- Все это вам, конечно, известно: ожидание в полицейском участке, куда приводят все новых эмигрантов, которых разыскивают словно отъявленных нацистов; путь к префектуре в машине за решеткой и бесконечные часы ожидания в префектуре. Вы тоже были в зале Лепэна? [Луи Лепэн (1846-1933) - префект французской полиции с 1893 по 1912 г.]
      Я кивнул. Залом Лепэна называлось в префектуре большое помещение, где обычно показывались учебные фильмы для чинов полиции. Там были экран и сотни две стульев.
      - Я пробыл там два дня. На ночь нас уводили в угольный подвал, где стояли скамейки. Наутро мы выглядели, как трубочисты.
      - Мы целыми днями сидели на стульях, выстроенных длинными рядами, - продолжал Шварц. - Грязные, мы стали похожи на преступников, за которых нас и считали. Вот тут Георг с запозданием, совершенно нечаянно, и отомстил мне. В свое время он справлялся о наших адресах в префектуре, причем не скрывал своей принадлежности к национал-социалистской партии. И вот из-за этого меня теперь допрашивали по четыре раза в день, как нацистского шпиона.
      Сначала я смеялся, это было уж чересчур нелепо. Только потом я заметил, что и нелепости могут стать опасными, как, например, само существование фашистской партии в Германии. Но теперь получалось, что и Франция, страна разума, под объединенным воздействием бюрократии и войны, не была уже застрахована от нелепостей; Георг, сам того не ведая, оставил бомбу с часовым механизмом. Подозрение в шпионаже во время войны - не шутка.
      Каждый день прибывали все новые группы испуганных людей. На фронте еще не был убит ни один человек - шла "странная война", как выражались остряки того времени, - но уже повсюду нависла зловещая атмосфера утраты уважения к личности человека, которую неизбежно, как чума, приносит с собой война. Люди больше не были людьми, они подвергались классификации по чисто военным признакам - на солдат, на годных или негодных к воинской службе и на врагов.
      На третий день, совершенно измученный, я сидел в зале Лепэна. Вокруг разговаривали вполголоса, спали, ели, Уже тогда потребности наши были сведены до минимума. По сравнению с немецким концлагерем мы вели шикарную жизнь. Самое большое - нас нагружали пинками или тумаками, если кто недостаточно быстро выходил по вызову. Сила есть сила, а полицейский в любой стране - это полицейский.
      Я очень уставал от допросов. На возвышении, рядом с экраном, в форме, с оружием в руках, вытянув ноги, сидели стражники. Сумрачный зал, грязный, пустой экран, и мы под ним - все это казалось олицетворением жизни арестованных или конвойных, когда только от самого себя зависит, что именно воображать на пустом полотне экрана: учебный фильм, комедию или трагедию.
      Грубая сила вечна, она оставалась и после того, как гасли все экраны. Так будет всегда, думалось мне, и ничего не изменится, и в конце концов ты исчезнешь, и никто даже не заметит этого. Это были одни из тех часов, когда гаснет всякая надежда, и вы, конечно, знаете это.
      - Да, - сказал я. - Это часы безмолвных самоубийств. Перестаешь защищаться и почти случайно, машинально делаешь последний шаг.
      - Вдруг открылась дверь, - продолжал Шварц. - Освещенная желтым светом, из коридора в зал пошла Елена. Она несла корзину и два одеяла. Через руку у нее был перекинут плащ. Я узнал ее по походке и манере держать голову. Она остановилась, потом, всматриваясь, пошла по рядам, прошла совсем близко и не заметила меня - почти как тогда в соборе, в Оснабрюке.
      - Элен! - позвал я.
      Она обернулась. Я встал.
      - Что с вами сделали? - сказала она сердито.
      - Ничего особенного. Мы спали в угольном подвале. Как ты сюда попала?
      - Меня арестовали, - почти с гордостью сказала она. - И намного раньше, чем других женщин.
      - Почему тебя арестовали?
      - А тебя почему?
      - Меня считают шпионом.
      - Меня тоже. Из-за паспорта.
      - Откуда ты знаешь?
      - Меня тут же допросили и сказали, что я не считаюсь настоящей эмигранткой. Женщины, которые в самом деле бежали из Германии, еще на свободе. Мне объяснил это маленький человек с напомаженными волосами. От него пахло улитками. Это он тебя допрашивал?
      - Тут от всех пахнет улитками. Слава богу, что ты принесла одеяла.
      - Я захватила все, что могла. - Елена открыла коробку. Что-то звякнуло. Это были две бутылки. - Коньяк, - сказала она. - Вина я не брала, только самое концентрированное. Вас тут кормят?
      - Нам позволяют посылать за бутербродами.
      - Вы похожи на сборище негров. Разве здесь не разрешают помыться?
      - Пока еще нет. И не со зла, а так - по небрежности.
      Она достала коньяк.
      - Бутылки уже откупорены, - сказала она. - Последняя любезность хозяина гостиницы. Он был уверен, что здесь не найдется штопора. Выпей!
      Я сделал большой глоток и вернул ей бутылку.
      - У меня даже есть стакан, - заметила она. - Давай придерживаться правил цивилизации, пока это возможно.
      Она наполнила стакан и выпила.
      - Ты пахнешь летом и свободой, - сказал я. - Как там? Что нового?
      - Как обычно, будто и войны нет. Кафе переполнены. Небо безоблачно.
      Она взглянула на полицейских и засмеялась.
      - Похоже на тир. Можно стрелять по тем фигуркам, а когда они будут переворачиваться - получать в премию бутылку коньяка или пепельницу.
      - Здесь оружие у фигурок.
      Елена достала из корзины паштет.
      - Это от хозяина, - сказала она. - С приветом и изречением: проклятая война! Это паштет из дичи. Я захватила также вилки и ножи. Еще раз - да здравствует цивилизация!
      Мне стало вдруг весело. Елена со мной, значит, ничего не потеряно. Война, собственно говоря, еще не началась, и, может быть, нас и в самом деле скоро выпустят.
      Вечером следующего дня мы узнали, что нам все-таки придется расстаться. Меня направляли в сборный лагерь в Коломбо [город вблизи Парижа]. Елену - в тюрьму "Пти Рокет". Даже если бы удалось убедить полицейских, что мы женаты, это нисколько бы не помогло. Супругов разлучали без всякого.
      Ночь мы просидели в подвале. Один из полицейских сжалился и впустил нас. Кто-то принес пару свечей. Часть задержанных увезли, осталось человек сто. Здесь были и испанцы. Их тоже арестовали. Усердие, с которым в стране, воевавшей против фашистов, охотились за антифашистами, выглядело дьявольской иронией. Казалось, мы очутились в Германии.
      - Почему нас разлучают? - спросила Елена.
      - Не думаю, чтобы это была сознательная жестокость.
      - Если мужчин и женщин держать в одном лагере, ничего, кроме свар и сцен ревности не будет, - начал меня поучать маленький пожилой испанец. - Поэтому вас и разделяют. Война!
      Елена заснула в плаще рядом со мной. Здесь было два удобных мягких дивана, но их предоставили четырем-пяти старым женщинам. Одна из них предложила Елене соснуть на диване часа два, с трех до пяти утра, но она отказалась.
      - Мне еще много раз придется спать одной, - сказала она.
      Это была странная ночь. Голоса понемногу затихали. Старухи, изредка просыпаясь, принимались плакать и снова погружались в сон, как в черную бездну. Постепенно гасли свечи. Елена спала, положив голову мне на плечо. Сквозь сон она тихо говорила со мной. То был лепет ребенка и шепот возлюбленной - слова, которые боятся дневного света и в обычной, спокойной жизни редко звучат даже ночью; слова печали и прощания, тоски двух тел, которые не хотят разлучаться, трепета кожи и крови, слова боли и извечной жалобы - самой древней жалобы мира - на то, что двое не могут быть вместе и что кто-то должен уйти первым, что смерть, не затихая, каждую секунду скребется возле нас - даже тогда, когда усталость обнимает нас и мы желаем хотя бы на час забыться в иллюзии вечности.
      Елена, сжавшись в комок, прильнула к моей груди, потом соскользнула к коленям. Я держал ее голову в руках и - в мерцании последней догорающей свечи - смотрел, как она дышит во сне. Я слышал, как мужчины подымались и украдкой уходили за кучи угля по малой нужде. Трепетал слабый язычок пламени, и по стенам метались исполинские тени, словно мы находились где-то в джунглях, в сумрачном царстве духов, и Елена была убегающим леопардом, которого, искали волшебники, бормоча свои заклинания.
      Потом угас последний свет, и осталась только удушливая тьма, наполненная шорохами и храпом. Один раз Елена вдруг метнулась с коротким жалобным криком.
      - Я здесь, - прошептал я. - Не пугайся.
      Она улеглась опять, поцеловав мои руки.
      - Да, да, ты здесь, - прошептала она. - Ты всегда будешь со мной.
      - Всегда, - ответил я. - И если нас на время разлучат, я найду тебя опять.
      - Ты придешь? - прошептала она, вновь засыпая.
      - Я прихожу всегда. Всегда! Где бы ты ни была, я найду тебя, как тогда.
      - Хорошо, - прошептала она и устроилась удобнее. Ее лицо было в моих ладонях, как в чаше. Она заснула, а я сидел во тьме и не мог спать.
      Она касалась губами моих пальцев, один раз мне показалось, что чувствую слезы. Я ничего не сказал. Я любил ее. И никогда - даже в минуты обладания - я, наверно, не любил ее с большей силой, чем тогда, в ту мрачную ночь с всхлипываниями, храпом и странным шипящим звуком из-за куч угля, куда уходили мочиться мужчины. Я как-то притих и чувствовал, что все существо мое словно померкло от любви.
      Потом пришел рассвет - тусклая, серая мгла, в которой гаснут краски, а у человека под кожей начинают просвечивать очертания скелета. И мне вдруг показалось, что Елена умирает и что мне нужно скорее разбудить ее.
      Она проснулась и лукаво посмотрела на меня, открыв один глаз.
      - Как ты думаешь, удастся нам раздобыть горячее кофе и хлебцы с маслом?
      - Попробую подкупить полицейского, - ответил я, чувствуя себя ужасно счастливым.
      Елена открыла второй глаз.
      - Что случилось? - спросила она. - У тебя такой вид, будто нас выпускают на свободу?
      - Нет, - ответил я. - Просто я сам себя выпустил.
      Она сонно повернула голову в моих руках.
      - Почему ты не даешь себе хоть немного отдохнуть?
      - Да, - сказал я. - В конце концов я вынужден буду это сделать. И, боюсь, надолго. Меня лишат необходимости принимать решения самому. В конце концов - это тоже утешение.
      - Все может быть утешением, - отозвалась Елена и зевнула. - По крайней мере, до тех пор, пока мы живы. Как ты думаешь - они нас расстреляют, как шпионов?
      - Нет, они нас просто посадят за решетку.
      - Разве они сажают эмигрантов, которых не считают шпионами?
      - Они посадят всех, кого разыщут. Мужчин они уже всех забрали.
      Елена потянулась.
      - Но есть же все-таки разница?
      - Может быть, другим удастся легче освободиться.
      - Еще неизвестно. Может быть, с нами как раз и будут обращаться получше, думая, что мы действительно шпионы.
      - Элен, это ерунда.
      Она покачала головой.
      - Нет, не ерунда. Это результат опыта. Разве ты не знаешь, что невиновность-в наш век - преступление, которое карается тяжелее всего? Разве ты не понял этого после того, как тебя сажали за решетку в двух странах? Эх ты, мечтатель, искатель справедливости! Есть еще коньяк?
      - Коньяк и паштет.
      - Давай и то, и другое. Вот так завтрак! Боюсь, однако, что впереди у нас жизнь с приключениями.
      - Хорошо, по крайней мере, что ты так смотришь на все, - заметил я и передал ей коньяк.
      - Только так и нужно смотреть, - ответила она. - Или ты хочешь умереть от разлития желчи? Если отказаться от таких понятий, как справедливость, то совсем не трудно относиться к этому только как к приключению. Разве не так?
      Чудесный запах старого коньяка и хорошего паштета действовал на Елену, как прощальный привет минувшего золотого века.
      Она ела с наслаждением.
      - Впрочем, для женщин идея справедливости совсем не так важна, как для вас.
      - Что же для вас важно?
      - Вот это, - она показала на бутылку, хлеб и паштет. - Ешь, мой любимый! Мы пробьемся! И через десяток лет это и в самом деле будет выглядеть лишь колоссальным приключением, и мы по вечерам будем рассказывать о нем гостям так часто, что это в конце концов всем наскучит. Питайся, человек с фальшивым паспортом! То, что мы съедим сейчас, нам не придется тащить на себе.
      - Мне незачем рассказывать вам все в подробностях, - сказал Шварц. - Вы знаете, что такое путь эмигрантов. На стадионе в Коломбо я пробыл только два дня. Елена попала в тюрьму "Пти Рокет".
      В последний день на стадионе появился хозяин нашей гостиницы. Я увидел его только издали, нам не разрешалось разговаривать с посетителями. Он передал для меня пирог и большую бутылку коньяка. В пироге я нашел записку: "Мадам здорова и в хорошем настроении. Опасности пока нет. Предстоит отправка в женский лагерь где-то в Пиренеях. Письма направляйте на гостиницу. Мадам держится молодцом!" В записку была вложена бумажка поменьше. Я узнал почерк Елены: "Не беспокойся. Ничего опасного. Приключение продолжается. До скорого. Люблю".
      Ей удалось прорвать не очень строгую блокаду. Правда, я не мог понять - как. Позже она рассказала, что заявила в тюрьме, будто у нее нет каких-то документов и надо принести их. Ее отправили в гостиницу в сопровождении полицейского. Там она сунула хозяину записку и шепотом объяснила, как переслать мне. Полицейский проявил уважение к делам любви и сделал вид, что ничего не заметил. Вернулась она без документов, но захватила духи, коньяк и корзину с едой. Она любила поесть. Как ей при этом удавалось оставаться стройной - до сих пор не знаю.
      Иногда - когда мы еще были на свободе, - просыпаясь ночью, я видел, что ее нет рядом. Тогда с уверенностью можно было идти прямо туда, где мы хранили еду. И она уж наверняка сидела там - в лунном свете, с самозабвенной улыбкой на губах - и поедала лакомый кусочек ветчины или набивала рот остатками десерта, припрятанного с вечера. И запивала все это вином прямо из бутылки. Она была похожа на кошку, у которой ночью вдруг просыпался аппетит. Она рассказывала, как при аресте заставила полицейского ждать, пока не испечется ее любимый паштет в духовке у хозяина гостиницы. Полицейскому, ворча, пришлось подчиниться, потому что идти без еды она отказалась наотрез. А флики [жаргонное название французских полицейских] избегали шума и не любили вталкивать кого-нибудь в полицейскую машину силой. Уходя, Елена не забыла захватить также пакетик бумажных салфеток.
      На следующий день нас погрузили и повезли на юг, к Пиренеям. Тоскливая, тревожная, смешная и печальная одиссея страха, бегства, бюрократического крючкотворства, отчаяния и любви началась.
     
     
      12
     
      - Быть может, когда-нибудь наш век назовут эпохой иронии, - продолжал свой рассказ Шварц. - Конечно - не той, прежней, возвышающей душу иронии восемнадцатого столетия, но иронии подневольной, нелепой, большей частью зловещей, отмеченной печатью нашего пошлого времени с его успехами техники и деградацией культуры. Ведь Гитлер не только другим прожужжал уши - он и сам верит в то, что он апостол мира и что войну навязали ему другие. И вместе с ним в это верят пятьдесят миллионов немцев. А то, что только они одни из года в год вооружались, в то время как другие страны не готовились к войне, ничего не меняет в их убеждениях. Нет ничего удивительного в том, что, сбежав из немецких концлагерей, мы смогли приземлиться только во французских. Протестовать было довольно трудно: у страны, которая сражалась не на жизнь, а на смерть, были более важные дела, чем забота о справедливом отношении к каждому эмигранту. Нас не пытали, не душили газами, не расстреливали, нас только держали в заключении - на что же нам было жаловаться?
      - Где вы опять встретились с женой? - перебил я.
      - Это случилось не так скоро. Вы были в Леверне?
      - Нет. Говорят, это был худший из французских лагерей.
      Шварц иронически улыбнулся.
      - Вы слышали притчу о раках, которых бросали в котел с водой, чтобы сварить? Когда температура поднялась до пятидесяти градусов, они начали возмущаться, что это невыносимо, и вспомнили о чудесных мгновениях, когда было всего сорок. Когда было шестьдесят, они принялись расхваливать доброе время пятидесяти. Потом - при семидесяти градусах - вспоминали про то, как хорошо было в шестьдесят, и так далее. Так вот, Леверне в тысячу раз лучше самого лучшего немецкого концлагеря, точно так же, как концлагерь без газовых камер лучше того, где есть эти камеры. Басню о раках полностью можно перенести на нас.
      Я кивнул.
      - И что же случилось с вами?
      - Начались холода. Одеял у нас не хватало, а угля совсем не было. Всевозможные неудобства человеку переносить труднее, когда он мерзнет. Не стану надоедать вам описаниями того, как мы провели зиму в лагере. Теперь над этим легко иронизировать. Если бы я и Елена признались в том, что мы нацисты, нас сразу бы поместили в специальный лагерь. В то время, как мы голодали, мерзли, болели, в газетах печатались фотографии интернированных немцев, которые не были эмигрантами. Те жили припеваючи, у них было все: стулья, столы, вилки, ножи, кровати, одеяла, столовые. Газеты с гордостью указывали на этот пример гуманного отношения к врагу. А с нами можно было не церемониться, мы были неопасны.
      Постепенно я притерпелся ко всему. О понятии справедливости постарался забыть, как мне и советовала Елена. После работы вечер за вечером просиживал я в своем закутке в бараке: метр ширины, два метра длины, охапка соломы - вот и все. Я приучал себя смотреть на эту жизнь как на какой-то переход, который не имеет ничего общего с моим внутренним я. Все совершалось помимо моей воли, а я, как ученый зверь, только отвечал на то, что делалось. Заботы убивают так же, как дизентерия, от них надо держаться подальше; а справедливость - это вообще роскошь, о которой можно говорить только в спокойные времена.
      - Вы в самом деле думали так? - спросил я.
      - Нет, - покачал головой Шварц. - Эту мысль я час за часом, день за днем должен был вдалбливать себе. Потому что больнее всего ранит мелкая, а вовсе не большая несправедливость. То и дело приходилось отодвигать в сторону небольшие, повседневные обиды из-за меньшего куска хлеба, более тяжелой работы, чтобы в этом ожесточении не потерять из виду главное.
      - Значит, вы жили, как ученый зверь?
      - Да, - сказал Шварц, - пока не получил первое письмо от Елены. Оно пришло через два месяца, через нашу гостиницу в Париже. Будто в темной, затхлой комнате вдруг распахнулось окно.
      Письма приходили нерегулярно, иногда их не было неделями. Странно, в письмах образ Елены как будто двоился. Она писала, что у нее все хорошо, что ее, наконец, перевели в лагерь и она работает на кухне, а позже - в столовой. Два раза ей удалось переслать мне посылку с продуктами - не знаю, с помощью каких уловок и подкупа. И тут же в письмах начало проглядывать и другое ее лицо. Что тут надо было приписать разлуке и своенравию моей фантазии - я не знаю. Вы сами понимаете, как все разрастается в неволе, когда у тебя нет ничего, кроме пары писем.
      Незначительная фраза, написанная безо всякого умысла, покажется вдруг молнией, разрушающей жизнь. А другая становится источником радости на целые недели, хотя и она проскользнула случайно, без определенного намерения.
      Как-то пришла фотография: Елена стоит у барака, рядом с ней женщина и мужчина. Она писала, что это французы из персонала лагеря.
      Шварц вскинул глаза:
      - Как я вглядывался в лицо мужчины! Я выпросил у часовщика увеличительное стекло. Я не понимал, зачем Елена прислала мне этот снимок. Сама она, наверно, ничего не думала при этом. Или, может быть, все-таки... Я терялся в догадках. Вам знакомо это?
      - Психоз у заключенных - довольно частая штука, - ответил я.
      Владелец кабачка подошел со счетом. Мы были последними.
      - Где нам можно посидеть еще? - спросил его Шварц.
      Хозяин назвал адрес.
      - Там есть и женщины, - сказал он. Красивые, толстые. недорогие.
      - А другого места нет?
      - Другого? В это время? Не знаю. - Он натянул куртку. - Могу проводить, если хотите. Женщины там хитрющие. Я помогу вам, чтобы вас не обманули.
      - А без женщин там можно посидеть?
      - Без женщин? - хозяин посмотрел на нас недоумевая, потом быстро ухмыльнулся. - Ах, без женщин! Я понимаю. Конечно, конечно. Но, к сожалению, там только женщины.
      Когда мы вышли на улицу, он посмотрел нам вслед и ничего не сказал.
      Стояло чудесное, очень раннее утро. Солнце еще не взошло, но запах моря стал сильнее. По улицам шныряли кошки. Из некоторых окон уже доносился запах кофе, смешанный с запахом ночи. Фонари погасли. Где-то погромыхивала телега. На неспокойной поверхности Тахо уже мелькали там и сям паруса рыбачьих лодок, похожие на красные и желтые кувшинки, а внизу, без огней, лежал белый безмолвный корабль - ковчег, последняя надежда. Мы пошли вниз, в порт.
      Наконец мы очутились в небольшом, жалком притоне. Несколько жирных, неряшливо одетых женщин играли в карты и курили. Они без особого энтузиазма попробовали присоединиться к нам, но тут же оставили нас в покое.
      Я взглянул на часы. Шварц заметил это.
      - Теперь уже осталось немного, - сказал он. - А консульства открываются не раньше девяти.
      Я знал это так же, как и он. Однако он не знал, что рассказывать и слушать - это не одно и то же.
      - Год может показаться бесконечным, - продолжал он. - А потом это ощущение вдруг пропадает. В январе я бежал, когда мы были на работах вне лагеря. Через два дня меня поймали. Лейтенант С., снискавший себе зловещую славу, бил меня хлыстом по лицу. Потом три недели я просидел в одиночке на хлебе и воде. При второй попытке меня поймали сразу, и я сдался. Даже если бы побег удался, продержаться без продовольственных карточек и документов было немыслимо. Беглеца задержал бы первый жандарм. А до лагеря, где находилась Елена, было не близко.
      Все изменилось, когда в мае началась настоящая война. Через четыре недели она закончилась. Мы были в неоккупированной зоне, но говорили, что немецкая армейская комиссия или даже гестапо будут прочесывать лагерь. Вы помните панику, которая вспыхнула тогда?
      - Да, - сказал я. - Паника, самоубийства, просьбы людей освободить их раньше и бюрократическая волокита. Правда, не всегда. Был, говорят, лагерь, где комендант под собственную ответственность отпустил эмигрантов. Многих из них поймали в Марселе и на границе.
      - В Марселе! Там у меня и Елены уже был яд, - усмехнулся Шварц. - В маленьких ампулах. Они давали ощущение фатального покоя. Их продал мне в нашем лагере один аптекарь. Две ампулы. Он утверждал, что вполне хватит на двоих. Он продал, потому что боялся, как бы не принять их самому, в минуту отчаяния, прежде чем настанет рассвет.
      Мы походили на голубей, нанизанных на веревку для отстрела. Быстрый разгром Франции поразил всех. Мы еще не знали, что Англия не собирается заключать мир. Мы только видели, что все кончено, - Шварц сделал усталое движение, - ведь даже сейчас нельзя с уверенностью сказать, что еще не все потеряно. Мы на краю, а позади только море.
      Море, подумал я. И корабли, которые его все-таки пересекают. В дверях показался хозяин кабачка, где мы были перед этим. Он насмешливо приветствовал нас на военный лад. Потом он что-то прошептал толстухам. Одна из них, женщина с громадной грудью, встала и подошла к нам.
      - Как вы, собственно говоря, делаете это?
      - Что?
      - Это, наверно, чертовски больно.
      - Что? - повторил Шварц растерянно.
      - Любовь между матросами в дальнем плавании! - прокричал от дверей хозяин. Его охватил припадок такого смеха, что казалось, у него вылетят все зубы.
      - Этот скромник просто обманул вас, - сказал я женщине, от которой шел запах здорового тела, оливкового масла, пота, чеснока и лука. - Мы вовсе не гомосексуалисты. Мы оба были в абиссинской войне, и там туземцы кастрировали нас.
      - Вы итальянцы?
      - После того, как тебя кастрируют, ты больше не принадлежишь уже ни к какой нации, становишься космополитом, - ответил я.
      Она подумала.
      - Ты шутишь, - сказала она, наконец, серьезно и, подкачивая громадными бедрами, отошла к двери, где хозяин тут же с чувством хлопнул ее по заду.
      - Странная вещь - безнадежность, - продолжал Шварц. - Как крепко сидит внутри нас стремление выжить, только бы выжить. И вот тогда попадаешь вдруг, словно судно во время тайфуна, в полный штиль в самом центре урагана. Ты уже сдался, ты уже похож на жука, который притворяется мертвым. Но ты не мертв. Просто ты отказался от всех других усилий, кроме одного голого стремления выжить. Это настороженная, чуткая, собранная пассивность. Теперь ничего уж нельзя упустить. И все еще длится мертвая тишина - в то время, как вокруг ревущей стеной встает ураган. Отчаяние в эти минуты может лишить тебя частицы упорства, ослабить волю к жизни, и потому забудь об отчаянии. Ты весь превратился в один огромный глаз, весь - готовность взведенного курка, и к тебе вдруг приходит странная, тихая ясность. В эти дни, бывало, я чувствовал себя подобным индийскому йогу, который отодвигает в сторону все, связанное с собственным я, чтобы...
      - Искать бога? - перебил я с затаенной усмешкой.
      - Нет, - задумчиво сказал Шварц. - Мы его ищем всегда, но ищем так, как человек, который, желая научиться плавать, прыгает в воду в одежде, с багажом и снаряжением. А нужно быть нагим. Таким, как я был в ту ночь, когда покидал безопасную чужбину и возвращался на родину, где таилась угроза. Я пересек тогда Рейн, будто реку судьбы, - маленький, освещенный луной комочек жизни.
      Часто в лагере я думал о той ночи, и воспоминание не ослабляло, а придавало мне силы. Я не сдался тогда, я победил, и именно потому была наша, словно упавшая с неба, вторая жизнь с Еленой. И пусть иногда меня охватывало отчаяние и что-то тревожило во сне - все-таки было и другое: Париж, Елена и чувство, что я не одинок. Она была. Пусть - далеко, пусть с другим, но она была. И каким же все-таки ужасным бывает время, подобное нашему, когда человек чувствует себя ничтожнее, чем муравей под сапогом!
      Шварц замолчал.
      - Вы нашли бога? - спросил я.
      Это был грубый вопрос, но он почему-то стал для меня очень важным.
      - Лицо в зеркале, - ответил Шварц.
      - Какое лицо?
      - Всегда одно и то же. Разве вы не знаете своего собственного лица?
      Я ошеломленно посмотрел на него и опять увидел то странное выражение, которое уже замечал однажды.
      - Лицо в зеркале, - повторил он. - И лицо, которое выглядывает у вас из-за плеч, а там еще одно, но тут вы сами вдруг обращаетесь в зеркало с его бесконечными отражениями... Нет, я его не нашел. Да и что с ним делать, если и найдешь? Теперь нет ни одного человека, который знал бы это. А искать, что ж, это совсем другое, - он улыбнулся. - Впрочем, тогда у меня уже не было для этого ни времени, ни сил. Я оказался слишком глубоко на дне. Я думал только о том, что я любил. Я жил не богом, не справедливостью. Круг замкнулся. Это было то же состояние, что тогда у реки. Оно повторялось. И опять я был один. Когда это приходит, можно не думать, раздумье только внесет путаницу. Все совершается само собой. Из жалкого человеческого одиночества нужно идти туда, куда неслышно толкает тебя неведомая рука событий. Только надо идти, ни о чем не спрашивая, и тогда все будет хорошо. Наверно, вы думаете, что я излагаю сейчас невероятный бред?
      Я отрицательно покачал головой.
      - Нет, я знаю это тоже. Так бывает и в минуты большой опасности. Я встречал людей, которые переживали нечто похожее на воине. Вдруг без всякой причины человек покидает блиндаж, который минутой позже превращается в кровавое месиво. И он сам не знает, почему вышел: ведь с точки зрения здравого смысла блиндаж в сто раз надежнее, чем открытый окоп.
      - Я совершил невероятное, - продолжал свой рассказ Шварц, - а действовал при этом так, будто делаю само собой разумеющееся. Однажды утром я вышел из лагеря на проселочную дорогу. Теперь я не пытался, как обычно, ускользнуть ночью. Наоборот, совершенно не таясь, на глазах у всех, ясным солнечным утром подошел к главным воротам и заявил часовым, что меня отпустили; потом пошарил в карманах, дал обоим солдатам денег и сказал, что они могут по этому случаю выпить за мое здоровье. Никому не могло прийти в голову, что кто-нибудь решится так дерзко, не имея пропуска, открыто покинуть лагерь. Поэтому ошеломленные крестьянские парни в солдатских мундирах у ворот даже не догадались спросить у меня пропуск.
      Я медленно пошел по белой пыльной дороге. Я не бросился бежать, хотя мне казалось, что позади остались не ворота лагеря, а пасть дракона, который крадется следом и вот-вот схватит меня.
      Я спокойно засунул в карман паспорт покойного Шварца, которым я размахивал перед глазами стражи, и пошел дальше. Пахло розмарином и тимьяном. Это был запах свободы.
      Потом я наклонился, словно для того, чтобы зашнуровать ботинок, и украдкой посмотрел назад. Дорога была пустынна. Я пошел быстрее.
      У меня не было ни одного из тех документов, которые требовались в то время. Я немного знал по-французски и надеялся сойти за француза, говорящего на диалекте. Тогда еще вся страна находилась в движении. Города и деревни были забиты беженцами из оккупированных областей. По дорогам двигались автомашины, велосипедисты, тележки с узлами и домашним скарбом, отставшие солдаты.
      Я подошел к придорожному ресторанчику, окруженному деревьями, под которыми стояло несколько столиков. Позади начинался плодовый сад и огород. В большой комнате, выложенной плитами, пахло пролитым вином, свежим хлебом и кофе.
      Я сел за стол, ко мне подошла босоногая девушка, расстелила скатерть, поставила кофейник, чашку, тарелку с хлебом и мисочку меда. После Парижа я не видывал такой роскоши.
      А снаружи мимо пыльной изгороди двигался мир, потерпевший крушение, и только еще здесь, в тени деревьев, оставался дрожащий оазис покоя и тишины, наполненный жужжанием пчел и золотистым светом позднего лета. Мне казалось, что, как верблюд, я должен напиться этого покоя про запас, впрок, для грядущего перехода через пустыню. И я закрыл глаза и пил, и вокруг меня был мерцающий свет.
     
     
      13
     
      На вокзале я увидел жандарма и повернул обратно. Хотя я не думал, что уже сообщили о моем исчезновении, я все же решил держаться подальше от железной дороги. Пока мы в лагере, никто особенно не думает о нас, но достаточно нам убежать, как тут же принимаются нас разыскивать, словно драгоценность. Нам отказывают в куске хлеба, пока мы сидим взаперти, но не жалеют никаких затрат, чтобы изловить нас опять, и с этой целью мобилизуют целые роты солдат.
      Часть пути мне удалось проехать в грузовике. Шофер на чем свет ругал немцев, войну, бога, французское и американское правительство. Но прежде чем высадить меня, он поделился со мной последним куском хлеба.
      Целый час я шагал по проселку до следующей станции. Я уже был научен тому, что, если не хочешь показаться подозрительным, не прячься. Я прямо подошел к кассе и попросил билет первого класса до ближайшего города. Кассир, однако, не спешил выполнить мою просьбу, и я понял, что он хочет спросить документ. Но тут я опередил его и прикрикнул, чтобы он не копался. Чиновник растерялся и выдал мне билет.
      Я отправился в кафе и пробыл там до отхода поезда.
      Так мне удалось за три дня добраться до лагеря, где находилась Елена. Однажды меня остановил жандарм, но я заорал на него по-немецки и сунул ему под нос паспорт Шварца. Бедняга отшатнулся и был рад, что я оставил его в покое. Австрия входила в состав Германии, и австрийский паспорт уже действовал почти как удостоверение гестапо. Изумительную силу таил в себе документ мертвого Шварца. Во всяком случае - большую, чем человек. И это был всего-навсего клочок печатной бумажки!
      Чтобы достичь лагеря, где была Елена, надо было подняться на гору, покрытую лесом, зарослями дрока, вереска и розмарина. Я добрался до него к вечеру. Он был обнесен проволокой, но не выглядел так безрадостно, как Леверне, может быть, потому, что это был женский лагерь. Почти на всех женщинах были пестрые платки, закрученные иной раз на манер тюрбанов. Мелькали яркие платья. Я смотрел из леса, и все это производило даже беспечное впечатление.
      Странная вялость вдруг овладела мной. Я ожидал другого: одиночества, безысходности, куда я прорвусь подобно Дон-Кихоту или Георгию Победоносцу. А здесь во мне вообще не нуждались, словно там, в лагере, все были довольны. Если Елена здесь, она давно забыла меня.
      Я долго смотрел из-за деревьев, решая, что делать дальше. В сумерках к ограде подошла женщина. Потом вторая, третья. И вот их уже оказалось много, и все стояли молча, едва перебрасываясь друг с другом словами. Они смотрели вдаль, через проволоку, невидящими глазами, потому что перед ними не "было того, что они хотели бы увидеть - свободы.
      Небо стало сиреневым. Из долины вверх по склонам ползли тени, кое-где замелькали слабые огоньки. И женские фигуры у ограды лагеря тоже, постепенно теряя краски и формы, стали тенями. Бледные лица прерывистой цепью колыхались за проволокой над плоскими черными силуэтами. Постепенно цепь начала редеть - лица исчезали одно за другим. Женщины уходили. Час отчаяния кончился. Я узнал позже, что именно так называли в лагере эти минуты.
      Только одна женщина осталась стоять у ограды. Я осторожно приблизился.
      - Не пугайтесь, - сказал я по-французски.
      - Чего мне пугаться? - ответила она, помолчав.
      - Я хотел бы попросить вас кое о чем.
      - Лучше бы не просил, свинья. Неужели у вас все мысли только об одном? Убирайся к черту и издохни вместе со своей похотью! Неужели у вас в деревне нет женщин! Чего вы здесь бродите, проклятые собаки?
      Я понял, о чем она говорила.
      - Вы ошибаетесь, - сказал я. - Мне нужно поговорить с одной женщиной, которая находится в этом лагере.
      - А почему с одной? Почему не с двумя? Не со всеми?
      - Послушайте, - перебил я ее, - в этом лагере моя жена, я должен поговорить с женой!
      Женщина засмеялась. В ней не чувствовалось гнева, только усталость.
      - Еще один фокус! Каждую неделю вы придумываете что-нибудь новое!
      - Я здесь первый раз!
      - Потому-то ты так настойчив! Убирайся к черту!
      - Послушайте же, - сказал я по-немецки, - я прошу вас передать моей жене, что я здесь. Я немец. Я сам был за проволокой в Леверне!
      - Посмотрите-ка на него, - спокойно заметила женщина. - Он еще и по-немецки болтает. Проклятый эльзасец! Пусть тебя сожрет сифилис! Пусть всех вас сгрызет рак за то, что вы нас тянете туда, у вас вообще нет никакого сочувствия, кабаны! Разве вы не понимаете, что вы делаете? Оставьте нас в покое! - сказала она громко, с силой. - Ведь вы нас посадили, неужели вам этого еще мало? Оставьте же нас, наконец, в покое, - закричала она.
      Я услышал, что приближаются другие, и отскочил.
      Ночь я провел в лесу. Я не знал, куда податься. Взошла бледная луна и, словно белым золотом, облила окрестности, окутанные дымкой тумана. Потянуло холодом осени.
      Утром я спустился в долину и обменял свой костюм на комбинезон монтера.
      Я вернулся к лагерю и у входа объяснил часовому, что должен осмотреть электропроводку. Мой французский язык оказался сносным, и меня впустили, ни о чем больше не спрашивая. Да и кто же, в конце концов, полезет добровольно в лагерь для интернированных?
      Я осторожно прошелся по улицам лагеря. Женщины в бараках жили будто в ящиках, разделенных кусками парусины. В каждом бараке было два этажа, посредине проход, по сторонам занавески. Некоторые из них были подняты, там виднелись грубые постели. Кое-где на стене мелькал платочек, пара открыток, фотография. Это все выглядело жалко, но придавало уголку слабые черточки индивидуальности.
      Я крался сквозь полутемный барак. Женщины перестали работать и поднимали на меня глаза.
      - Вы с каким-нибудь известием? - спросила одна.
      - Да, у меня поручение для одной женщины. Ее зовут Елена. Елена Бауман.
      Женщина задумалась. Подошла вторая.
      - Это не та нацистская стерва, что работает в столовой? Та, что путается с доктором?
      - Она не нацистка, - сказал я.
      - Та, что в столовой, тоже не нацистка, - сказала первая. - Кажется, ее зовут Елена.
      - Разве здесь есть нацисты? - спросил я.
      - Конечно. Здесь все перепуталось. Где сейчас немцы?
      - В окрестностях их нет.
      - Говорят, должна прибыть военная комиссия. Слышали вы что-нибудь об этом?
      - Нет.
      - Комиссия будет освобождать из лагерей нацистов. Но вместе с ней явятся и гестаповцы. Вы ничего об этом не знаете?
      - Нет.
      - Но ведь немцы не должны хозяйничать в неоккупированной зоне.
      - Держи карман!
      - Вы ничего об этом не знаете?
      - Ничего, кроме слухов.
      - От кого известия для Елены Бауман?
      Я помолчал.
      - От ее мужа. Он на свободе.
      Вторая женщина засмеялась.
      - Ну, ему придется раскрыть рот!
      - А можно пройти в столовую? - спросил я.
      - Конечно! Вы не француз?
      - Эльзасец.
      - Вы боитесь? - спросила вдруг вторая женщина. - Отчего? Вы что-нибудь скрываете?
      - А есть сегодня хоть один, которому нечего скрывать?
      - Вам виднее, - ответила первая.
      Вторая ничего не сказала. Она уставилась на меня так, словно я был шпион. От нее резко пахло ландышами. Запах духов бил в нос.
      - Спасибо, - сказал я. - Где столовая?
      Первая женщина объяснила мне, как туда пройти. Я двинулся через полумрак барака, будто сквозь строй. По обеим сторонам всплывали бледные лица, испытующие глаза. Мне казалось, будто я попал в царство амазонок. Потом я опять очутился на улице, под жарким солнцем, и снова меня охватило затхлое дыхание неволи.
      Я никогда не думал, была ли Елена здесь верна мне. Это уже не имело значения. Нам выпало слишком много испытаний, и у нас не осталось ничего, кроме стремления выжить во что бы то ни стало. Все остальное исчезло. Даже если сомнения и мучили меня в Леверне, - это был бред, пугающие образы, которые я сам придумывал, прогонял и опять вызывал.
      Теперь я стоял посреди ее спутниц. Я наблюдал за ними вечером у ограды, я видел их сейчас - голодных женщин, которые уже много месяцев были одни. В неволе они не перестали быть женщинами, теперь они даже еще сильнее чувствовали это. Что же им оставалось?
      В бараке, где была столовая, бледная женщина с рыжими волосами продавала разную снедь. Ее окружали несколько других.
      - Что вам надо? - спросила она.
      Я подмигнул, показал головой в сторону и пошел к двери. Она быстро окинула глазами своих клиентов.
      - Через пять минут, - прошептала она. - Хорошие или плохие?
      Я понимал, что она спрашивала о новостях.
      - Хорошие, - сказал я и вышел в соседнюю комнату.
      Через несколько минут женщина подошла ко мне.
      - Надо быть осторожней, - сказала она. - Вы к кому?
      - К Елене Бауман. Она здесь?
      - Зачем?
      Я молчал и разглядывал веснушки у нее на носу. Глаза ее беспокойно бегали.
      - Она работает в столовой?
      - Чего вы хотите? Вы монтер? - спросила она. - Для кого вам нужны эти сведения?
      - Для ее мужа.
      - Недавно один вот так же выспрашивал о другой женщине. Через три дня ее увезли. Мы условились, что она обязательно сообщит нам, если все будет хорошо. Мы не получили от нее никакого известия. Вы лжете, вы вовсе не монтер!
      - Я ее муж, - сказал я.
      - А я Грета Гарбо [известная шведская киноактриса], - усмехнулась женщина.
      - Я не стал бы спрашивать ни с того ни с сего.
      - О Елене Бауман многие спрашивают, - сказала женщина. - Ею интересуются весьма заметные люди. Хотите вы, наконец, знать правду? Елена Бауман умерла. Она умерла две недели назад, и ее похоронили. Вот вам правда. А сначала я думала, что вы принесли известие с воли.
      - Она умерла?
      - Умерла. А теперь оставьте меня в покое.
      - Она не умерла, - сказал я. - В бараках говорят другое.
      - В бараках болтают много чепухи.
      Я посмотрел на рыжую.
      - Вы не передадите ей записку? Я уйду, но я хотел бы оставить письмо.
      - Зачем?
      - Как зачем? Письмо ничего не значит. Оно не убивает никого и не выдает.
      - Вы в этом уверены? - насмешливо сказала женщина. - Давно ли вы живете на свете?
      - Не знаю. Мне удавалось жить только частями, с большими перерывами. Я мог бы купить у вас карандаш и кусок бумаги?
      - Там есть и то, и другое, - она показала на маленький столик. - Чего ради вы хотите писать мертвой?
      - Сейчас это делают довольно многие.
      Я написал на куске бумаги: "Элен, я здесь, на свободе. Приходи сегодня вечером к ограде. Буду ждать".
      Я не стал заклеивать письмо.
      - Вы отдадите ей?
      - Сегодня что-то много шатается сумасшедших, - ответила она.
      - Да или нет?
      Она прочла письмо, которое я сунул ей.
      - Да или нет?
      - Нет, - сказала она и вернула мне письмо.
      Я положил его на стол.
      - По крайней мере не выбрасывайте и не рвите его.
      Она ничего не сказала.
      - Я вернусь и убью вас, если вы помешаете этому письму попасть в руки моей жены.
      - В самом деле?
      Она ничего больше не сказала, обратив ко мне лицо с зелеными рыбьими глазами.
      Я покачал головой и пошел к выходу.
      - Так ее нет здесь? - спросил я еще раз, обернувшись.
      Женщина все так же молча посмотрела на меня и не ответила.
      - Я еще десять минут буду в лагере, - сказал я. - Я приду еще раз, чтобы узнать.
      Я шел по улицам и переходам лагеря. Я хотел через некоторое время снова вернуться в столовую, поискать Елену, но тут вдруг почувствовал, что с меня словно соскользнула защитная пелена. Я сделался непомерно большим, уязвимым со всех сторон. Мне надо было скорее спрятаться.
      Я наудачу зашел в барак.
      - Что вам надо? - спросила меня худая женщина.
      - Я должен осмотреть электропроводку. Здесь все в порядке?
      - Кажется, в порядке. Только здесь больные.
      Я увидел на женщине белый халат.
      - Это госпиталь? - спросил я.
      - Барак для больных. Вас вызывали сюда?
      - Меня прислала снизу моя фирма. Надо проверить провода.
      Из глубины барака подошел человек в военной форме.
      - В чем дело? - спросил он.
      Женщина в белом халате объяснила ему. Его лицо показалось мне почему-то знакомым.
      - Электричество? - переспросил он. - Лекарство и витамины сейчас были бы куда полезнее.
      Он швырнул свою фуражку на стол и вышел.
      - Здесь, кажется, все в порядке, - сказал я женщине в белом. - Кто это был?
      - Врач, кто же еще?
      - У вас много больных?
      - Достаточно.
      - И многие умирают?
      Она посмотрела на меня.
      - Зачем вам это?
      - Просто так, - ответил я. - Почему здесь ко всем подозрительны?
      - Просто так, - ответила она. - Взбрело в голову, вот и все. Эх вы, невинный ангел! У вас есть и родина, и паспорт. А у этих людей нет ни того, ни другого, - она помолчала. - Смертных случаев не было вот уже недели четыре. До этого умирали.
      Месяц назад я получил письмо от Елены. Значит, она в лагере.
      - Спасибо, - сказал я.
      - Не за что, - ответила она горько. - Поблагодарите лучше, бога за то, что ваша мать и отец дали вам родину, которую вы можете любить. Любить и в несчастье, любить и тогда, когда она держит в неволе еще более несчастных и выдает их хищникам, которые принесли несчастье их стране. А теперь, если надо, занимайтесь освещением. Было бы лучше, если бы прибавилось света кое у кого в голове!
      - Была уже здесь немецкая военная комиссия? - быстро спросил я.
      - Зачем вам это знать?
      - Я слышал, что ее ждут здесь.
      - И вы этим довольны?
      - Нет, просто мне нужно предостеречь.
      - Кого? - спросила женщина, насторожившись.
      - Елену Бауман.
      - От чего предостеречь? - она внимательно посмотрела на меня.
      - Вы ее знаете?
      - Вовсе нет.
      И опять стена недоверия. Только позже я понял, отчего это происходило.
      - Я ее муж, - сказал я.
      - Вы можете это доказать?
      - Нет. У меня другие документы. Может быть, вы поверите, если я скажу, что я не француз.
      Я вытащил паспорт покойного Шварца.
      - Нацистский паспорт, - сказала женщина. - Так я и думала. Что вам надо?
      Терпение у меня лопнуло.
      - Увидеться с женой. Она здесь. Она сама написала мне об этом.
      - Письмо при вас?
      - Нет, я уничтожил его, когда решил бежать. Почему здесь все скрывают?
      - Мне тоже хотелось бы знать, - сказала женщина, - и именно от вас.
      Вернулся врач.
      - Вы все закончили? - обратился он ко мне.
      - Нет. Я загляну еще разок завтра утром.
      Я снова зашел в столовую. Рыжая стояла с двумя другими женщинами у стола и продавала им белье. Я стал ждать и вновь почувствовал, что счастье уже покинуло меня: надо было немедленно уходить, если только я хотел еще выбраться из лагеря. Часовые у входа могут смениться, и тогда мне придется все объяснять заново.
      Елены не было. Рыжеволосая избегала моего взгляда. Она торговалась, затягивая время. Тут подошли еще женщины. За окном прошел офицер. Я оставил столовую.
      Часовые у входа были все те же, они помнили меня и разрешили выйти. Я миновал ворота, и опять у меня, как в Леверне, появилось ощущение, что на меня вот-вот набросятся сзади и схватят. Я взмок от пота.
      Впереди показался старый грузовик. Скрыться было негде, и я пошел по краю дороги, опустив глаза в землю. Грузовик проехал мимо и остановился. Меня подмывало броситься бежать, по я удержался. Машина могла быстро развернуться, и тогда у меня уже не осталось бы никаких шансов.
      Позади послышались быстрые шаги. Кто-то крикнул:
      - Эй, монтер!
      Я обернулся. Ко мне подошел пожилой солдат.
      - Вы понимаете что-нибудь в автомашинах?
      - Нет, я электрик.
      - Может быть, там как раз не ладится с зажиганием. Взгляните-ка на наш мотор.
      - Да, да, посмотрите, пожалуйста, - сказал второй шофер.
      Я перевел взгляд. Это была Элен. Она стояла позади солдата и смотрела на меня, держа на губах палец. На ней были брюки, свитер. Она была очень худа.
      - Посмотрите, пожалуйста, - повторила она, пропуская меня вперед.
      - Только осторожно, - быстро прошептала она. - Действуй так, словно ты в этом понимаешь. В моторе все в порядке.
      Солдат брел позади нас.
      - Откуда ты? - прошептала опять она.
      Я открыл помятый капот.
      - Убежал. Как нам встретиться?
      Она нагнулась вместе со мной над мотором.
      - В деревне. Я приезжаю туда делать закупки для столовой. Послезавтра, в первом кафе слева. В девять утра.
      - А до этого?
      - Ну, как тут? Надолго? - спросил солдат.
      Элен достала из кармана брюк пачку сигарет, протянула ему:
      - Несколько минут. Ничего серьезного.
      Солдат зажег сигарету и присел у края дороги.
      - Где? - опять спросил я ее, наклонясь над мотором. - В лесу? У ограды? Вчера я был там. Сегодня вечером, хорошо?
      Она подумала.
      - Хорошо. Сегодня вечером. Не раньше десяти.
      - Почему?
      - Когда другие уйдут. Значит, в десять. И послезавтра утром. Будь осторожен.
      - Как тут жандармы? Опасны?
      Подошел солдат.
      - Ничего, - сказала Элен по-французски. - Сейчас будет готово.
      - Старая телега, - сказал я.
      Солдат засмеялся:
      - Новые у бошей. И у министров. Ну, как?
      - Готово, - сказала Елена.
      - Хорошо, что вы нам повстречались, - заметил солдат. - Я-то понимаю в машинах только то, что им нужен бензин.
      Он уселся в машину. Элен последовала за ним нажала стартер. Мотор заработал. Наверно, она нарочно выключила зажигание. Только и всего.
      - Спасибо, - сказала Элен, наклоняясь ко мне с сиденья. Ее губы беззвучно двигались, выговаривая слова, понятные только мне. - Вы первоклассный специалист, - добавила она и дала газ. Машина уехала.
      Несколько секунд я стоял неподвижно в синем бензиновом облаке. Я почти ничего не чувствовал, как это бывает при быстрой смене сильной жары холодом: не видишь между ними никакой разницы. Машинально переступая ногами, я пошел по дороге. Только тут мало-помалу я начал соображать, и вместе с сознанием пришло беспокойство и понимание того, что я услышал, и тихая, трепещущая сверлящая мука сомнения.
      Я лежал в лесу и ждал. Стена плача, как Элен называла женщин, молча, слепо уставившихся в вечернюю мглу, мало-помалу редела. Наконец, почти все ушли, растаяли. Стало темно. Я по-прежнему неподвижно смотрел на столбы ограды. Они превратились в темные тени. Потом между ними возникла новая тень.
      - Где ты? - прошептала Элен.
      - Здесь!
      Я ощупью подобрался к ней.
      - Ты можешь выйти? - спросил я.
      - Позже. Когда уйдут все. Жди.
      Я отполз обратно в кустарник, чтобы меня нельзя было увидеть, если кто-нибудь направит луч карманного фонаря в сторону леса. Я лег на землю, дыша запахом опавшей листвы. Поднялся слабый ветер, и вокруг меня зашуршало, словно это ползли тысячи невидимых шпионов. Глаза все больше и больше привыкали к темноте, и я теперь уже видел тень Елены, а сверху - неясное, бледное пятно ее лица с неразличимыми чертами. Она будто висела на проволоке, как темное растение с белым цветком, и опять вдруг показалась мне темной, безымянной фигурой темных времен. Я не мог разглядеть ее лица - и оно становилось лицом всех несчастных этого мира. Чуть подальше увидел я вторую женщину, которая стояла так же, как Элен, а там - третью, четвертую. Это были кариатиды невидимого фриза, поддерживающие небо печали и надежды.
      Все это становилось невыносимым, я отвернулся и стал смотреть в сторону. Когда я опять посмотрел на ограду - трех других уже не было, они бесшумно исчезли. Я заметил, что Элен согнулась, выбирая лазейку между рядами проволоки.
      - Раздвинь ее, - сказала она.
      Я наступил на нижнюю и приподнял верхнюю проволоку.
      - Подожди, - прошептала Элен.
      - Где другие? - спросил я.
      - Ушли. Одна из них нацистка. Поэтому я не могла пролезть раньше. Она бы меня выдала. Та, которая плакала.
      Элен сняла с себя кофточку и юбку и подала их мне через проволоку.
      - Чтобы не порвались, - сказала она. - Других у меня нет.
      Все это было точь-в-точь, как в бедных семьях, где куда менее важно, если дети разобьют себе колени, чем если они порвут чулки. Ссадины заживают, а на новые чулки надо тратить деньги.
      Я держал ее вещи в руках. Элен пригнулась и осторожно проползла под проволокой. Она оцарапала себе плечо. Будто тонкая, черная змейка, из ранки потекла кровь. Элен выпрямилась.
      - Мы должны бежать, - сказал я.
      - Куда?
      Я не знал, что ответить. В самом деле - куда?
      - В Испанию, - сказал я. - В Португалию. В Африку.
      - Пойдем, - сказала Элен. - Пойдем и не будем говорить об этом. Никто отсюда не может убежать без бумаг. Поэтому за нами и не смотрят очень строго.
      Она пошла впереди меня в лес. Она была почти обнажена, таинственна и прекрасна. В ней остался лишь отблеск прежней Елены, моей жены последних нескольких месяцев; осталось ровно столько, чтобы с очарованием и болью узнать ее в том дыхании прошедшего, когда кожа будто съеживается от озноба и ожидания. Почти безымянная, она спустилась оттуда, сверху, из фриза кариатид, окруженная девятью месяцами отчуждения, которые теперь значили больше, чем двадцать лет нормального бытия.
     
     
      14
     
      Владелец кабачка, в котором мы сидели перед этим, приблизился к нам.
      - Эта толстуха очень хороша, - с чувством сказал он. - Француженка. Настоящий дьявол. Рекомендую вам, господа! Наши женщины - тоже порох, но горят слишком быстро. - Он прищелкнул языком. - Разрешите теперь откланяться. Ничего нет лучше, чем иметь дело с француженкой. Полезно для здоровья. Они понимают толк в жизни. Им не нужно так много врать, как нашим женщинам. Желаю вам благополучного возвращения на родину. Лолиту или Хуану не берите. Ничего особенного - ни та, ни другая. А Лолита еще стянет что-нибудь, если не будете за ней присматривать.
      Он ушел. На улице уже было утро. Когда раскрылась дверь, оттуда ворвался шум начинающегося дня.
      - Нам тоже, наверно, надо идти, - сказал я.
      - Я скоро закончу свой рассказ, - ответил Шварц. - У нас есть еще немного вина.
      Он заказал вина и кофе для трех женщин, чтобы они оставили нас в покое.
      - В ту ночь мы говорили мало, - продолжал он. - Я разостлал куртку. Когда стало прохладнее, мы укрылись кофточкой и юбкой Елены и моим свитером. Она засыпала и вновь просыпалась; один раз сквозь сон мне почудилось, что она плачет. И снова ее охватывал порыв нежности, и она ласкала меня, как никогда раньше. Я ни о чем не спрашивал и ничего не рассказывал ей из того, что слышал в лагере. Я очень любил ее, но чувствовал какой-то холод и необъяснимую отчужденность. В нежности была печаль и печаль еще усиливала нежность. Словно мы очутились где-то там, за роковой гранью, и уже нельзя было вернуться из-за нее или даже приблизиться к ней, и было лишь ощущение полета, и неразрывности, и - отчаяния. Да, это было отчаяние, последнее, безмолвное отчаяние, в котором тонули наши слезы, исторгнутые счастьем, хотя глаза оставались сухими. Это были незримые, невыплаканные слезы печального знания, которому ведома только бренность без надежды, без возвращения.
      - Разве мы не можем бежать отсюда? - снова спросил я, когда Элен собиралась проскользнуть обратно между рядами колючей проволоки.
      Она промолчала. И только очутившись уже там, за оградой, ответила шепотом:
      - Я не могу. Я не могу. Из-за меня пострадают другие. Приходи опять! Приходи завтра вечером опять. Ты придешь?
      - Если меня не схватят.
      Она посмотрела на меня.
      - Что стало с нашей жизнью? Что мы такое сделали, что наша жизнь стала такой?
      Я передал ей кофточку и юбку.
      - Это лучшее, что есть у тебя? - спросил я.
      Она кивнула.
      - Спасибо тебе за то, что ты это надела. Я уверен, что завтра вечером опять буду здесь. Я спрячусь в лесу.
      - Тебе надо поесть. У тебя есть что-нибудь?
      - Кое-что есть. В лесу еще можно, наверно, найти ягоды или грибы, орехи.
      - Ты выдержишь до завтра? Вечером я принесу тебе кое-что.
      - Конечно, выдержу. Ведь уже почти утро.
      - Не ешь грибов. Ты не знаешь, какие можно есть, Я принесу еды.
      Она надела юбку. Юбка была широкая, светло-синего цвета с белыми цветами. Она обвила ее вокруг себя и застегнулась, словно опоясывалась на бой.
      - Я люблю тебя, - с отчаянием сказала она. - Я люблю тебя сильнее, чем ты когда-нибудь сможешь это себе представить. Не забывай этого. Никогда!
      Она говорила это почти каждый раз, прежде чем нам расстаться. То было время, когда мы стали дичью для всех - для французских жандармов, которые из каких-то диких соображений порядка вылавливали нас, и для гестапо, которое пыталось проникнуть в лагерь, хотя говорили, что по соглашению с правительством Петэна это не было разрешено. Нельзя было даже предугадать, кто тебя сцапает, и каждое прощание на рассвете всегда было у нас последним.
      Элен приносила мне хлеб, фрукты, иногда - кусок колбасы или сыра. Я так и не рискнул спуститься вниз, в ближайший городок, чтобы найти себе там угол. Я обосновался в лесу и жил в развалинах старого, разрушенного монастыря, которые открыл невдалеке. Днем я спал или читал то, что мне приносила Элен. Иногда незаметно следил за дорогой, спрятавшись в кустарнике. Элен снабжала меня также новостями и слухами: о том, что немцы подходят. все ближе и ближе и что они не думают выполнять свои обязательства по соглашению.
      Жизнь все более приобретала характер паники. Ужас находил волнами и был горек, как желудочный сок, когда он поднимается снизу. И все-таки привычка, жизнь изо дня в день побеждали снова и снова.
      Стояла хорошая погода, по ночам на небе сверкали россыпи звезд. Элен раздобыла парусину, и мы часами лежали на ней в темноте, посреди, разрушенных переходов монастыря, зарывшись в сухую опавшую листву, и прислушивались к шорохам ночи.
      - Как это получилось, что ты можешь отлучаться из лагеря? - спросил я ее однажды. - И так часто?
      - У меня такая должность. Мне доверяют. Ну, и немного протекции, - ответила она помолчав. - Ты же видел. Я бываю даже в деревне.
      - Поэтому тебе удается доставать еду и для меня?
      - Я получаю ее в столовой. Там в буфете можно кое-что купить, когда есть деньги и есть что купить.
      - Ты не боишься, что тебя здесь может кто-нибудь увидеть или вдруг кто-нибудь выдаст тебя?
      - Боюсь только за тебя. - Она улыбнулась. - Не за себя. Что со мной могут сделать? Я и так в тюрьме.
      В следующий вечер она не пришла. Стена плача растаяла, как обычно, я подкрался ближе, - бараки маячили черными пятнами в слабом полусвете, - я ждал, ждал, но она не пришла. Я лежал, уставившись в ночь. Я видел, как брели мимо женщины к нужнику неподалеку, слышал вздохи, стоны. Вдруг на дороге я увидел затемненные фары автомашины.
      День я провел в лесу. Меня терзало беспокойство. Видимо, что-то случилось. Я принялся перебирать в памяти то, что слышал в лагере. Странно, но меня это утешило. Пусть все, что угодно, только бы ее не увезли, только бы она не заболела и не умерла. Все эти несчастья были так тесно связаны друг с другом, что, кажется, значили одно и то же. И жизнь наша была в таком тупике, что вся свелась к одному: не потеряться, выбраться каким-нибудь образом из урагана в тихую гавань. И тогда можно было бы попытаться еще раз все забыть.
      - Но забыть нельзя, - сказал Шварц. - И тут не помогут ни любовь, ни сострадание, ни доброта, ни нежность. Я знал это, и мне было все равно. Я лежал в лесу, смотрел на трепещущие пестрые пятна умирающих листьев, которые падали с ветвей, и думал только об одном: даруй ей жизнь! Даруй ей жизнь, о боже, и я никогда не спрошу ни о чем. Жизнь человека всегда бесконечно больше любых противоречий, в которые он попадает. Поэтому позволь ей, господи, жить. И если это должно быть без меня, то пусть она живет без меня, но только живет!
      Элен не пришла и в следующую ночь. Зато вечером я вновь увидел две автомашины. Они проехали по дороге вверх, к лагерю. Я, крадучись, описал большую дугу, следя за ними, и увидел мундиры. Мне не удалось разглядеть, была ли то форма СС или вермахта, но, без сомнения, это были немцы. Я провел ужасную ночь.
      Машины прибыли около девяти часов вечера и уехали только во втором часу. То обстоятельство, что они приезжали под покровом ночи, почти с уверенностью позволяло говорить, что это было гестапо. Когда они ехали обратно, я не мог установить, увезли они кого-нибудь из лагеря или нет. Я блуждал, - блуждал в буквальном смысле этого слова, - по дороге и вокруг лагеря до самого утра. Потом я вновь вдруг захотел проникнуть за ограду под видом монтера, но увидел у входа удвоенную охрану. Рядом с часовым сидел какой-то тип в штатском, с бумагами.
      День, казалось, никогда не кончится. Когда я опять, в сотый раз, крался мимо ограды, я вдруг увидел - шагах в двадцати от забора, с внешней стороны - сверток в газете. Там были два яблока, кусок хлеба и записка без подписи: "сегодня вечером".
      Наверно, этот сверток бросила Елена, когда меня не было здесь. Я ел хлеб, стоя на коленях, - такая слабость вдруг охватила меня. Потом я отправился в свое убежище и моментально заснул. Проснулся я перед вечером. Еще был ясный день, наполненный, как вином, золотым светом. Каждая новая ночь все сильнее окрашивала листву. Теплые лучи послеполуденного солнца падали на лесную лужайку, где я лежал, и буки, и липа между ними стояли в желтом и красном огне, словно невидимый художник, пока я спал, превратил их в факелы, и они в полной тишине горели неподвижным пламенем. Ни один листочек не шевелился.
      - Не проявляйте нетерпения, - прервал вдруг себя Шварц, - когда я говорю о природе. Она приобрела вдруг для нас в это время такое же значение, как для животных. Она была тем, что никогда не отталкивало нас от себя. Ей не нужны были паспорта и свидетельства об арийском происхождении. Она давала и брала, безличная и исцеляющая, как лекарство.
      В тот раз на лесной лужайке я долго лежал не шевелясь, я чувствовал себя чашей, налитой до краев, и боялся пролить хотя бы каплю. Потом я увидел, как в полной тишине, без малейшего дуновения ветра, сотни листьев полетели вдруг с деревьев вниз на землю, словно услышав таинственный безмолвный приказ. Они безмятежно скользили в ясном воздухе, и некоторые упали на меня. В это мгновение, показалось мне, я узнал свободу смерти и странное ее утешение. Не принимая никакого решения, я ощутил, как милость, то, что я могу окончить свою жизнь, если умрет Элен, что мне не нужно оставаться одному и что милость эта - компенсация, данная человеку за безмерность его любви, когда она вырывается за пределы существа. Я пришел к этому, не размышляя, и когда я понял это, уже не нужно было - в каком-то отдаленном смысле - умирать во что бы то ни стало.


К титульной странице
Вперед
Назад