- А потом надо делать перевязки, и это тоже так дорого стоит, - говорит отец.
      - А больничная касса, разве она ничего не платит? - спрашиваю я.
      - Мама слишком долго болеет.
      - Но у вас же есть хоть немного денег? Он качает головой:
      - Нет. Но теперь я опять смогу взять сверхурочную работу.
      Я знаю: он будет резать, фальцевать и клеить, стоя за своим столом до двенадцати часов ночи. В восемь вечера он похлебает пустого супу, сваренного из тех жалких продуктов, которые они получают по карточкам. Затем он примет порошок от головной боли и снова возьмется за работу.
      Чтобы немного развеселить его, я рассказываю ему несколько пришедших мне на ум забавных историй, - солдатские анекдоты насчет генералов и фельдфебелей, которых где-то кто-то оставил в дураках, и прочее в этом роде.
      После прогулки я провожаю отца и сестру на станцию. Они дают мне банку повидла и пакет с картофельными лепешками, - мать еще успела нажарить их для меня.
      Затем они уезжают, а я возвращаюсь в бараки.
      Вечером я вынимаю несколько лепешек, намазываю на них повидло и начинаю есть. Но мне что-то не хочется. Я выхожу во двор, чтобы отдать лепешки русским.
      Тут мне приходит в голову, что мать жарила их сама, и когда она стояла у горячей плиты, у нее, быть может, были боли. Я кладу пакет обратно в ранец и беру с собой для русских только две лепешки.
     
      IX
     
      Мы едем несколько дней. В небе появляются первые аэропланы. Мы обгоняем эшелоны с грузами. Орудия, орудия... Дальше мы едем по фронтовой узкоколейке. Я разыскиваю свой полк. Никто не знает, где он сейчас стоит. Я где-то остаюсь на ночевку, где-то получаю утром паек и кой-какие сбивчивые инструкции. Взвалив на спину ранец и взяв винтовку, я снова пускаюсь в путь.
      Прибыв к месту назначения, я не застаю в разрушенном местечке никого из наших. Узнаю, что наш полк входит теперь в состав летучей дивизии, которую всегда бросают туда, где что-нибудь неладно. Это, конечно, не очень весело. Мне рассказывают, что у наших будто бы были большие потери. Расспрашиваю про Ката и Альберта. Никто о них ничего не знает.
      Я продолжаю свои поиски и плутаю по окрестностям; на душе у меня какое-то странное чувство. Наступает ночь, и еще одна ночь, а я все еще сплю под открытым небом, как индеец. Наконец мне удается получить точные сведения, и после обеда я докладываю в нашей ротной канцелярии о своем прибытии.
      Фельдфебель оставляет меня в распоряжении части. Через два дня рота вернется с передовых, так что посылать меня туда нет смысла.
      - Ну как отпуск? - спрашивает он. - Хорошо, а?
      - Да как сказать, - говорю я.
      - Да, да, - вздыхает он, - если б только не надо было возвращаться. Из-за этого вся вторая половина всегда испорчена.
      Я слоняюсь без дела до того утра, когда наши прибывают с передовых, с серыми лицами, грязные, злые и мрачные. Взбираюсь на грузовик и расталкиваю приехавших, ищу глазами лица друзей, - вон там Тьяден, вот сморкается Мюллер, а вот и Кат с Кроппом. Мы набиваем наши тюфяки соломой и укладываем их рядом друг с другом. Глядя на товарищей, я чувствую себя виноватым перед ними, хотя у меня нет никаких причин для этого. Перед сном я достаю остатки картофельных лепешек и повидло, - надо же, чтобы и товарищи хоть чем-нибудь воспользовались.
      Две лепешки немного заплесневели, но их еще можно есть. Их я беру себе, а те, что посвежее, отдаю Кату и Кроппу.
      Кат жует лепешку и спрашивает:
      - Небось мамашины? Я киваю.
      - Вкусные, - говорит он, - домашние всегда сразу отличишь.
      Еще немного, и я бы заплакал. Я сам себя не узнаю. Но ничего, здесь мне скоро станет легче, - с Катом, с Альбертом и со всеми другими. Здесь я на своем месте.
      - Тебе повезло, - шепчет Кропп, когда мы засыпаем, - говорят, нас отправят в Россию.
      - В Россию? Ведь там война уже кончилась.
      Вдалеке грохочет фронт. Стены барака дребезжат.
      В полку усердно наводят чистоту и порядок. Начальство помешалось на смотрах. Нас инспектируют по всем статьям. Рваные вещи заменяют исправными. Мне удается отхватить совершенно новенький мундир, а Кат - Кат, конечно, раздобыл себе полный комплект обмундирования. Ходит слух, будто бы скоро будет мир, но гораздо правдоподобнее другая версия - что нас повезут в Россию. Однако зачем нам в Россию хорошее обмундирование? Наконец просачивается весть о том, что к нам на смотр едет кайзер. Вот почему нам так часто устраивают смотры и поверки.
      Целую неделю нам кажется, что мы снова попали в казарму для новобранцев, - так нас замучили работой и строевыми учениями. Все ходят нервные и злые, потому что мы не любим, когда нас чрезмерно донимают чисткой и уборкой, а уж шагистика нам и подавно не по нутру. Все это озлобляет солдата еще больше, чем окопная жизнь.
      Наконец наступают торжественные минуты. Мы стоим навытяжку, и перед строем появляется кайзер. Нас разбирает любопытство: какой он из себя? Он обходит фронт, и я чувствую, что я в общем несколько разочарован: по портретам я его представлял себе иначе, - выше ростом и величественнее, а главное, он должен говорить другим, громовым голосом.
      Он раздает "железные кресты" и время от времени обращается с вопросом к кому-нибудь из солдат. Затем мы расходимся.
      После смотра мы начинаем беседу. Тьяден говорит с удивлением:
      - Так это, значит, самое что ни на есть высшее лицо? Выходит, перед ним все должны стоять руки по швам, решительно все! - Он соображает. Значит, и Гинденбург тоже должен стоять перед ним руки по швам, а?
      - А как же! - подтверждает Кат.
      Но Тьядену этого мало. Подумав с минуту, он спрашивает:
      - А король? Он что, тоже должен стоять перед кайзером руки по швам?
      Этого никто в точности не знает, но нам кажется, что вряд ли это так, - и тот и другой стоят уже настолько высоко, что брать руки по швам между ними, конечно, не принято.
      - И что за чушь тебе в голову лезет? - говорит Кат. - Важно то, что сам-то ты вечно стоишь руки по швам.
      Но Тьяден совершенно загипнотизирован. Его обычно бедная фантазия заработала на полный ход.
      - Послушай, - заявляет он, - я просто понять не могу, неужели же кайзер тоже ходит в уборную, точьв-точь как я?
      - Да, уж в этом можешь не сомневаться, - хохочет Кропп.
      - Смотри, Тьяден, - добавляет Кат, - я вижу, у тебя уже дважды два получается свиной хрящик, а под черепом у тебя вошки завелись, сходи-ка ты сам в уборную, да побыстрей, чтоб в голове у тебя прояснилось и чтоб ты не рассуждал как грудной младенец.
      Тьяден исчезает.
      - Но что я все-таки хотел бы узнать, - говорит Альберт, - так это вот что: началась бы война или не началась, если бы кайзер сказал "нет"?
      - Я уверен, что войны не было бы, - вставляю я, - ведь он, говорят, сначала вовсе не хотел ее.
      - Ну пусть не он один, пусть двадцать - тридцать человек во всем мире сказали бы "нет", - может быть, тогда ее все же не было бы?
      - Пожалуй что так, - соглашаюсь я, - но ведь они-то как раз хотели, чтоб она была.
      - Странно все-таки, как подумаешь, - продолжает Кропп, - ведь зачем мы здесь? Чтобы защищать свое отечество. Но ведь французы тоже находятся здесь для того, чтобы защищать свое отечество. Так кто же прав?
      - Может быть, и мы и они, - говорю я, хотя в глубине души и сам этому не верю.
      - Ну, допустим, что так, - замечает Альберт, и я вижу, что он хочет прижать меня к стенке, - однако наши профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только мы (будем надеяться, что так оно и есть), а в то же время их профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только они. Так вот, в чем же тут дело?
      - Это я не знаю, - говорю я, - ясно только то, что война идет и с каждым днем в нее вступают все новые страны.
      Тут снова появляется Тьяден. Он все так же взбудоражен и сразу же вновь включается в разговор: теперь его интересует, отчего вообще возникают войны.
      - Чаще всего от того, что одна страна наносит другой тяжкое оскорбление, - отвечает Альберт довольно самоуверенным тоном.
      Но Тьяден прикидывается простачком:
      - Страна? Ничего не понимаю. Ведь не может же гора в Германии оскорбить гору во Франции. Или, скажем, река, или лес, или пшеничное поле.
      - Ты в самом деле такой олух или только притворяешься? - ворчит Кропп. - Я же не то хотел сказать. Один народ наносит оскорбление другому...
      - Тогда мне здесь делать нечего, - отвечает Тьяден, - меня никто не оскорблял.
      - Поди объясни что-нибудь такому дурню, как ты, - раздраженно говорит Альберт, - тут ведь дело не в тебе и не в твоей деревне.
      - А раз так, значит мне сам бог велел вертаться до дому, - настаивает Тьяден, и все смеются.
      - Эх ты, Тьяден, народ тут надо понимать как нечто целое, то есть государство! - восклицает Мюллер.
      - Государство, государство! - Хитро сощурившись, Тьяден прищелкивает пальцами. - Полевая жандармерия, полиция, налоги - вот что такое ваше государство. Если ты про это толкуешь, благодарю покорно!
      - Вот это верно, Тьяден, - говорит Кат, - наконецто ты говоришь дельные вещи. Государство и родина - это и в самом деле далеко не одно и то же.
      - Но все-таки одно с другим связано, - размышляет Кропп: - родины без государства не бывает.
      - Правильно, но ты не забывай о том, что почти все мы простые люди. Да ведь и во Франции большинство составляют рабочие, ремесленники, мелкие служащие. Теперь возьми какого-нибудь французского слесаря или сапожника. С чего бы ему нападать на нас? Нет, это все правительства выдумывают. Я вот сроду ни одного француза не видал, пока не попал сюда, и с большинством французов дело обстоит точно так же, как с нами. Как здесь нашего брата не спрашивают, так и у них.
      - Так отчего же все-таки бывают войны? - спрашивает Тьяден.
      Кат пожимает плечами:
      - Значит, есть люди, которым война идет на пользу.
      - Ну уж только не мне, - ухмыляется Тьяден.
      - Конечно, не тебе и не одному из нас.
      - Так кому же тогда? - допытывается Тьяден. - Ведь кайзеру от нее тоже пользы мало. У него ж и так есть все, что ему надо.
      - Не говори, - возражает Кат, - войны он до сих пор еще не вел. А всякому приличному кайзеру нужна по меньшей мере одна война, а то он не прославится. Загляни-ка в свои школьные учебники.
      - Генералам война тоже приносит славу, - говорит Детеринг.
      - А как же, о них даже больше трубят, чем о монархах, - подтверждает Кат.
      - Наверно, за ними стоят другие люди, которые на войне нажиться хотят, - басит Детеринг.
      - Мне думается, это скорее что-то вроде лихорадки, - говорит Альберт. - Никто как будто бы и не хочет, а смотришь, - она уж тут как тут. Мы войны не хотим, другие утверждают то же самое, и все-таки чуть не весь мир в нее впутался.
      - А все же у них врут больше, чем у нас, - возражаю я. - Вы только вспомните, какие листовки мы находили у пленных, - там ведь было написано, что мы поедаем бельгийских детей. Им бы следовало вздернуть того, кто у них пишет это. Вот где подлинные-то виновники!
      Мюллер встает:
      - Во всяком случае, лучше, что война идет здесь, а не в Германии. Взгляните-ка на воронки!
      - Это верно, - неожиданно поддерживает его не кто иной, как Тьяден, но еще лучше, когда войны вовсе нет.
      Он удаляется с гордым видом, - ведь ему удалосьтаки побить нас, молодежь. Его рассуждения и в самом деле очень характерны; их слышишь здесь на каждом шагу, и никогда не знаешь, как на них возразить, так как, подходя к делу с этой стороны, перестаешь понимать многие другие вещи. Национальная гордость серошинельника заключается в том, что он находится здесь. Но этим она и исчерпывается, обо всем остальном он судит сугубо практически, со своей узко личной точки зрения.
      Альберт ложится в траву.
      - Об этих вещах лучше вовсе ничего не говорить, - сердится он.
      - Все равно ведь от этого ничего не изменится, - поддакивает Кат.
      В довершение всего нам велят сдать почти все недавно полученные новые вещи и выдают наше старое тряпье. Чистенькое обмундирование было роздано только для парада.
      Нас отправляют не в Россию, а на передовые. По пути мы проезжаем жалкий лесок с перебитыми стволами и перепаханной почвой. Местами попадаются огромные ямы.
      - Черт побери, ничего себе рвануло! - говорю я Кату.
      - Минометы, - отвечает тот и показывает на деревья.
      На ветвях висят убитые. Между стволом и одной веткой застрял голый солдат. На его голове еще надета каска, а больше на нем ничего нет. Там, наверху, сидит только полсолдата, верхняя часть туловища, без ног.
      - Что же здесь произошло? - спрашиваю я.
      - Его вытряхнуло из одежды, - бормочет Тьяден.
      Кат говорит:
      - Странная штука! Мы это уже несколько раз замечали. Когда такая мина саданет, человека и в самом деле вытряхивает из одежды. Это от взрывной волны.
      Я продолжаю искать. Так и есть. В одном месте висят обрывки мундира, в другом, совсем отдельно от них, прилипла кровавая каша, которая когда-то была человеческим телом. Вот лежит другой труп. Он совершенно голый, только одна нога прикрыта куском кальсон да вокруг шеи остался воротник мундира, а сам мундир и штаны словно развешаны по веткам. У трупа нет обеих рук, их словно выкрутило. Одну из них я нахожу в кустах на расстоянии двадцати шагов.
      Убитый лежит лицом вниз. Там, где зияют раны от вырванных рук, земля почернела от крови. Листва под ногами разворошена, как будто он еще брыкался.
      - Несладко ему пришлось. Кат, - говорю я.
      - Получить осколок в живот тоже несладко, - отвечает тот, пожимая плечами.
      - Вы только нюни не распускайте, - вставляет Тьяден.
      Все это произошло, как видно, совсем недавно, - кровь на земле еще свежая. Так как мы видим только одних убитых, задерживаться здесь нам нет смысла. Мы лишь сообщаем о своей находке на ближайший санитарный пункт. Пусть горе-вояки из санитарного батальона сами позаботятся об этом, - в конце концов мы не обязаны выполнять за них их работу.
      Нам надо выслать разведчиков, чтобы установить глубину обороны противника на нашем участке. После отпуска мне все время как-то неловко перед товарищами, поэтому я прошу послать и меня. Мы договариваемся о плане действий, пробираемся через проволочные заграждения и расходимся в разные стороны, чтобы ползти дальше поодиночке. Через некоторое время я нахожу неглубокую воронку и скатываюсь в нее. Отсюда я веду наблюдение.
      Местность находится под пулеметным огнем средней плотности. Она простреливается со всех сторон. Огонь не очень сильный, но все же лучше особенно не высовываться.
      Надо мной раскрывается парашют осветительной ракеты. В ее тусклом свете все вокруг словно застыло. Вновь сомкнувшаяся над землей тьма кажется после этого еще черней. Кто-то из наших рассказывал, будто перед нашим участком во французских окопах сидят негры. Это неприятно: в темноте их плохо видно, а кроме того, они очень искусные разведчики. Удивительно, что, несмотря на это, они зачастую действуют безрассудно. Однажды Кат ходил в разведку, и ему удалось перебить целую группу вражеских разведчиков-негров только потому, что эти ненасытные курильщики ползли с сигаретами в зубах. Такой же случай был и с Кроппом. Кату и Альберту оставалось только взять на мушку тлеющие точечки сигарет.
      Рядом со мной с шипением падает небольшой снаряд. Я не слышал, как он летел, поэтому сильно вздрагиваю от испуга. В следующее мгновение меня охватывает беспричинный страх. Я здесь один, я почти совсем беспомощен в темноте. Быть может, откуда-нибудь из воронки за мной давно уже следит пара чужих глаз и где-нибудь уже лежит наготове взведенная ручная граната, которая разорвет меня. Я пытаюсь стряхнуть с себя это ощущение. Уже не первый раз я в разведке, и сегодняшняя вылазка не так опасна. Но это моя первая разведка после отпуска, и к тому же я еще довольно плохо знаю местность.
      Я втолковываю самому себе, что мои страхи бессмысленны, что, по-видимому, ничто не подстерегает меня в темноте, - ведь иначе они не стреляли бы так низко над землей.
      Все напрасно. Голова у меня гудит от суматошно толкущихся в ней мыслей: я слышу предостерегающий голос матери, я вижу проволочную сетку, у которой стоят русские с их развевающимися бородами, я удивительно ясно представляю себе солдатскую столовую с креслами, кино в Валансьенне, мое воображение рисует ужасную, мучительно отчетливую картину: серое, бесчувственное дуло винтовки, беззвучно, настороженно следящее за мной, куда бы я ни повернул голову. Пот катится с меня градом.
      Я все еще лежу в ямке. Смотрю на часы: прошло всего лишь несколько минут. Лоб у меня в испарине, подглазья взмокли, руки дрожат, дыхание стало учащенным. Это сильный припадок трусости, вот что это такое, самый обыкновенный подлый животный страх, который не дает мне поднять голову и поползти дальше.
      По моему телу студнем расползается расслабляющее мускулы желание лежать и не двигаться. Руки и ноги накрепко прилипли ко дну воронки, и я тщетно пытаюсь оторвать их. Прижимаюсь к земле. Не могу стронуться с места. Принимаю решение лежать здесь.
      Но тут меня сразу же вновь захлестывает волна противоречивых чувств: стыда, раскаяния и радости оттого, что пока я в безопасности. Чуть-чуть приподнимаю голову, чтобы осмотреться. Я так напряженно вглядываюсь во мрак, что у меня ломит в глазах. В небо взвивается ракета, и я снова пригибаю голову.
      Я веду бессмысленную, отчаянную борьбу с самим собой, - хочу выбраться из воронки, но все время сползаю вниз. Я твержу: "Ты должен, ведь это для твоих товарищей, это не какой-нибудь глупый приказ", - и тут же говорю себе: "Что мне за дело, ведь живешь только раз..."
      Во всем виноват этот отпуск, с горечью извиняю я себя. Но теперь я и сам не верю в это; мне становится невыносимо тошно, я медленно приподнимаюсь, выжимаюсь на локтях, подтягиваю спину и лежу на краю воронки, наполовину высунувшись из нее.
      Тут я слышу какие-то шорохи и отдергиваю голову. Несмотря на грохот орудий, мы чутко различаем каждый подозрительный шорох. Прислушиваюсь шорох раздается у меня за спиной. Это наши, они ходят по траншее. Теперь я слышу также приглушенные голоса. Судя по интонации, это, пожалуй. Кат.
      Мне разом становится необыкновенно тепло на душе. Эти голоса, эти короткие, шепотом произнесенные фразы, эти шаги в траншее за моей спиной одним взмахом вырвали меня из когтей страха перед смертью, который делает человека таким ужасающе одиноким, - страха, жертвой которого я чуть было не стал. Они для меня дороже моей спасенной жизни, эти голоса, дороже материнской ласки и сильнее, чем любой страх, они - самая крепкая и надежная на свете защита, - ведь это голоса моих товарищей.
      Теперь я уже не просто затерянный во мраке, тредещущий комочек живой плоти, - теперь я рядом с ними, а они рядом со мной. Мы все одинаково боимся смерти и одинаково хотим жить, мы связаны друг с другом какой-то очень простой, но нелегкой связью. Мне хочется прижаться к ним лицом, к этим голосам, к этим коротким фразам, которые меня спасли и не оставят в беде.
      Я осторожно перекатываюсь через край воронки и ужом ползу вперед. Дальше пробираюсь на четвереньках. Все идет хорошо. Я засекаю направление, оборачиваюсь и стараюсь запомнить по вспышкам расположение наших батарей, чтобы найти дорогу обратно. Затем пытаюсь установить связь с товарищами.
      Я все еще боюсь, но теперь это разумный страх, это просто взвинченная до предела осторожность. Ночь ветреная, и когда над стволами вспыхивает пламя залпа, по земле перебегают тени. От этого я то вовсе ничего не вижу, то вижу все до мелочи. То и дело замираю на месте, но каждый раз убеждаюсь, что опасности нет. Пробираюсь таким образом довольно далеко вперед и, сделав небольшой круг, поворачиваю обратно. Я так и не нашел никого из товарищей. Приближаюсь к нашим окопам, и каждый пройденный метр прибавляет уверенности. Впрочем, вместе с ней растет и мое нетерпение. Влопаться сейчас было бы совсем уж глупо.
      Но тут меня снова разбирает страх. Я сбился с направления и не узнаю местности. Тихонько забираюсь в воронку и пытаюсь сориентироваться. Известно уже немало случаев, когда солдат спрыгивал в окоп, радуясь, что наконец добрался до него, а потом оказывалось, что окоп не наш.
      Через некоторое время я снова начинаю прислушиваться. Я все еще плутаю. Лабиринт воронок кажется теперь таким безнадежно запутанным и огромным, что от волнения я уже окончательно не знаю, в какую сторону податься. А вдруг я двигаюсь вдоль линии окопов? Ведь этак можно ползти без конца. Поэтому я еще раз сворачиваю под прямым углом.
      Проклятые ракеты! Кажется, что они горят чуть не целый час. Малейшее движение, - и вокруг тебя все так и свистит.
      Но ничего не поделаешь, надо отсюда выбираться. Медленно, с передышками я продвигаюсь дальше, перебираю руками и ногами, становясь похожим на рака, и в кровь обдираю себе ладони о зазубренные, острые как бритва осколки. Порой мне кажется, что небо на горизонте как будто чуть-чуть светлеет, но, может быть, это мне просто мерещится? Так или иначе мне постепенно становится ясно, что я сейчас ползу, чтобы спасти свою жизнь.
      Где-то с треском рвется снаряд. Сразу же за ним - еще два. И пошло, и пошло. Огневой налет. Стучат пулеметы. Теперь остается только одно - лежать, не трогаясь с места. Дело, кажется, кончится атакой. Повсюду взлетают ракеты. Одна за другой.
      Я лежу в большой воронке, скорчившись, по пояс в воде. Если начнется атака, плюхнусь в воду, лицом в грязь, и залезу как можно глубже, только чтобы не захлебнуться. Мне надо прикинуться, убитым.
      Вдруг я слышу, как огонь перепрыгивает назад. Тотчас же сползаю вниз, в воду, сдвигаю каску на самый затылок и высовываю рот ровно настолько, чтоб можно было дышать.
      Затем я замираю, - где-то брякает металл, шаркают и топают приближающиеся шаги. Каждый нерв во мне сжимается в холодный как лед комочек. Что-то с шумом проносится надо мной, - первая цепь атакующих пробежала. Только одна распирающая череп мысль сидит в мозгу: что ты сделаешь, если кто-нибудь из них спрыгнет в твою воронку? Теперь я быстро вытаскиваю свой маленький кинжал и, крепко сжимая рукоятку, снова прячу его, окуная держащую его руку в грязь. Если кто-нибудь прыгнет сюда, я сразу же полосну его, молотом стучит у меня в голове. Надо сразу же перерезать ему глотку, чтобы он не закричал, иначе ничего не выйдет: он перепугается не меньше меня, и уже поэтому мы бросимся друг на друга. Значит, я должен быть первым.
      Наши батареи открывают огонь. Один снаряд ложится поблизости от меня. Это приводит меня в неистовую ярость: не хватало только, чтоб меня накрыло осколком от нашего же снаряда; я кляну все на свете и скрежещу зубами, так что в рот мне лезет всякая дрянь; это взрыв бешенства; под конец меня хватает только на стоны и молитвы.
      Доносится треск разрывов. Если наши пойдут в контратаку, я спасен. Прижимаюсь лицом к земле и слышу приглушенный грохот, словно отдаленные взрывы на руднике, затем снова поднимаю голову, чтобы прислушаться к звукам, идущим сверху.
      Стучат пулеметы. Я знаю, что наши заграждения прочны и почти не имеют повреждений, - на отдельных участках через них пропущен ток высокого напряжения. Ружейный огонь нарастает. Им не пройти, им придется повернуть обратно.
      Снова приседаю на дно. Все во мне напряжено до предела. Снаружи слышится щелканье пуль, шорох шагов, побрякивание амуниции. Потом один-единственный пронзительный крик. Их обстреливают, атака отбита.
      Стало еще немного светлее. Возле моей воронки слышны торопливые шаги. Кто-то идет. Мимо. Еще кто-то. Пулеметные щелчки сливаются в одну непрерывную очередь. Я только что собрался переменить позу, как вдруг наверху слышится шум, и, шлепаясь о стенки, ко мне в воронку тяжело падает чье-то тело, скатывается на дно, валится на меня...
      Я ни о чем не думаю, не принимаю никакого решения, молниеносно вонзаю в него кинжал и только чувствую, как это тело вздрагивает, а затем мягко и бессильно оседает. Когда я прихожу в себя, я ощущаю на руке что-то мокрое и липкое.
      Человек хрипит. Мне чудится, что он громко кричит, каждый вздох кажется мне воплем, ударом грома, - на самом деле это стучит в жилах моя кровь. Мне хочется зажать ему рот, набить туда земли, полоснуть его еще раз, только чтобы он замолчал, - ведь он меня выдаст, - но я уже настолько пришел в себя и, к тому же, вдруг так ослабел, что у меня рука на него не поднимается.
      Отползаю в самый дальний угол и лежу там, не спуская с него глаз и сжимаю рукоятку кинжала, готовый снова броситься на него, если он зашевелится. Но он уже ничего не сможет сделать, я понял это по его хрипу.
      Я вижу его лишь с трудом. У меня сейчас одно только желание - выбраться отсюда. Надо сделать это побыстрей, а то станет слишком светло. Однако, когда я пытаюсь высунуть голову, вижу сразу же, что это уже невозможно. Пулеметный огонь настолько плотен, что меня изрешетит, прежде чем я успею сделать хотя бы один скачок.
      Проверяю это еще раз с помощью каски: выставляю ее наружу, слегка приподнимая над краем воронки, чтобы установить, насколько низко идут пули. Через несколько секунд пуля вышибает каску из пальцев. Значит, огонь стелется над самой землей. Я нахожусь настолько близко к позициям противника, что, если попытаюсь удрать, их снайперы тут же возьмут меня на мушку.
      Света становится все больше. Со жгучим нетерпением жду атаки с нашей стороны. У меня побелели пальцы, - так крепко я сжимаю руки, так страстно молю судьбу, чтобы огонь прекратился и чтобы пришли мои товарищи.
      Минуты уходят, как капли в песок. Я уже не решаюсь взглянуть на темную фигуру в углу воронки. Напряженно стараюсь не глядеть на нее и жду, жду... Пули шипят, они нависли стальной сеткой, конца не видно.
      Тут я замечаю кровь у себя на руке и чувствую внезапный приступ тошноты. Беру горсть земли и натираю ею кожу, - теперь рука по крайней мере грязная, и крови больше не видно.
      Огонь не ослабевает. Обе стороны ведут его одинаково интенсивно. Наверно, наши давно уже считают меня погибшим.
      Хмурое раннее утро. Уже совсем светло. Хрип не прекращается. Я затыкаю уши, но очень скоро снова отнимаю пальцы, так как иначе мне не слышно всех других звуков.
      Фигура в противоположном углу зашевелилась. Я испуганно вздрагиваю и невольно смотрю в ту сторону. Теперь я уже не могу оторвать глаз. Там лежит человек с маленькими усиками, голова у него свалилась набок, одна рука наполовину согнута в локте, и голова бессильно опирается на нее. Другая рука лежит на груди, она в крови.
      Он умер, говорю я себе, он, конечно, умер, он уже ничего не чувствует, это не он хрипит, это только его тело. Но вот он пытается приподнять голову, на мгновение стон становится громче, затем человек снова припадает лбом к руке. Он не умер, - он умирает, но еще не умер. Я начинаю пододвигаться к нему, останавливаюсь, опираюсь на руки и сползаю еще поближе, выжидаю... Дальше, дальше. Мне надо проползти все эти жуткие три метра, длинный, страшный путь. Наконец я добрался до него.
      Тогда он открывает глаза. Должно быть, он меня все-таки услыхал и смотрит на меня с выражением сильнейшего ужаса. Тело неподвижно, зато в устремленных вдаль глазах столько неизбывной тоски, что с минуту мне кажется: у них, наверно, хватило бы силы увлечь за собой тело. Хватило бы силы перенести его одним рывком за сотни километров. Он лежит сейчас тихо, совершенно спокойно, не издавая ни звука, хрипа больше не слышно, но глаза у него кричат, ревут, - в них сосредоточилась жизнь, делающая последнее неимоверное усилие, чтобы спастись, трепещущая от страха перед смертью, передо мной.
      У меня подгибаются ноги, и я падаю на локти.
      - Нет, нет, нет, - шепчу я.
      Глаза следят за мной. Я не в силах пошевельнуться, пока они смотрят на меня.
      Потом его рука медленно соскальзывает с груди. Она опускается чуть заметно, всего лишь на несколько сантиметров, но с этим движением его глаза утратили свою власть надо мной. Я наклоняюсь к нему, качаю головой, шепчу: "Нет, нет, нет", поднимаю руку, - я должен показать, что хочу ему помочь, - и глажу его лоб.
      Заметив приближающуюся руку, глаза испуганно отпрянули, но теперь взгляд теряет свою сосредоточенность, ресницы опускаются ниже, напряжение спадает. Я расстегиваю его воротник и приподнимаю голову, чтобы ему было удобнее лежать.
      Рот у него полуоткрыт, он силится сложить какие-то слова. Губы пересохли. Фляжки у меня нет, - я не взял ее с собой. Но внизу, на грязном дне воронки, есть вода. Я слезаю вниз, вытаскиваю носовой платок, разворачиваю его, прижимаю его к земле и начерпываю горстью желтую воду, которая просачивается через него.
      Он проглатывает ее. Я приношу ему еще. Затем расстегиваю ему мундир, чтобы перевязать его, насколько это возможно. Я должен сделать это по крайней мере на тот случай, если попаду к ним в плен. Они увидят тогда, что я хотел ему помочь, и не расстреляют меня. Он пытается сопротивляться, но в руке у него совсем нет силы. Рубаха, слиплась, и ее не задерешь, - сзади она пристегнута на пуговицах. Остается только разрезать ее.
      Принимаюсь искать кинжал и нахожу его. Но когда я собираюсь разрезать рубаху, глаза еще раз открываются, и в них снова стоит крик, и они снова смотрят этим безумным взглядом, так что я поневоле заслоняю их ладонью, прижимаю веки пальцами и шепчу: "Ведь я хочу помочь тебе, товарищ, camarade. camarade, camarade". Я настойчиво твержу это слово, чтобы он меня понял.
      У него три раны. Бинты из моего пакета прикрывают их, но кровь вытекает из-под повязки. Я затягиваю ее покрепче, тогда он стонет.
      Это все, что я могу сделать. А теперь нам надо ждать, ждать...
      О, эти долгие часы! Я снова слышу хрип. Сколько же времени нужно человеку, чтобы умереть? Я ведь знаю: его уже не спасти. Сначала я еще пытаюсь убедить себя, что он выживет, но в середине дня этот самообман рухнул, разлетелся во прах, сметенный его предсмертными стонами. Если бы только я не потерял револьвера, я бы пристрелил этого человека. Заколоть его я не могу.
      В полдень мое сознание меркнет, и я бездумно дремлю где-то на его грани. Меня гложет голод, я чуть не плачу, так мне хочется есть, но никак не могу взять себя в руки. Приношу то и дело воды умирающему, а потом пью и сам.
      Он первый человек, которого я убил своими руками и который умирает у меня на глазах, по моей вине. И Кату, и Кроппу, и Мюллеру тоже доводилось видеть людей, которых они застрелили, многие из нас испытали это, во время рукопашной это бывает нередко...
      И все-таки каждый его вздох обнажает мне сердце. У этого умирающего есть союзники - минуты и часы; у него есть незримый нож, которым он меня убивает, - время и мои мысли.
      Я многое бы отдал за то, чтобы он выжил. Так тяжко лежать здесь и смотреть, как он умирает.
      В три часа дня все кончено.
      Мне становится легче. Но ненадолго. Вскоре мне начинает казаться, что переносить молчание еще труднее, чем слышать его стоны. Мне хотелось бы вновь услышать его хрип, отрывистый, то затихающий, то опять громкий и сиплый.
      Я делаю сейчас бессмысленные вещи. Но мне надо чем-то занять себя. Еще раз укладываю покойника поудобнее, хотя он уже ничего больше не чувствует. Закрываю ему глаза. Глаза у него карие, волосы черные, слегка вьющиеся на висках.
      Под усиками пухлые, мягкие губы, нос с небольшой горбинкой, лицо смуглое; теперь он не выглядит таким болезненно бледным, как прежде, когда он еще был жив. На минуту оно даже кажется почти совсем здоровым; затем оно быстро превращается в одно из тех осунувшихся, отчужденных лиц, которые я так часто видел у покойников и которые так похожи друг на друга.
      Уж, наверно, его жена думает сейчас о нем; она не знает, что случилось. Судя по его виду, он ей часто писал. Письма еще будут приходить к ней, - завтра, через неделю, быть может, какое-нибудь запоздавшее письмо придет даже через месяц. Она будет читать его, и в этом письме он будет разговаривать с ней.
      У меня становится все более скверно на душе, я не могу сдержать наплыв мыслей. Как выглядит его жена? Уж не похожа ли она на ту худенькую, смуглую с той стороны канала? Разве я не могу считать ее своей? Быть может, теперь, после того, что случилось, она стала моей! Ах, если бы Канторек был сейчас здесь! А что если бы моя мать увидела меня сейчас?..
      Этот человек наверняка прожил бы еще лет тридцать, если бы я получше запомнил, как мне идти обратно. Если бы он пробежал на два метра левее, он сидел бы сейчас у себя в окопе и писал бы новое письмо своей жене.
      Но что проку в этих рассуждениях, - ведь это наша общая судьба: если бы Кеммерих отставил свою ногу на десять сантиметров правее, если бы Хайе пригнулся на пять сантиметров ниже...
      Молчание затянулось. Я начинаю говорить, потому что не могу иначе. Я обращаюсь к нему и высказываю ему все:
      - Товарищ, я не хотел убивать тебя. Если бы ты спрыгнул сюда еще раз, я не сделал бы того, что сделал, - конечно, если бы и ты вел себя благоразумно. Но раньше ты был для меня лишь отвлеченным понятием, комбинацией идей, жившей в моем мозгу и подсказавшей мне мое решение. Вот эту-то комбинацию я и убил. Теперь только я вижу, что ты такой же человек, как и я. Я помнил только о том, что у тебя есть оружие: гранаты, штык; теперь же я смотрю на твое лицо, думаю о твоей жене и вижу то общее, что есть у нас обоих. Прости меня, товарищ! Мы всегда слишком поздно прозреваем. Ах, если б нам почаще говорили, что вы такие же несчастные маленькие люди, как и мы, что вашим матерям так же страшно за своих сыновей, как и нашим, и что мы с вами одинаково боимся смерти, одинаково умираем и одинаково страдаем от боли! Прости меня, товарищ: как мог ты быть моим врагом? Если бы мы бросили наше оружие и сняли наши солдатские куртки, ты бы мог быть мне братом, - точно так же, как Кат и Альберт. Возьми от меня двадцать лет жизни, товарищ, и встань. Возьми больше, - я не знаю, что мне теперь с ней делать!
      Канонада стихла, фронт спокоен, только потрескивают винтовки. Пули ложатся густо, это не беспорядочная стрельба, - обе стороны ведут прицельный огонь. Мне нельзя выходить отсюда.
      - Я напишу твоей жене, - торопливо говорю я умершему. - Я напишу ей, пусть она узнает об этом от меня. Я скажу ей все, что говорю тебе. Она не должна терпеть нужду, я буду ей помогать, и твоим родителям, и твоему ребенку тоже...
      Его куртка полурасстегнута. Я быстро нахожу бумажник. Но я медлю развернуть его. В нем лежит солдатская книжка с его фамилией. Пока я не знаю его фамилии, я, быть может, еще забуду его, время сотрет его образ. А его фамилия - это гвоздь, который будет забит где-то у меня внутри, так что его уж никогда не вытащишь. Она будет обладать властью вновь и вновь вызывать в моей памяти все случившееся, и оно сможет тогда постоянно возвращаться - и опять вставать передо мной.
      Не в силах решиться, я держу бумажник в руке. Он падает и раскрывается. Из него выпадает несколько писем и фотографий. Я подбираю их и хочу вложить обратно, но голод, опасность, неопределенность моего положения, часы, проведенные с мертвецом, - все эти гнетущие переживания довели меня до отчаяния. Я хочу ускорить развязку, усугубить мучения и разом покончить с ними. Так человек, у которого нестерпимо болит рука, со всего маху бьет ею о дерево, - все равно, будь что будет!
      С фотографий на меня смотрят женщина и маленькая девочка. Это любительские снимки узкого формата, сделанные на фоне увитой плющом стены. Рядом с ними лежат письма. Вынимаю их и пытаюсь читать. Я почти ничего не понимаю, - почерк неразборчивый, к тому же французский язык я знаю неважно. Но каждое слово, которое мне удается перевести, вонзается мне в грудь как пуля, как нож.
      Мой мозг перенапряжен. Но одно мне все-таки ясно: я не посмею написать этим людям, хоть и собирался это сделать. Это невозможно. Я еще раз смотрю на фотографии. Это небогатые люди. Я мог бы посылать им денежные переводы без подписи, - когда-нибудь потом, когда я буду зарабатывать. Я цепляюсь за эту мысль, в ней есть что-то такое, на чем можно хоть ненадолго остановиться. Этот убитый солдат связан и с моей собственной жизнью, поэтому, если я хочу спастись, мне надо сделать и пообещать все; не задумываясь, клянусь я ему, что посвящу всю свою жизнь только ему и его семье; торопливо, брызжа слюной, я заверяю его в этом, а где-то в глубине души у меня таится надежда, что этим я откуплюсь и что, может быть, мне еще удастся выбраться отсюда, - мелкая хитрость в расчете на то, что там, мол, будет видно. И поэтому я раскрываю его солдатскую книжку и медленно читаю: "Жерар Дюваль, печатник".
      Взяв у покойного карандаш, я записываю на конверте его адрес и потом вдруг поспешно засовываю все это обратно в его карман.
      "Я убил печатника Жерара Дюваля. Теперь мне надо стать печатником, думаю я, уже окончательно запутавшись, - стать печатником, печатником..."
      Во второй половине дня я немного успокаиваюсь. Я напрасно боялся. Его имя уже не приводит меня в смятение.
      - Товарищ, - говорю я, повернувшись к убитому, но теперь уже спокойным тоном. - Сегодня ты, завтра я. Но если я вернусь домой, я буду бороться против этого, против того, что сломило нас с тобой. У тебя отняли жизнь, а у меня? У меня тоже отняли жизнь. Обещаю тебе, товарищ: это не должно повториться, никогда.
      Солнце стоит низко. Я отупел от голода и усталости. Все, что было вчера, представляется мне, как в тумане, я уже потерял надежду выбраться отсюда. Сижу в полудреме и даже не соображаю, что дело идет к вечеру.
      Наступают сумерки. Теперь мне кажется, что время летит быстро. Еще час. Если бы дело было летом, еще три часа. Еще час.
      Меня вдруг бросает в дрожь. А что, если мне чтонибудь помешает? Я уже не думаю об убитом, сейчас он мне совершенно безразличен. Во мне внезапно пробудилась жажда жизни, и все мои добрые намерения отступают перед ней в тень. Только для того, чтобы не накликать на себя беду в последнюю минуту, я машинально бубню:
      - Я выполню все, что обещал тебе, товарищ, я выполню все, - но я знаю уже сейчас, что не сделаю этого.
      Мне вдруг приходит в голову, что, когда я буду подползать, по мне могут открыть огонь мои же товарищи, - ведь они не будут знать, что это я. Я начну кричать по возможности уже издалека, чтобы они поняли, что это я. Буду лежать перед окопами до тех пор, пока они мне не ответят.
      Вот и первая звезда. На фронте по-прежнему затишье. Облегченно вздыхаю и от волнения разговариваю сам с собой:
      - Теперь только не наделай глупостей, Пауль. Спокойно, спокойно, Пауль, - тогда ты спасен, Пауль.
      Я называю себя по имени, и это помогает; как будто со мной говорит кто-то другой, чьи слова имеют надо мной больше власти.
      Сумерки сгущаются. Мое волнение проходит, из осторожности я выжидаю, пока начнут подниматься первые ракеты. Затем выползаю из воронки. Убитого я уже позабыл. Передо мной опускающаяся на землю ночь и освещенное бледным светом поле. Засекаю ямку. В тот момент, когда свет гаснет, перебираюсь одним броском туда, ищу глазами следующую ямку, шмыгаю в нее, пригибаюсь, прокрадываюсь дальше.
      Приближаюсь к окопам. Вдруг я вижу при вспышке ракеты, что в проволоке что-то шевелится, а затем замирает. Лежу не двигаясь. При следующей вспышке проволока опять покачивается. Это наверняка солдаты из наших окопов. Но я не выдаю себя до тех пор, пока не узнаю наших касок. Тогда я окликаю их.
      Тотчас же я слышу в ответ свое имя: "Пауль! Пауль!"
      Я окликаю их еще раз. Это Кат и Альберт. Прихватив с собой плащ-палатку, они отправились искать меня.
      - Ты ранен?
      - Нет, нет.
      Мы сползаем в траншею. Я прошу чего-нибудь поесть и с жадностью набрасываюсь на еду. Мюллер дает мне сигарету. Я рассказываю в нескольких словах, что со мной произошло. Ведь ничего необычного тут нет; такие случаи нередки. Вся разница в том, что на этот раз атака началась ночью. А вот когда Кат был в России, так там он пролежал однажды двое суток по ту сторону русских позиций, прежде чем ему удалось пробиться к своим.
      Об убитом печатнике я ничего не говорю.
      Лишь на следующее утро чувствую, что не выдержу. Мне надо рассказать об этом Кату и Альберту. Они успокаивают меня:
      - Тут уж ничего не изменишь. А что ж тебе оставалось делать? Для этого-то ты и находишься здесь!
      Я слушаю их и думаю, что с ними мне нечего бояться, меня утешает уже то, что они рядом со мной. Что за вздор я городил, когда лежал там, в воронке!
      - Взгляни-ка вон туда, - показывает Кат.
      У брустверов стоит несколько снайперов. Пристроив свои винтовки с оптическими прицелами, они держат под наблюдением большой участок вражеских позиций. Время от времени раздается выстрел.
      Через некоторое время мы слышим возгласы:
      - Вот это влепил!
      - Видал, как он подпрыгнул? Сержант Эльрих с гордостью оборачивается и записывает себе очко. Сегодня на его счету три точно зафиксированных попадания, и он стоит на первом месте в снайперской таблице.
      - Что ты на это скажешь? - спрашивает Кат.
      Я качаю головой.
      - Если он будет продолжать в том же духе, сегодня к вечеру у него в петличке будет еще одна ленточка, - говорит Кропп.
      - Или же его произведут в вице-фельдфебели, - добавляет Кат.
      Мы глядим друг на друга.
      - Я бы этого делать не стал, - говорю я.
      - И все-таки, - отвечает Кат, - очень хорошо, что ты видишь это именно сейчас.
      Сержант Эльрих снова подходит к брустверу. Дуло его винтовки рыщет то направо, то налево.
      - О том, что переживаешь ты, после этого и говорить не стоит, - поддерживает Ката Альберт.
      Теперь я уже и сам себя не понимаю.
      - Это все оттого, что мне пришлось так долго пролежать с ним вместе, - говорю я. - В конце концов война есть война.
      Винтовка Эльриха щелкает коротко и сухо.
      Мы раздобыли себе теплое местечко. Наша команда из восьми человек должна охранять деревню, которую пришлось оставить, так как противник слишком сильно обстреливал ее.
      В первую очередь нам приказано присматривать за продовольственным складом, из которого еще не все вывезли. Продовольствием мы должны себя обеспечивать сами, из наличных запасов. Насчет этого мы мастера. Мы это Кат, Альберт, Мюллер, Тьяден, Леер, Детеринг. Здесь собралось все наше отделение. Правда, Хайе уже нет в живых. Но все равно можно считать, что нам еще здорово повезло, - во всех других отделениях потерь гораздо больше, чем у нас.
      Под жилье мы выбираем себе бетонированный погреб с выходящей наружу лестницей. Вход защищен еще особой бетонной стенкой.
      Затем мы развиваем бурную деятельность. Нам вновь представился случай отдохнуть не только телом, но и душой. А таких случаев мы не упускаем, положение у нас отчаянное, и мы не можем подолгу разводить сантименты. Предаваться унынию можно лишь до тех пор, пока дела идут еще не совсем скверн". Нам же приходится смотреть на вещи просто, другою выхода у нас нет. Настолько просто, что порой, когда мне в голову забредет на минутку какая-нибудь мысль еще из тех, довоенных времен, мне становится прямотаки страшно. Но такие мысли долго не задерживаются.
      Мы должны относиться к нашему положению как можно спокойнее. Мы пользуемся для этого любым случаем. Поэтому рядом с ужасами войны, бок о бок с ними, без всякого перехода, в нашей жизни стоит стремление подурачиться. Вот и сейчас мы с рвением трудимся над тем, чтобы создать себе идиллию, - разумеется, идиллию в смысле жратвы и сна.
      Перво-наперво мы выстилаем пол матрацами, которые натаскали из домов. Солдатский зад тоже порой не прочь понежиться на мягком. Только в середине погреба есть свободное место. Затем мы раздобываем одеяла и перины, неправдоподобно мягкие, совершенно роскошные штуки. Благо, всего этого в деревне достаточно. Мы с Альбертом находим разборную кровать красного дерева с балдахином из голубого шелка и с кружевными накидками. С нас сошло семь потов, пока мы ее волокли сюда, но нельзя же в самом деле отказывать себе в этом, тем более что через несколько дней ее наверняка разнесет в куски снарядами.
      Мы с Катом идем в разведку по домам. Вскоре нам удается подцепить десяток яиц и два фунта довольно свежего масла. Мы стоим в какой-то гостиной, как вдруг раздается треск и, проломив стену, в комнату влетает железная печурка, которая со свистом проносится мимо нас и на расстоянии какого-нибудь метра снова уходит в другую стену. Остаются две дыры. Печурка прилетела из дома напротив, в который угодил снаряд.
      - Повезло, - ухмыляется Кат, и мы продолжаем наши поиски.
      Вдруг мы настораживаем уши и пускаемся наутек. Вслед за тем мы останавливаемся как зачарованные: в небольшом закуте резвятся два живых поросенка. Протираем глаза и снова осторожно заглядываем туда. В самом деле, они еще там. Мы трогаем их рукой. Сомнений нет, это действительно две молодые свинки.
      Лакомое же будет блюдо! Примерно в пятидесяти шагах от нашего блиндажа стоит небольшой домик, в котором квартировали офицеры. На кухне мы находим огромную плиту с двумя конфорками, сковороды, кастрюли и котлы. Здесь есть все, включая внушительный запас мелко наколотых дров, сложенных в сарае. Не дом, а полная чаша.
      Двоих мы с утра отправили в поле искать картошку, морковку и молодой горох. Мы живем на широкую ногу, консервы со склада нас не устраивают, нам захотелось свеженького. В чулане уже лежат два кочна цветной капусты.
      Поросята заколоты. Это дело взял на себя Кат. К жаркому мы хотим испечь картофельные оладьи. Но у нас нет терок для картошки. Однако и тут мы скоро находим выход из положения: берем крышки от жестяных банок, пробиваем в них гвоздем множество дырок, и терки готовы. Трое из нас надевают плотные перчатки, чтобы не расцарапать пальцы, двое других чистят картошку, и дело спорится.
      Кат священнодействует над поросятами, морковкой, горохом и цветной капустой. К капусте он даже приготовил белый соус. Я пеку картофельные оладьи, по четыре штуки за один прием. Через десять минут я наловчился подкидывать на сковородке поджарившиеся с одной стороны оладьи так, что они переворачиваются в воздухе и снова шлепаются на свое место. Поросята жарятся целиком. Все стоят вокруг них, как у алтаря.
      Тем временем к нам пришли гости: двое радистов, которых мы великодушно приглашаем отобедать с нами. Они сидят в гостиной, где стоит рояль. Один из них подсел к нему и играет, другой поет "На Везере". Он поет с чувством, но произношение у него явно саксонское. Тем не менее мы растроганно слушаем его, стоя у плиты, на которой жарятся и пекутся все эти вкусные вещи.
      Через некоторое время мы замечаем, что нас обстреливают, и не на шутку. Привязные аэростаты засекли дымок из нашей трубы, и противник открыл по нам огонь. Это те вредные маленькие штуковинки, которые вырывают неглубокую ямку и дают так много далеко и низко разлетающихся осколков. Они так и свистят вокруг нас, все ближе и ближе, но не можем же мы в самом деле бросить здесь всю еду. Постепенно эти подлюги пристрелялись. Несколько осколков залетает через верхнюю раму окна в кухню. С жарким мы быстро управимся. Но печь оладьи становится все труднее. Разрывы следуют так быстро друг за другом, что осколки все чаще шлепаются об стену и сыплются через окно. Заслышав свист очередной игрушки, я каждый раз приседаю, держа в руках сковородку с оладьями, и прижимаюсь к стенке у окна. Затем я сразу же поднимаюсь и продолжаю печь.
      Саксонец перестал играть, - один из осколков угодил в рояль. Мало-помалу и мы управились со своими делами и организуем отступление. Выждав следующий разрыв, два человека берут кастрюли с овощами и пробегают пулей пятьдесят метров до блиндажа. Мы видим, как они ныряют в него.
      Еще один разрыв. Все пригибаются, и вторая пара, - у каждого в руках по кофейнику с первоклассным кофе, - рысцой пускается в путь и успевает укрыться в блиндаже до следующего разрыва.
      Затем Кат и Кропп подхватывают большую сковороду с подрумянившимся жарким. Это гвоздь нашей программы. Вой снаряда, приседание, - и вот уже они мчатся, преодолевая пятьдесят метров незащищенного пространства.
      Я пеку последние четыре оладьи; за это время мне дважды приходится приседать на пол, но все-таки теперь у нас на четыре оладьи больше, а это мое любимое кушанье.
      Потом я хватаю блюдо с высокой стопкой оладий и стою, прильнув к двери. Шипение, треск, - и я галопом срываюсь с места, обеими руками прижав блюдо к груди. Я уже почти у цели, как вдруг слышится нарастающий свист. Несусь, как антилопа, и вихрем огибаю бетонную стенку. Осколки барабанят по ней; я скатываюсь по лестнице в погреб; локти у меня разбиты, но я не потерял ни одной оладьи и не опрокинул блюдо.
      В два часа мы садимся за обед. Мы едим до шести. До половины седьмого пьем кофе, офицерский кофе с продовольственного склада, и курим при этом офицерские сигары и сигареты, - все из того же склада, Ровно в семь мы начинаем ужинать. В десять часов мы выбрасываем за дверь поросячьи скелетики. Затем переходим к коньяку и рому, опять-таки из запасов благословенного склада, и снова курим длинные, толстые сигары с наклейками на брюшке. Тьяден утверждает, что не хватает только одного - девочек из офицерского борделя.
      Поздно вечером мы слышим мяуканье. У входа сидит маленький серый котенок. Мы подманиваем его и даем ему поесть. От этого к нам самим снова приходит аппетит. Ложась спать, мы все еще жуем.
      Однако ночью нам приходится несладко. Мы съели слишком много жирного. Свежий молочный поросенок очень обременителен для желудка. В блиндаже не прекращается хождение. Человека два-три все время сидят снаружи со спущенными штанами и проклинают все на свете. Сам я делаю десять заходов. Около четырех часов ночи мы ставим рекорд: все одиннадцать человек, караульная команда и гости, расселись вокруг блиндажа.
      Горящие дома полыхают в ночи, как факелы. Снаряды летят из темноты и с грохотом врезаются в землю. Колонны машин с боеприпасами мчатся по дороге. Одна из стен склада снесена. Шоферы из колонны толкутся у пролома, как пчелиный рой, и, несмотря на сыплющиеся осколки, растаскивают хлеб. Мы им не мешаем. Если б мы вздумали остановить их, они бы нас поколотили, только и всего. Поэтому мы действуем иначе. Объясняем, что мы - охрана, и, так как нам известно, что где лежит, мы приносим консервы и обмениваем их на вещи, которых нам не хватает. Чего над ними трястись, ведь все равно здесь скоро ничего не останется! Для себя мы приносим из склада шоколад и едим его целыми плитками. Кат говорит, что его полезно есть, когда живот не дает покоя ногам.
      Проходит почти две недели, в течение которых мы только и делаем, что едим, пьем и бездельничаем. Никто нас не тревожит. Деревня медленно исчезает под разрывами снарядов, а мы живем счастливой жизнью. Пока цела хоть часть склада, нам больше ничего не нужно, и у нас есть только одно желание - остаться здесь до конца войны.
      Тьяден стал таким привередой, что выкуривает сигары только до половины. Он с важностью объясняет, что это вошло у него в привычку. Кат тоже чудит - проснувшись поутру, он первым делом кричит:
      - Эмиль, принесите икру и кофе! Вообще все мы страшно зазнались, один считает другого своим денщиком, обращается к нему на "вы" и дает ему поручения.
      - Кропп, у меня подошва чешется, потрудитесь поймать вошь.
      С этими словами Леер протягивает Альберту свою ногу, как избалованная артистка, а тот тащит его за ногу вверх по лестнице.
      - Тьяден!
      - Что?
      - Вольно, Тьяден! Кстати, запомните: не "что", а "слушаюсь". Ну-ка еще разок: "Тьяден!"
      Тьяден разражается бранью и вновь цитирует знаменитое место из гетевского "Геца фон Берлихингена", которое у него всегда на языке.
      Проходит еще неделя, и мы получаем приказ возвращаться. Нашему счастью пришел конец. Два больших грузовика забирают нас с собой. На них горой навалены доски. Но мы с Альбертом все же умудряемся водрузить сверху нашу кровать с балдахином, с покрывалом из голубого шелка, матрацами и кружевными накидками. В изголовье мы кладем по мешку с отборными продуктами. Время от времени поглаживаем и твердые копченые колбасы, банки с ливером и с консервами, коробки с сигарами наполняют наши сердца ликованием. У каждого из нашей команды есть с собой такой мешок.
      Кроме того, мы с Кроппом спасли еще два красных плюшевых кресла. Они стоят в кровати, и мы, развалясь, сидим на них, как в театральной ложе. Словно шатер, трепещет и раздувается над нами шелковое покрывало. У каждого во рту сигара. Так мы сидим, разглядывая сверху местность.
      Между нами стоит клетка, в которой жил попугай; мы разыскали ее для кошки. Кошку мы взяли с собой, она лежит в клетке перед своей мисочкой и мурлыкает.
      Машины медленно катятся по дороге. Мы поем. У нас за спиной, там, где осталась теперь уже окончательно покинутая деревня, снаряды взметают фонтаны земли.
      Через несколько дней мы выступаем, чтобы занять одно местечко. По пути нам встречаются беженцы - выселенные жители этой деревни. Они тащат с собой свои пожитки, - на тачках, в детских колясках и просто за спиной. Они идут понурившись, на их лицах написаны горе, отчаяние, затравленность и покорность. Дети цепляются за руки матерей, иногда малышей ведет девочка постарше, а те, спотыкаясь, бредут за ней и все время оборачиваются назад. Некоторые несут с собой какую-нибудь жалкую куклу. Проходя мимо нас, все молчат.
      Пока что мы движемся походной колонной, - ведь не станут же французы обстреливать деревню, из которой еще не ушли их земляки. Но вот через несколько минут в воздухе раздается вой, земля дрожит, слышатся крики, снаряд угодил в замыкающий колонну взвод, и осколки основательно потрепали его. Мы бросаемся врассыпную и падаем ничком, но в то же мгновение я замечаю, что то чувство напряженности, которое всегда бессознательно диктовало мне под огнем единственно правильное решение, на этот раз изменило мне; в голове у меня молнией мелькает мысль: "Ты пропал", во мне шевелится отвратительный, парализующий страх. Еще мгновение, - и я ощущаю в левой ноге резкую, как удар хлыста, боль. Я слышу, как вскрикивает Альберт; он где-то рядом со мной.
      - Вставай, бежим, Альберт! - ору я ему, ибо мы с ним лежим без укрытия, на открытом пространстве.
      Он с трудом отрывается от земли и бежит. Я держусь рядом с ним. Нам надо перемахнуть через живую изгородь; она выше человеческого роста. Кропп цепляется за ветки, я подхватываю его ногу, он громко вскрикивает, я подталкиваю его, он перелетает через изгородь. Прыжок, я лечу вслед за Кроппом и падаю в воду, - за изгородью оказался пруд.
      Лица у нас перепачканы грязью и тиной, но мы нашли хорошее укрытие. Поэтому мы забираемся в воду по самое горло. Заслышав вой снаряда, мы ныряем в нее с головой.
      Проделав это раз десять, я чувствую, что больше не могу. Альберт тоже стонет:
      - Пошли отсюда, а то я свалюсь и утону.
      - Куда тебя угораздило? - спрашиваю я.
      - Кажется, в колено.
      - А бежать ты можешь?
      - Пожалуй, что могу.
      - Тогда побежали! Мы добираемся до придорожной канавы и пригнувшись несемся вдоль по ней. Огонь догоняет нас. Дорога ведет к складу боеприпасов. Если он взлетит, от нас никогда не найдут даже и пуговицы. Поэтому мы изменяем план и бежим в поле, под углом к дороге.
      Альберт начинает отставать.
      - Беги, я догоню, - говорит он и падает на землю.
      Я трясу его и тащу за руку:
      - Поднимись. Альберт! Если ты сейчас ляжешь, тебе уже не добежать. Пошли, я буду тебя поддерживать!
      Наконец мы добираемся до небольшого блиндажа. Кропп плюхается на пол, и я перевязываю его. Пуля вошла над самым коленом. Затем я осматриваю самого себя. На штанах у меня кровь, на руке - тоже. Альберт накладывает на входные отверстия бинты из своих пакетиков. Он уже не может двигать ногой, и мы оба удивляемся, как это нас вообще хватило на то, чтобы притащиться сюда. Это все, конечно, только со страху, - даже если бы нам оторвало ступни, мы все равно убежали бы оттуда. Хоть на культяпках, а убежали бы.
      Я еще кой-как могу ползать и подзываю проезжающую мимо повозку, которая забирает нас. В ней полно раненых. Их сопровождает санитар, он загоняет нам в грудь шприц, - это противостолбнячная прививка.
      В полевом лазарете нам удается добиться, чтобы нас положили вместе. Нам дают жиденький бульон, который мы съедаем с презрением, хотя и жадно, - мы видали лучшие времена, но сейчас нам все-таки хочется есть.
      - Значит, верно, по домам, Альберт? - спрашиваю я.
      - Будем надеяться, - отвечает он. - Если б только знать, что со мной такое.
      Боль становится сильнее. Под повязкой все горит огнем. Мы без конца пьем воду, кружку за кружкой.
      - Где у меня рана? Намного выше колена? - спрашивает Кропп.
      - По меньшей мере на десять сантиметров, Альберт, - отвечаю я.
      На самом деле там, наверно, сантиметра три.
      - Вот что я решил, - говорит он через некоторое время, - если они мне отнимут ногу, я поставлю точку. Не желаю ковылять по свету на костылях.
      Так мы лежим наедине со своими мыслями и ждем.
      Вечером нас несут в "разделочную". Мне становится страшно, и я быстро соображаю, что мне делать, - ведь всем известно, что в полевых лазаретах врачи не задумываясь ампутируют руки и ноги. Сейчас, когда лазареты так забиты, это проще, чем кропотливо сшивать человека из кусочков. Мне вспоминается Кеммерих. Ни за что не дам себя хлороформировать, даже если мне придется проломить кому-нибудь голову.
      Пока что все идет хорошо. Врач ковыряется в ране, так что у меня в глазах темнеет.
      - Нечего притворяться, - бранится он, продолжая кромсать меня.
      Инструменты сверкают в ярком свете, как зубы кровожадного зверя. Боль невыносимая. Два санитара крепко держат меня за руки: одну мне удается высвободить, и я уже собираюсь съездить врачу по очкам, но он вовремя замечает это и отскакивает.
      - Дайте этому типу наркоз! - в бешенстве кричит он.
      Я сразу же становлюсь смирным.
      - Извините, господин доктор, я буду вести себя тихо, но только не усыпляйте меня.
      - То-то же, - скрипит он и снова берется за свои инструменты.
      Это блондинчик со шрамами от дуэлей и с противными золотыми очками на носу. Лет ему от силы тридцать. Я вижу, что теперь он нарочно мучает меня, - он так и роется в моей ране, время от времени искоса поглядывая на меня из-под своих очков. Я вцепился в поручни, - пусть я лучше сдохну, но он не услышит от меня ни звука.
      Врач выуживает осколок и показывает его мне. Как видно, он доволен моим поведением: он тщательно накладывает мне лубок и говорит:
      - Завтра на поезд, и домой! Затем мне делают гипсовую повязку. Увидевшись в палате с Кроппом, я рассказываю ему, что санитарный поезд придет, по всей вероятности, уже завтра.
      - Нам надо потолковать с фельдшером, чтобы нас оставили вместе, Альберт.
      Мне удается вручить фельдшеру две сигары с наклейками из моего запаса и ввернуть при этом несколько слов. Он обнюхивает сигары и спрашивает:
      - У тебя что, еще есть?
      - Добрая пригоршня, - говорю я. - И у моего товарища, - я показываю на Кроппа, - тоже найдется. Завтра мы вместе с удовольствием передадим их вам из окна санитарного поезда.
      Он, конечно, сразу же смекает, в чем дело: понюхав еще раз, он говорит:
      - Ладно.
      Ночью мы ни на минуту не можем уснуть. В нашей палате умирает семь человек. Один из них целый час распевает высоким сдавленным тенором хоралы, затем пение переходит в предсмертный хрип. Другой слезает с кровати и успевает доползти до подоконника. Он лежит под окном, словно собравшись в последний раз выглянуть на улицу.
      Наши носилки стоят на вокзале. Мы ждем поезда. Идет дождь, а на вокзале нет крыши. Одеяла тоненькие. Мы ждем уже два часа.
      Фельдшер ухаживает за нами, как заботливая мамаша. Хотя я чувствую себя очень плохо, я не забываю о нашем плане. Будто невзначай я откидываю одеяло, чтобы фельдшер увидел пачки с сигарами, и даю ему одну в виде задатка. За это он укрывает нас плащпалаткой.
      - Эх, Альберт, дружище, - вспоминаю я, - а помнишь нашу кровать с балдахином и кошку?
      - И кресла, - добавляет он.
      Да, кресла из красного плюша. По вечерам мы восседали на них как короли и уже собирались выдавать их напрокат. По сигарете за час. Мы жили бы себе забот не зная, да еще имели бы выгоду.
      - Альберт, - вспоминаю я, - а наши мешки со жратвой...
      Нам становится грустно. Все это нам очень пригодилось бы. Если бы поезд отходил днем позже. Кат наверняка разыскал бы нас и принес бы нам нашу долю.
      Вот ведь невезение. В желудке у нас похлебка из муки - скудные лазаретные харчи, - а в наших мешках лежат свиные консервы. Но мы уже настолько ослабели, что не в состоянии волноваться по этому поводу.
      Поезд прибывает лишь утром, и к этому времени в носилках хлюпает вода. Фельдшер устраивает нас в один вагон. Повсюду снуют сестры милосердия из Красного Креста. Кроппа укладывают внизу. Меня приподнимают, мне отведено место над ним.
      - Ну обождите же, - вдруг вырывается у меня.
      - В чем дело? - спрашивает сестра.
      Я еще раз бросаю взгляд на постель. Она застлана белоснежными полотняными простынями, непостижимо чистыми, на них даже видны складки от утюга. А я шесть недель не менял рубашки, она у меня черная от грязи.
      - Вы не можете влезть сами? - озабоченно спрашивает сестра.
      - Залезть-то я залезу, - говорю я, чувствуя, что взопрел, - только снимите сначала белье.
      - Зачем же? Мне кажется, что я грязен как свинья. Неужели меня положат сюда?
      - Да ведь я... - Я не решаюсь закончить свою мысль.
      - Вы его немножко измажете? - спрашивает она, стараясь приободрить меня. - Это не беда, мы его потом постираем.
      - Нет, не в этом дело, - говорю я в волнении.
      Я совсем не готов к столь внезапному возвращению в лоно цивилизации.
      - Вы лежали в окопах, так неужели же мы для вас простыни не постираем? - продолжает она.
      Я смотрю на нее; она молода и выглядит такой же свежей, хрустящей, чистенько вымытой и приятной, как и все вокруг, трудно поверить, что это предназначено не только для офицеров, от этого становится не по себе и даже как-то страшновато.
      И все-таки эта женщина - сущий палач: она заставляет меня говорить.
      - Я только думал... - На этом я умолкаю: должна же она понять, что я имею в виду.
      - Что еще такое?
      - Да я насчет вшей, - выпаливаю я наконец.
      Она смеется:
      - Надо же и им когда-нибудь пожить в свое удовольствие.
      Ну что ж, теперь мне все равно. Я карабкаюсь на полку и укрываюсь с головой.
      Чьи-то пальцы шарят по одеялу. Это фельдшер. Получив сигары, он уходит.
      Через час мы замечаем, что мы уже едем.
      Ночью я просыпаюсь. Кропп тоже ворочается. Поезд тихо катится по рельсам. Все это еще как-то непонятно: постель, поезд, домой. Я шепчу:
      - Альберт!
      - Что?
      - Ты не знаешь, где тут уборная?
      - По-моему, вон за той дверью направо.
      - Сейчас посмотрим.
      В вагоне темно, я нащупываю край полки и собираюсь осторожно соскользнуть вниз. Но моя нога не находит точки опоры, я начинаю сползать с полки, - на раненую ногу не обопрешься, и я с треском лечу на пол.


К титульной странице
Вперед
Назад