Эта радостная необходимость сонных видений также вы-
ражена  греками  в их Аполлоне;  Аполлон,  как бог всех
сил, творящих образами, есть в то же время и бог, веща-
ющий истину,  возвещающий грядущее. Он, по корню своему
блещущий , божество света, царит и над иллюзорным блес-
ком красоты во внутреннем мире фантазии.  Высшая истин-
ность,  совершенство этих состояний в противоположность
отрывочной  и  бессвязной  действительности дня,  затем
глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и
сновидениях природы,  представляют в то же время симво-
лическую аналогию дара вещания и вообще искусств, дела-
ющих  жизнь возможной и жизнедостойной.  Но и та нежная
черта,  через которую сновидение не должно переступать,
дабы избежать патологического воздействия ибо тогда ил-
люзия обманула бы нас,  приняв вид грубой  действитель-
ности,  и  эта черта необходимо должна присутствовать в
образе Аполлона: как полное чувство меры, самоограниче-
ние, свобода от диких порывов, мудрый покой бога творца
образов.  Его око, в соответствии с его происхождением,
должно быть солнечно ; даже когда он гневается и броса-
ет недовольные взоры,  благость прекрасного видения по-
чиет на нём. И таким образом про Аполлона можно было бы
сказать в эксцентрическом смысле то, что Шопенгауэр го-
ворит про человека, объятого покрывалом Майи ( Мир, как
воля и представление I 416):  Как среди бушующего моря,
с  рёвом  вздымающего  и опускающего в безбрежном своём
просторе горы валов,  сидит на челне пловец,  доверяясь
слабой ладье, так среди мира мук спокойно пребывает от-
дельный человек,  с доверием опираясь на principium in-
dividuationis  .  Про  Аполлона можно было бы даже ска-
зать,  что в нём непоколебимое доверие к этому принципу
и спокойная неподвижность охваченного им существа полу-
чили своё возвышеннейшее выражение, и Аполлона хотелось
бы  назвать великолепным божественным образом principii
individuationis,  в жестах и взорах которого с нами го-
ворит  вся великая радость и мудрость иллюзии ,  вместе
со всей её красотой.                                   
   В приведённом месте Шопенгауэр описывает  нам  также
тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда
он внезапно усомнится в формах  познавания  явлений,  и
закон  достаточного основания в одном из своих разветв-
лений окажется допускающим  исключение.  Если  к  этому
ужасу  прибавить  блаженный  восторг,  поднимающийся из
недр человека и даже природы,  когда наступает такое же
нарушение  principii  individuationis,  то это даст нам
понятие о сущности дионисического начала,  более всего,
пожалуй, нам доступного по аналогии опьянения. Либо под
влиянием наркотического напитка,  о котором  говорят  в
своих  гимнах  все первобытные люди и народы,  либо при
могучем,  радостно проникающем всю природу  приближении
весны  просыпаются  те  дионисические  чувствования,  в
подъёме коих субъективное исчезает до полного  самозаб-
вения.  Ещё в немецком Средневековье, охваченные той же
дионисической силой, носились всё возраставшие толпы, с
пением  и плясками,  с места на место;  в этих плясунах
св.  Иоанна и св. Витта мы узнаём вакхические хоры гре-
ков с их историческим прошлым в Малой Азии,  восходящим
до Вавилона и оргиастических сакеев. Бывают люди, кото-
рые от недостаточной опытности или вследствие своей ту-
пости с насмешкой или с  сожалением  отворачиваются,  в
сознании  собственного  здоровья,  от подобных явлений,
считая их народными болезнями : бедные, они и не подоз-
ревают,  какая  мертвецкая  бледность почиет на этом их
здоровье ,  как призрачно оно выглядит, когда мимо него
вихрем  проносится пламенная жизнь дионисических безум-
цев.                                                   
   Под чарами Диониса не только  вновь  смыкается  союз
   человека с человеком:  сама отчуждённая,  враждебная
   или порабощённая природа снова празднует            
праздник примирения  со  своим блудным сыном человеком.
Добровольно предлагает земля свои дары, и мирно прибли-
жаются  хищные звери скал и пустыни.  Цветами и венками
усыпана колесница Диониса;  под ярмом его шествуют пан-
тера и тигр. Превратите ликующую песню К Радости Бетхо-
вена в картину и если у вас достанет силы  воображения,
чтобы увидать миллионы,  трепетно склоняющиеся во прахе
,  то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб свободный
человек,  теперь  разбиты  все неподвижные и враждебные
границы,  установленные между людьми нуждой, произволом
и дерзкой модой .  Теперь,  при благой вести о гармонии
миров,  каждый чувствует себя  не  только  соединённым,
примирённым,  сплочённым со своим ближним,  но единым с
ним,  словно разорвано покрывало Майи и  только  клочья
его  ещё развеваются перед таинственным Первоединым.  В
пении и пляске являет себя человек сочленом более высо-
кой  общины:  он  разучился ходить и говорить и готов в
пляске взлететь в воздушные  выси.  Его  телодвижениями
говорит колдовство. Как звери получили теперь дар слова
и земля истекает молоком и мёдом, так и в человеке зву-
чит нечто сверхприродное:  он чувствует себя богом,  он
сам шествует теперь восторженный и возвышенный;  такими
он видел во сне шествовавших богов.                    
   Человек уже больше не художник:  он сам  стал  худо-
жественным  произведением;  художественная  мощь  целой
природы открывается здесь,  в  трепете  опьянения,  для
высшего,  блаженного  самоудовлетворения  Первоединого.
Благороднейшая  глина,  драгоценнейший  мрамор  человек
здесь  лепится  и вырубается,  и вместе с ударами резца
дионисического миротворца звучит элевсинский  мистичес-
кий зов:                                               
   Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты сво-
его Творца?                                            
   2                                                   
   Мы рассматривали  до сих пор аполлоническое начало и
его противоположность дионисическое как  художественные
силы,  прорывающиеся  из самой природы,  без посредства
художника-человека,  и как силы,  в коих художественные
позывы этой природы получают ближайшим образом и прямым
путём своё удовлетворение;  это,  с одной стороны,  мир
сонных грёз, совершенство которых не находится ни в ка-
кой зависимости от интеллектуального развития или худо-
жественного  образования  отдельного  лица,  а с другой
стороны,  действительность опьянения, которая также ни-
мало  не  обращает  внимания на отдельного человека,  а
скорее стремится уничтожить индивид  и  освободить  его
мистическим   ощущением  единства.  Противопоставленный
этим непосредственным художественным состояниям  приро-
ды,  каждый  художник является только подражателем ,  и
притом либо аполлоническим художником сна,  либо диони-
сическим художником опьянения, либо, наконец, чему при-
мер мы можем видеть в греческой  трагедии  одновременно
художником и опьянения и сна; этого последнего мы долж-
ны себе представить примерно так:  в дионисическом опь-
янении и мистическом самоотчуждении,  одинокий, где-ни-
будь в стороне от безумствующих и носящихся хоров,  па-
дает он, и вот аполлоническим воздействием сна ему отк-
рывается его собственное состояние,  т. е. его единство
с  внутренней первоосновой мира в символическом подобии
сновидения.                                            
   После этих общих предпосылок и сопоставлений  подой-
дём теперь поближе к грекам и посмотрим, в какой степе-
ни эти художественные инстинкты природы были у них раз-
виты и какой высоты они достигли,  чем мы и предоставим
себе возможность глубже понять и оценить отношение гре-
ческого художника к своим прообразам, или, по аристоте-
левскому выражению,  его подражание природе  .  О  снах
греков, несмотря на их обширную литературу и анекдоты о
снах, приходится говорить только предположительно, хотя
и  с довольно значительной степенью достоверности;  при
невероятной пластической точности и верности их взгляда
и их искренней любви к светлым и смелым краскам, несом-
ненно,  придётся, к стыду всех рождённых после, предпо-
ложить и в их снах логическую причинность линий и очер-
таний,  красок и групп,  сходную с их лучшими рельефами
смену  сцен,  совершенство  коих,  если вообще в данном
случае уместно сравнение,  дало бы нам,  конечно, право
назвать  грезящего грека Гомером и Гомера грезящим гре-
ком; и это в более глубоком смысле, чем когда современ-
ный человек в отношении к своим снам осмеливается срав-
нивать себя с Шекспиром.                               
   Напротив того,  нам не приходится опираться на  одни
предположения, когда мы имеем в виду показать ту огром-
ную пропасть,  которая отделяет дионисического грека от
дионисического  варвара.  Во  всех концах древнего мира
оставляя здесь в стороне новый, от Рима до Вавилона мо-
жем  мы указать существование дионисических празднеств,
тип которых в лучшем случае относится к типу греческих,
как бородатый сатир, заимствовавший от козла своё имя и
атрибуты,  к самому Дионису.  Почти  везде  центр  этих
празднеств лежал в неограниченной половой разнузданнос-
ти,  волны которой захлестывали каждый семейный очаг  с
его достопочтенными узаконениями; тут спускалось с цепи
самое дикое зверство природы,  вплоть до того  отврати-
тельного  смешения сладострастия и жестокости,  которое
всегда представлялось мне подлинным напитком  ведьмы  .
От  лихорадочных возбуждений этих празднеств,  знание о
которых проникало в Грецию по всем сухопутным и морским
путям,  греки были, по-видимому, некоторое время вполне
защищены и охранены царившим здесь во всём своём гордом
величии образом Аполлона,  который не мог противопоста-
вить голову Медузы более опасной силе, чем этот грубый,
карикатурный дионисизм.                                
   Эта величественно отказчивая осанка Аполлона  увеко-
вечена  дорическим искусством.  Сомнительным и даже не-
возможным стало названное противодействие,  когда нако-
нец  подобные же стремления пробились из тех недр,  где
заложены были глубочайшие корни эллинской природы;  те-
перь  влияние дельфийского бога ограничивалось своевре-
менным заключением мира, позволявшим вырвать из рук мо-
гучего противника его губительное оружие. Это перемирие
представляет  важнейший  момент  в  истории  греческого
культа:  куда ни взглянешь, всюду видны следы переворо-
та, произведённого этим событием.                      
   То было перемирие двух противников с точным отграни-
чением подлежавших им отныне сфер влияния и с  периоди-
ческой пересылкой почётных подарков;  в сущности же че-
рез пропасть не было перекинуто моста.  Но если  теперь
мы бросим взгляд на то, как под давлением этого мирного
договора проявлялось дионисическое могущество, мы долж-
ны будем, по сравнению с упомянутыми вавилонскими саке-
ями и возвращением в них человека на  ступень  тигра  и
обезьяны,  признать  за  дионисическими  оргиями греков
значение празднеств искупления мира  и  дней  духовного
просветления.  У  них  впервые природа достигает своего
художественного  восторга,  впервые  у  них  разрушение
principii individuationis становится художественным фе-
номеном.  Здесь бессилен отвратительный напиток  ведьмы
из сладострастия и жестокости: лишь странное смешение и
двойственность аффектов у дионисических мечтателей  на-
поминает  о нём как снадобья исцеления напоминают смер-
тельные яды, выражаясь в том явлении, что страдания вы-
зывают радость,  что восторг вырывает из души мучитель-
ные стоны.  В высшей радости раздаётся крик  ужаса  или
тоскливой жалобы о невознаградимой утрате.  В этих гре-
ческих празднествах прорывается как бы  сентиментальная
черта природы,  словно она вздыхает о своей раздроблен-
ности на индивиды.  Пение и язык жестов у таких  двойс-
твенно  настроенных мечтателей были для гомеровско-гре-
ческого мира чем-то новым и неслыханным;  в особенности
возбуждала в нём страх и ужас дионисическая музыка. Ес-
ли музыка отчасти и была уже знакома ему, как аполлони-
ческое искусство,  то, строго говоря, лишь как волнооб-
разный удар ритма, пластическая сила которого была раз-
вита  в применении к изображению аполлонических состоя-
ний.  Музыка Аполлона была дорической архитектоникой  в
тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойственны
кифаре. Тщательно устранялся, как неаполлонический, тот
элемент,  который главным образом характерен для диони-
сической музыки,  а вместе с тем и для  музыки  вообще,
потрясающее могущество тона, единообразный поток мелоса
и ни с чем не сравнимый мир гармонии. Дионисический ди-
фирамб  побуждает  человека  к высшему подъёму всех его
символических способностей;  нечто ещё никогда не испы-
танное  ищет своего выражения уничтожение покрывала Ма-
йи,  единобытие,  как гений рода и даже самой  природы.
Существо природы должно найти себе теперь символическое
выражение;  необходим новый мир символов, телесная сим-
волика во всей её полноте, не только символика уст, ли-
ца,  слова,  но и совершенный,  ритмизирующий все члены
плясовой жест. Затем внезапно и порывисто растут другие
символические силы,  силы музыки, в ритмике, динамике и
гармонии.  Чтобы  охватить это всеобщее освобождение от
оков всех символических сил,  человек  должен  был  уже
стоять на той высоте самоотчуждения, которая ищет свое-
го символического выражения в указанных силах: дифирам-
бический  служитель  Диониса тем самым может быть понят
лишь себе подобным!  С каким изумлением должен был взи-
рать  на  него  аполлонический  грек!  С изумлением тем
большим,  что к нему примешивалось жуткое сознание, что
всё это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его апол-
лоническое сознание,  пожалуй, лишь покрывало, скрываю-
щее от него этот дионисический мир.                    
   3                                                  
   Чтобы понять  сказанное,  нам придётся как бы снести
камень за камнем всё это художественно возведённое зда-
ние  аполлонической культуры,  пока мы не увидим фунда-
мента,  на котором оно построено. Здесь, во-первых, на-
шему взгляду представятся чудные образы олимпийских бо-
гов,  водружённые на фронтон этого здания, деяния коих,
в  сияющих  издали рельефах,  украшают его фризы.  Если
между ними мы усмотрим и Аполлона как отдельное божест-
во, наряду с другими и не претендующее на первое место,
то пусть это не вводит нас в заблуждение.  Тот же  инс-
тинкт,  который нашёл своё воплощение в Аполлоне, поро-
дил и весь этот олимпийский мир вообще, и в этом смысле
Аполлон может для нас сойти за отца его. Какова же была
та огромная  потребность,  из  которой  возникло  столь
блистательное собрание олимпийских существ?            
   Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религи-
ей в сердце и думает найти у них  нравственную  высоту,
даже святость,  бестелесное одухотворение,  исполненные
милосердия взоры, тот неизбежно и скоро с недовольством
и разочарованием отвернётся от них.  Здесь ничто не на-
поминает об аскезе, духовности и долге; здесь всё гово-
рит нам лишь о роскошном,  даже торжествующем существо-
вании,  в котором всё наличное обожествляется, безотно-
сительно к тому добро оно или зло.  И зритель,  глубоко
поражённый,  остановится перед этим фантастическим пре-
избытком жизни и спросит себя: с каким же волшебным на-
питком в теле прожили, наслаждаясь жизнью, эти заносчи-
вые люди, что им, куда они ни глянут, отовсюду улыбает-
ся облик Елены,  как в  сладкой  чувственности  парящий
идеальный  образ  их собственного существования.  Этому
готовому уже отвернуться и  отойти  зрителю  должны  мы
крикнуть, однако: Не уходи, а послушай сначала, что на-
родная мудрость греков вещает об этой самой жизни,  ко-
торая  здесь раскинулась перед тобой в такой необъясни-
мой ясности. Ходит стародавнее предание, что царь Мидас
долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном,  спут-
ником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец
попал к нему в руки, царь спросил, что для человека на-
илучшее и  наипредпочтительнейшее.  Упорно  и  недвижно
молчал демон;  наконец, принуждаемый царём, он с раска-
тистым хохотом разразился такими  словами:  Злополучный
однодневный род,  дети случая и нужды, зачем вынуждаешь
ты меня сказать тебе то,  чего полезнее было бы тебе не
слышать?                                               
   Наилучшее для тебя вполне недостижимо:  не родиться,
не быть вовсе,  быть ничем. А второе по достоинству для
тебя скоро умереть .                                   
   Как относится к этой народной  мудрости  олимпийский
мир богов? Как исполненное восторгов видение истязуемо-
го мученика к его пытке.                               
   Теперь перед нами как  бы  расступается  олимпийская
волшебная гора и показывает нам свои корни. Грек знал и
ощущал страхи и ужасы существования:                   
   чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был
заслонить себя от них блестящим порождением грёз  олим-
пийцами.  Необычайное  недоверие  к  титаническим силам
природы,  безжалостно царящая над всем познанным Мойра,
коршун великого друга людей Прометея,  ужасающая судьба
мудрого Эдипа,  проклятие, тяготевшее над родом Атридов
и  принудившее Ореста к матереубийству,  короче вся эта
философия лесного бога,  со всеми её мифическими приме-
рами,  от которой погибли меланхолические этруски, неп-
рестанно всё снова и снова преодолевалась  греками  при
посредстве  того  художественного междумирия олимпийцев
или во всяком случае прикрывалась им  и  скрывалась  от
взоров.  Чтобы иметь возможность жить, греки должны бы-
ли,  по глубочайшей необходимости,  создать этих богов;
это  событие мы должны представлять себе приблизительно
так:  из первобытного титанического порядка богов ужаса
через  посредство  указанного аполлонического инстинкта
красоты путём медленных переходов развился  олимпийский
порядок богов радости;  так розы пробиваются из тернис-
той чащи кустов.  Как мог  бы  иначе  такой  болезненно
чувствительный, такой неистовый в своих желаниях, такой
из ряда вон склонный к страданию народ вынести  сущест-
вование, если бы оно не было представлено ему в его бо-
гах озарённым в столь ослепительном ореоле. Тот же инс-
тинкт, который вызывает к жизни искусство, как дополне-
ние и  завершение  бытия,  соблазняющее  на  дальнейшую
жизнь, создал и олимпийский мир, как преображающее зер-
кало,  поставленное перед собой эллинской волей  .  Так
боги  оправдывают  человеческую  жизнь,  сами живя этой
жизнью,  единственная удовлетворительная теодицея!  Су-
ществование  под  яркими  солнечными лучами таких богов
ощущается как нечто само по себе достойное  стремления,
и действительное страдание гомеровского человека связа-
но с уходом от жизни,  прежде всего со  скорым  уходом;
так  что  теперь можно было бы сказать об этом человеке
обратное изречению силеновской мудрости:  Наихудшее для
него скоро умереть,  второе по тяжести быть вообще под-
верженным смерти .  И если когда раздаётся  жалоба,  то
плачет она о краткой жизни Ахилла, о подобной древесным
листьям смене преходящих людских поколений,  о том, что
миновали времена героев. И для величайшего героя не ни-
же его достоинства стремиться продолжать жизнь, хотя бы
и в качестве подёнщика.  Так неистово стремится воля на
аполлонической ступени к этому бытию,  так сильно в го-
меровском человеке чувство единства с ним, что даже об-
ращается в хвалебную песнь ему.                        
   Здесь необходимо сказать,  что вся эта, с таким вож-
делением  и тоской созерцаемая новым человеком,  гармо-
ния,  это единство человека с природой, для обозначения
которого Шиллер пустил в ход термин наивное , ни в коем
случае не представляет простого,  само собой понятного,
как  бы неизбежного состояния,  с которым мы необходимо
встречаемся на пороге каждой культуры, как с раем чело-
вечества:  чему-либо подобному могла поверить лишь эпо-
ха, желавшая видеть в Эмиле Руссо художника и думавшая,
что нашла в Гомере такого выросшего на лоне природы ху-
дожника Эмиля.  Там,  где мы в искусстве встречаемся  с
наивным , мы вынуждены признать высшее действие аполло-
нической культуры,  которой всегда приходится разрушать
царство  титанов,  поражать насмерть чудовищ и при пос-
редстве могущественных фантасмагорий и радостных  иллю-
зий  одерживать победы над ужасающей глубиной миропони-
мания и болезненной склонностью  к  страданию.  Но  как
редко  достигается эта наивность,  эта полная поглощён-
ность красотой иллюзии! Как невыразимо возвышен поэтому
Гомер,  который,  как отдельная личность,  относится ко
всей аполлонической народной культуре так же,  как  от-
дельный  художник  сновидения ко всем сновидческим спо-
собностям народа и природы  вообще.  Гомеровская  наив-
ность  может  быть  понята  лишь как совершенная победа
аполлонической иллюзии:  это та  иллюзия,  которой  так
часто  пользуется  природа  для достижения своих целей.
Действительная цель  прячется  за  образом  химеры:  мы
простираем руки к этой последней, а природа своим обма-
ном достигает первой. В греках хотела воля узреть самоё
себя, в преображении гения и в мире искусства; для сво-
его самопрославления её создания должны были  сознавать
себя  достойными такой славы,  они должны были узреть и
узнать себя в некоей высшей сфере,  но так,  чтобы этот
совершенный  мир их созерцаний не мог стать для них им-
перативом или укором. Таковой была сфера красоты, в ко-
торой они видели свои отражения олимпийцев.  Этим отра-
жением красоты эллинская воля боролась с  коррелятивным
художественному  таланту  талантом страдания и мудрости
страдания;  и как памятник её победы стоит  перед  нами
Гомер, наивный художник.                               
   4                                                   
   Об этом  наивном художнике мы можем получить некото-
рое поучение из аналогии сна.  Если мы представим  себе
грезящего,  как он среди иллюзии мира грёз,  не нарушая
их, обращается к себе с увещанием: Ведь это сон; что ж,
буду грезить дальше ;  если мы отсюда можем заключить о
глубокой внутренней радостности сновидения;  если мы, с
другой стороны, для возможности грезить с этой глубокой
радостностью созерцания должны вполне забыть день с его
ужасающей навязчивостью, то мы вправе истолковывать се-
бе все эти  явления,  под  руководством  снотолкователя
Аполлона,  примерно следующим образом.  Сколь ни несом-
ненно то, что из двух половин жизни, бдения и сна, пер-
вая  представляется  нам  без  всякого  сравнения более
предпочтительной,  важной, достопочтенной, жизнедостой-
ной,  даже единственно жизненной,  я тем не менее реша-
юсь,  при всей видимости парадокса,  утверждать с точки
зрения той таинственной основы нашей сущности,  явление
коей мы представляем, прямо обратную оценку сновидения.
Действительно, чем более я подмечаю в природе её всемо-
гущие  художественные  инстинкты,  а  в  них  страстное
стремление к иллюзии,  к избавлению путём иллюзии,  тем
более чувствую я необходимость метафизического  предпо-
ложения,  что  Истинно-Сущее  и Первоединое,  как вечно
страждущее и исполненное противоречий, нуждается вместе
с  тем для своего постоянного освобождения в восторжен-
ных видениях,  в радостной иллюзии; каковую иллюзию мы,
погружённые в него и составляющие часть его, необходимо
воспринимаем как истинно не-сущее, т. е. как непрестан-
ное становление во времени, пространстве и причинности,
другими словами, как эмпирическую реальность. Итак, ес-
ли  мы отвлечёмся на мгновенье от нашей собственной ре-
альности ,  примем наше эмпирическое существование, как
и бытие мира вообще, за возникающее в каждый данный мо-
мент представление Первоединого,  то сновидение получит
для  нас  теперь значение иллюзии в иллюзии и тем самым
ещё более высокого удовлетворения исконной жажды  иллю-
зии.  По  этой  самой  причине внутреннему ядру природы
доставляет такую неописуемую радость наивный художник и
наивное произведение искусства, которое также есть лишь
иллюзия в иллюзии . Рафаэль, сам один из этих бессмерт-
ных наивных , изобразил нам в символической картине та-
кое депотенцирование иллюзии в иллюзию,  этот первопро-
цесс наивного художника,  а вместе с тем и аполлоничес-
кой культуры. В его Преображении мы видим на нижней по-
ловине в бесноватом отроке, отчаявшихся вожатых, беспо-
мощно перепуганных учениках отражение вечного  и  изна-
чального страдания,  единой основы мира:  иллюзия здесь
отражение вечного противоречия отца  вещей.  И  вот  из
этой иллюзии подымается,  как дыхание амброзии,  новый,
видению подобный,  иллюзорный мир,  невидимый тем,  кто
внизу охвачены первой иллюзией,  сияющее парение в чис-
тейшем блаженстве и безболезненном созерцании, сверкаю-
щем в широко открытых очах.  Здесь перед нашими взорами
в высшей символике искусства распростёрт аполлонический
мир красоты и его подпочва, страшная мудрость Силена, и
мы интуицией понимаем их взаимную необходимость.  Апол-
лон  же  опять  выступает  перед нами как обоготворение
principii individuationis,  в котором только и  находит
своё  свершение  вечно  достигаемая задача Первоединого
его избавление через  иллюзию:  возвышенным  жестом  он
указует нам на необходимость всего этого мира мук, дабы
под давлением его каждая отдельная личность  стремилась
к созданию спасительного видения и затем, погружённая в
созерцание его,  спокойно держалась бы  средь  моря  на
своём шатком челне.                                    
   Это обоготворение  индивидуации,  если вообще предс-
тавлять себе его  императивным  и  дающим  предписания,
знает лишь один закон индивида, т. е.                  
   сохранение границ индивида, меру в эллинском смысле.
Аполлон,  как этическое божество, требует от своих меры
и, дабы иметь возможность соблюдать таковую, самопозна-
ния.  И  таким образом,  рядом с эстетической необходи-
мостью красоты стоят требования Познай  самого  себя  и
Сторонись чрезмерного! .                               
   Самопревозношение и чрезмерность рассматривались как
враждебные демоны неаполлонической сферы по существу, а
посему и как свойства до-аполлонического времени,  века
титанов, и внеаполлонического мира, т, е.              
   мира варваров. За свою титаническую любовь к челове-
ку  Прометей  подлежал  отдаче на растерзание коршунам;
чрезмерность  мудрости,  разрешившей  загадку  сфинкса,
должна была повергнуть Эдипа в затянувший его водоворот
злодеяний;  так истолковывал дельфийский бог  греческое
прошлое.                                               
    Титаническим и варварским представлялось  аполлони-
ческому греку и действие дионисического начала, хотя он
не скрывал от себя при этом и своего внутреннего  родс-
тва с теми поверженными титанами и героями.  Мало того,
он должен был ощущать ещё и то, что всё его существова-
ние,  при всей красоте и умеренности, покоится на скры-
той подпочве страдания и  познания,  открывавшейся  ему
вновь  через посредство этого дионисического начала.  И
вот же Аполлон не мог жить без Диониса!  Титаническое и
варварское начала оказались в конце концов такой же не-
обходимостью,  как и аполлоническое!  И представим себе
теперь,  как в этот, построенный на иллюзии и самоогра-
ничении и искусственно ограждённый плотинами, мир вдруг
врываются  экстатические звуки дионисического торжества
с его всё более и более манящими  волшебными  напевами,
как в этих последних изливается вся чрезмерность приро-
ды в радости,  страдании и познании,  доходя до пронзи-
тельного  крика;  подумаем  только,  какое значение мог
иметь в сравнении с этими демоническими народными  пес-
нями  художник-псалмопевец  Аполлона и призрачные звуки
его лиры!  Музы искусств иллюзии поблекли перед искусс-
твом, которое в своём опьянении вещало истину; мудрость
Силена взывала: горе!                                  
   горе! радостным  олимпийцам!  Индивид  со  всеми его
границами и мерами тонул здесь в самозабвении  диониси-
ческих состояний и забывал аполлонические законоположе-
ния.  Чрезмерность оказывалась истиной; противоречие, в
муках  рождённое  блаженство  говорило о себе из самого
сердца природы. И таким образом везде, куда ни проника-
ло дионисическое начало,  аполлоническое упразднялось и
уничтожалось. Но столь же несомненно и то, что там, где
первый натиск бывал отбит,  престиж и величие дельфийс-
кого бога выступали непреклоннее  и  строже,  чем  ког-
да-либо. Я именно и могу только объяснить себе доричес-
кое государство и дорическое искусство  как  постоянный
воинский стан аполлонического начала:  лишь в непрерыв-
ном противодействии титаническиварварской сущности дио-
нисического начала могли столь долго продержаться такое
упорно-неподатливое,  со всех сторон ограждённое и  ук-
реплённое искусство,  такое воинское и суровое воспита-
ние, такая жестокая и беспощадная государственность.  
   До сих пор я детально излагал то,  что было мною за-
мечено в самом начале этого рассуждения,  а именно: как
дионисическое и аполлоническое начала во  всё  новых  и
новых  последовательных  порождениях,  взаимно побуждая
друг друга,  властвовали над эллинством; как из бронзо-
вого  века с его битвами титанов и его суровой народной
философией под  властью  аполлонического  стремления  к
красоте развился гомеровский мир; как это наивное вели-
колепие вновь было поглощено ворвавшимся потоком диони-
сизма  и  как  в  противовес этой новой власти поднялся
аполлонизм,  замкнувшись в непоколебимом величии  дори-
ческого  искусства и миропонимания.  Если таким образом
древнейшая эллинская история в  борьбе  указанных  двух
враждебных принципов распадается на четыре большие сту-
пени искусства,  то теперь мы испытываем  побуждение  к
дальнейшим  вопросам  о конечном плане всего этого ста-
новления и всей этой деятельности,  если только  мы  не
станем  считать последний по времени период дорического
искусства за вершину и цель этих художественных  стрем-
лений,  и здесь нашему взору открывается величественное
и достославное художественное создание аттической  тра-
гедии  и  драматического  дифирамба как совместная цель
обоих инстинктов, таинственный брак которых, после дол-
гой  предварительной  борьбы,  возвеличен был рождением
первенца, соединившего в себе Антигону и Кассандру.    
   5                                                   
   Теперь мы приближаемся к истинной цели нашего иссле-
дования, направленного к познанию дионисическиаполлони-
ческого гения и его  художественного  создания  или  по
меньшей  мере  к  исполненному  чаяния  прозрению в эту
вступительную мистерию. Здесь ближайшим образом мы пос-
тавим себе вопрос: где именно впервые подмечается в эл-
линском мире этот новый росток, развивающийся впоследс-
твии  в  трагедию и в драматический дифирамб?  Образное
разрешение этого вопроса даёт нам сама древность, когда
она  сопоставляет на своих барельефах,  геммах и т.  д.
Гомера и Архилоха как праотцев и священноносцев гречес-
кой  поэзии  в ясном ощущении того,  что только эти оба
могут рассматриваться как вполне и  равно  оригинальные
натуры,  изливающие пламенный поток на всю совокупность
греческого будущего.  Гомер, погружённый в себя преста-
релый сновидец,  тип аполлонического, наивного художни-
ка, с изумлением взирает на страстное чело дико носяще-
гося в вихре жизни, воинственного служителя муз Архило-
ха,  а новейшей эстетике удалось только прибавить  своё
толкование,  что здесь противопоставляется объективному
художнику первый субъективный . Нам от этого толкования
немного проку, так как мы знаем субъективного художника
только как плохого художника, и мы во всех родах и сте-
пенях искусства во-первых и прежде всего требуем победы
над субъективизмом,  избавления от Я и молчания  всякой
индивидуальной воли и похоти;  мало того, вне объектив-
ности,  вне чистого, бескорыстного созерцания мы не мо-
жем  уверовать  в малейшее истинно художественное твор-
чество.  Поэтому наша эстетика должна сначала разрешить
проблему,  как вообще возможен лирик как художник:  он,
по свидетельству всех времён,  постоянно твердящий Я  и
пропевающий  перед  нами  всю хроматическую гамму своих
страстей и желаний.                                    
   Именно этот  Архилох,  рядом  с Гомером,  пугает нас
криком ненависти и презрения,  пьяными вспышками  своей
страсти;  не  является ли поэтому он,  первый художник,
получивший  наименование  субъективного,  по   существу
не-художником?  Но  откуда тогда уважение,  высказанное
ему, поэту, дельфийским оракулом, этим очагом объектив-
ного искусства, в весьма знаменательных изречениях?   
   На процесс  своего  поэтического  творчества  пролил
свет Шиллер в одном ему самому необъяснимом,  но, пови-
димому,  не  вызывающем у него сомнений психологическом
наблюдении:  он признаётся именно, что в подготовитель-
ном  к акту поэтического творчества состоянии не имел в
себе и перед собою чего-либо похожего на ряд картин  со
стройной  причинной связью мыслей,  но скорее некоторое
музыкальное настроение ( Ощущение у меня вначале  явля-
ется без определённого и ясного предмета; таковой обра-
зуется лишь впоследствии.                              
   Некоторый музыкальный  строй души предваряет всё,  и
лишь за ним следует у меня поэтическая идея ).  Присое-
диним  теперь  к  этому важнейший феномен всей античной
лирики везде признававшееся вполне естественным  соеди-
нение,  даже  тождественность  лирика с музыкантом,  по
сравнению с которой наша новейшая лирика предстаёт  из-
ваянием божества без головы, и мы можем теперь на осно-
вании нашей  изложенной  выше  эстетической  метафизики
объяснить  себе  лирика следующим образом.  Он вначале,
как дионисический художник,  вполне сливается с Первое-
диным, его скорбью и противоречием, и воспроизводит об-
раз этого Первоединого как музыку,  если только послед-
няя  по праву была названа повторением мира и вторичным
слепком с него; но затем эта музыка становится для него
как  бы зримой в символическом сновидении под аполлони-
ческим воздействием сна.  Прежнее,  лишённое образов  и
понятий  отражение  изначальной  скорби в музыке,  с её
разрешением в иллюзии, создаёт теперь вторичное отраже-
ние  в  форме отдельного уподобления или примера.  Свою
субъективность художник сложил уже с себя в дионисичес-
ком  процессе;  картина,  которая являет ему теперь его
единство с сердцем мира, есть сонная греза, воплощающая
как изначальное противоречие и изначальную скорбь,  так
и изначальную радость иллюзии.  Я лирика звучит,  таким
образом,  из  бездн бытия:  его субъективность в смысле
новейших эстетиков одно воображение.                   
   Когда Архилох,  первый  лирик греков,  выражает свою
бешеную любовь и вместе с тем  своё  презрение  дочерям
Ликамба,  то не его страсть пляшет перед нами в оргиас-
тическом хмеле:  мы видим Диониса и его менад, мы видим
опьянённого мечтателя-безумца Архилоха,  погружённого в
сон,  упавшего на землю как нам это описывает Еврипид в
Вакханках ,  спящего на высокой альпийской луговине под
полуденным солнцем,  и вот к нему  подходит  Аполлон  и
прикасается к нему лавром. Дионисически-музыкальная за-
чарованность спящего мечет теперь вокруг  себя  как  бы
искры образов, лирические стихи, которые в своём высшем
развитии носят название трагедий и драматических  дифи-
рамбов.                                                
   Пластик, а  равно  и родственный ему эпик погружен в
чистое созерцание образов.  Дионисический музыкант  без
всяких  образов,  сам во всей своей полноте изначальная
скорбь и изначальный отзвук её.  Лирический гений чувс-
твует,  как  из  мистических состояний самоотчуждения и
единства вырастает мир образов и символов, имеющий сов-
сем другую окраску, причинность и быстроту, чем тот мир
пластика и эпика.  В то время как последний с радостной
отрадой живёт среди этих образов, и только среди них, и
не устаёт любовно созерцать их в мельчайших их  подроб-
ностях;  в  то время как даже образ гневного Ахилла для
него не более как образ, гневным выражением которого он
наслаждается  с радостью,  вызываемой иллюзией снов так
что он этим зеркалом иллюзии ограждён от  соединения  и
слияния со своими образами, образы лирика, напротив, не
что иное, как он сам и только как бы различные объекти-
вации его самого, отчего он, будучи центром, вокруг ко-
торого вращается этот мир,  и вправе  вымолвить  Я,  но
только  это  Я  не  сходно с Я бодрствующего эмпиричес-
ки-реального человека,  а представляет собою единствен-
ное вообще истинно-сущее и вечное,  покоящееся в основе
вещей Я,  сквозь отображения которого взор  лирического
гения проникает в основу вещей. Теперь представим себе,
что он среди этих отображений увидел и самого себя, как
не-гения,  т. е. свой субъект , всю толпу субъективных,
направленных на определённый и кажущийся  ему  реальным
предмет страстей и движений воли; если теперь может по-
казаться,  что лирический гений  и  соединённый  с  ним
не-гений представляют одно целое,  и первый высказывает
о себе самом упомянутое словечко я ,  то нас эта  види-
мость уже не может ввести в заблуждение,  как она,  не-
сомненно,  ввела тех,  которые  определили  лирика  как
субъективного поэта. В действительности Архилох, сжига-
емый страстью,  любящий и ненавидящий человек, лишь ви-
дение того гения, который теперь уже не Архилох, но ге-
ний мира и символически выражает изначальную  скорбь  в
подобии человека-Архилоха; между тем как тот субъектив-
но-желающий и стремящийся человек-Архилох вообще  никак
и никогда не может быть поэтом. Но нет и никакой нужды,
чтобы лирик имел перед собой как отражение вечного  бы-
тия именно только феномен человека-Архилоха; и трагедия
доказывает,  насколько далеко может отойти мир  видений
лирика  от этого действительно ближе всего стоящего фе-
номена.                                                
   Шопенгауэр, от  которого  не   скрылась   трудность,
представляемая лириком для философии искусства, полага-
ет,  что нашёл выход,  по которому я, однако, не считаю
возможным следовать за ним, между тем как одному ему, в
его глубокомысленной метафизике музыки, дано было в ру-
ки средство к окончательному устранению указанной труд-
ности,  что, как я полагаю, здесь в его духе и во славу
его мною и сделано. Что до него самого, то он, в проти-
вовес сказанному мною,  даёт нижеследующее  определение
собственной сущности песни ( Мир как воля и представле-
ние I 295): Субъект воли, т. е.                        
   собственное хотение, вот что наполняет сознание пою-
щего, часто как свободная от оков, удовлетворённая воля
(радость), ещё чаще, пожалуй, как задержанная воля (пе-
чаль), но всегда как аффект, страсть, возбуждённое сос-
тояние души. Рядом же с этим и вместе с этим певец, при
взгляде на окружающую природу,  осознаёт себя как субъ-
екта чистого,  безвольного познания, неколебимый душев-
ный покой которого приходит теперь в столкновение с на-
пором всегда ограниченного,  всё ещё недостаточного хо-
тения; ощущение этого контраста, этого взаимодействия и
есть то, что выражается в целостности песни и что явля-
ется сущностью лирического состояния вообще.  В нём как
бы  подходит к нам чистое познание,  дабы спасти нас от
воли и её напора;  мы следуем за ним,  но лишь на мгно-
венья: всё вновь и вновь хотение и воспоминание о наших
личных целях вырывают нас из спокойной  созерцательнос-
ти; но и близкая красота окружающего нас, в которой нам
дано чистое безвольное познание,  всё снова  выманивает
нас у воли.                                            
   Поэтомуто в песне и лирическом настроении так стран-
но смешиваются воля (личный интерес целей) и чистое со-
зерцание всего нас окружающего; начинают искать соотно-
шения между обеими или воображать таковые; субъективное
настроение,  аффект воли придают созерцанию окружающего
своеобразную  окраску,  а  эта последняя в рефлексе,  в
свою очередь, переносится на волю; истинная песня и бу-
дет  отпечатком  всего этого столь смешанного и в то же
время раздельного душевного состояния .                

К титульной странице
Вперед
Назад