Половина седьмого. Она вошла на цыпочках и поцеловала меня.
      - Ты сто лет спишь. Купаться пойдем?
      - А хорошо?
      Это я спросил о погоде.
      - Очень.
      - Тогда пойдем.
      - На речку?
      Речка была совсем близко, под косогором. Но мы любили купаться на озере и пошли на озеро, хотя времени было маловато.
      Мало сказать, что погода была хороша, - за все лето не было такого прекрасного утра! Солнце как будто торопилось как можно скорее сделать все сияющим, великолепным. Там, на озере, оно уже сделало все великолепным и теперь, царственно раскинувшись, наступало на нас, и белый ночной парок поспешно испуганно таял, запутавшись в лесу среди маленьких елей. Только одна осина осталась от мостков через Коровий ручей, которые мы с Петей смастерили в прошлое воскресенье; я перемахнул по этой осине, а Катя пошла вброд, и, боже мой, как я запомнил ее в эту минуту! Она шла, придерживая халатик, осторожно и с наслаждением пробуя ногою песчаное дно; полотенце скользнуло с плеча, и она ловко поймала его над самой водой.
      Мы поднялись наверх, к старинному шведскому кладбищу, обогнули его - вот и озеро. Вдоль низкого, осененного ракитами берега голый, синий от холода мальчик тянул сетку - ловил раков, чудак! Кто же в восьмом часу ловит раков?!
      Катя стала смеяться, когда я вытащил его из воды вместе с сеткой и прочел небольшую лекцию о ловле раков, в частности голубых, которые идут исключительно на гнилое мясо. Здесь вообще была мелочь, - в Энске вот были раки!
      Песок чуть дымился в тех местах, где солнце успело согреть его сквозь ветки ракиты. Здесь, под ракитами, была тень, а солнце - там, на озере, от берега несколько метров, и, как всегда, мы с Катей поплыли к солнцу и стали "загорать" в воде с закинутыми под голову руками...
      Почему я вновь начинаю свой рассказ именно с этого утра, которое ничем, кажется, не отличалось от любого другого воскресного утра? Потому что такою ушла от меня прежняя жизнь, а на смену ей мгновенно возникла и по-своему распорядилась и мною, и Катей, и всеми нашими мыслями, чувствами и впечатлениями совсем другая...
      Эта другая жизнь была война, и, быть может, я не стал бы писать о ней именно потому, что это была совсем другая жизнь, если бы то, что произошло со мной на войне, не переплелось самым удивительным образом с историей капитана Татаринова и "Св. Марии".
     
     
     
      Глава вторая
      ОН
     
     
      Со странным чувством невозможности передать то, что я вижу, вглядываюсь я в отрывочные картины первых дней и недель войны. Я вижу большую, темную комнату крестьянской избы, стол, тускло освещенный огарком, завешенные плащ-палаткою окна. Дверь открывается, человек в расстегнутом кителе входит, шарит в печи, жадно ест. Это - Гриша Трофимов. Другой встает с койки и садится к столу рядом с ним. Это - Лури. И я слышу тихий разговор, от которого сердце начинает биться сильно и редко.
      - На Ладоге был?
      Ест и молча кивает Гриша.
      - Ну, и что?
      - То самое.
      - А на Званке?
      Ест. Молчит. Был на Званке.
      И смотрят друг другу в лицо ленинградцы. Это первая ночь ленинградской блокады.
      Я вижу вымпел с запиской, летящей через борт моего самолета, - так мы спасали людей, которые были уверены, что они находятся в окружении, и ошибались.
      Я вижу первую могилу, которую мы украсили железными цветами из стабилизаторов и снарядов и над которой проносились как можно ниже, возвращаясь домой после боевых полетов.
      И снова озеро встает передо мной - то самое озеро, в сонной утренней рамке которого последним виденьем явилась прежняя жизнь. Теперь оно сумрачно, хмуро. Тускло блестит, точно налитая вровень с берегами, вода, сизый дым ползет по ее туманному зеркалу. Это горит подожженный немцами лес.
      Вечерами мы выходим из подземного блиндажа на склоне горы. Катера стоят под ракитами, мы мчимся среди брызг, плеска и пены по темной воде. Из стены леса, как огромные морские птицы, выплывают навстречу нам самолеты. Это - озеро Л., наша третья и четвертая база!
      Я вижу многое. Но все, что я вижу, как бы проходит передо мной на фоне карты, которая каждый день открывается под крыльями моего самолета, - карты с ломающимися линиями фронта, с разливающейся все шире черной волной германского наступления.
      Каждый день в часть прибывали новые летчики, все больше из ГВФ, - с одними я работал еще на Севере, с другими на Дальнем Востоке. Это были опытные пилоты, многие первого и второго класса, а трое даже "миллионеры", то есть налетавшие более миллиона километров, и забавно было наблюдать, с какими смешными ошибками становились военными эти штатские люди. Об этом мы говорили часто, очень часто и в столовой и на дому, в землянке, где мы жили втроем: я с Лури и техник. Может быть, мы говорили об этом так часто потому, что молчаливо условились не говорить о "другом". О "другом" за нас говорили газеты.
      В августе я с экипажем был переброшен в распоряжение ВВС Южного фронта.
      Ночь была темная, "раменская", как назвал ее Лури. Моросил дождь, очень мелкий, переходивший в черно-белый туман, неподвижно стоявший над водою. Темно - хоть выколи глаз! Я бы не нашел катера, если бы техник не помигал нам фонариком, догадавшись, что я заблудился.
      Полковник подозвал меня, и мы немного постояли молча - в темноте мне чуть видно было это энергичное, с коротким вздернутым носом, еще совсем молодое лицо. Говорить было, в сущности, не о чем. Но он все-таки спросил, взял ли я сабы (светящиеся бомбы). Я ответил, что взял. О сабах он спросил из вежливости, потому что на последнем разборе полетов я доказывал, что сабы во много раз увеличивают точность ночного бомбометания.
      ...Очевидно, Лури был не в духе, иначе он не настроился бы на эту унылую румынскую станцию. Я вспомнил, как он проснулся и не узнал меня, когда я разбудил его перед полетом. У него было усталое лицо, и, садясь на койке, он не сказал своей любимой цитаты из "Ваших крыльев": "Если вы переутомлены, лучше не летайте, пока не отдохнете..."
      От самого побережья прожектора устроили за нами световую погоню; их туманные блики то возникали, то расплывались в молочной бездне над нами. Это было еще полбеды. Мы шли в снегопаде, снег задувал в щит. Теперь Лури ловит Констанцу, и черт знает какую ерунду передает эта самая Констанца! Посвистываешь и думаешь, а вокруг вырастают и клубятся темные горы. Думаешь и посвистываешь, а горы нужно обходить, а под нижней кромкой облаков не пройдешь - снегопад, леденеет машина. Посвистываешь и думаешь: "Вот видишь, а ты сердилась, что я ничего не пишу тебе о полетах".
      Облака кончились именно тогда, когда стало казаться, что иначе и не бывает. Они не кончились, а как бы раздвинулись, и впереди открылся просторный коридор, наполненный великолепным утренним перламутровым светом. На нижнем слое облаков была видна наша тень и на верхнем - тоже. Это было странно, хотя бы потому, что ни один предмет в природе не может, как известно, отбрасывать одновременно две тени. Кажется, я удивился, а может быть, и нет, потому что понял, что вторая тень вовсе не наша, а "мессера", который шел довольно высоко над нами. Хорошо, если бы он был один. Но за ним, как рыбы на солнце, блеснули второй и третий.
      Согласно всем правилам, мы должны были удрать от них возможно скорее. И мы бы удрали, если бы облака не остались где-то далеко позади в виде неподвижно мрачного синего здания. Удирать было некуда, и уже - трр, трр, - точно камешки посыпались на плоскости, разбежались по кабине.
      Это был самый обыкновенный, ничем не замечательный бой, и я не стану рассказывать о нем, тем более, что он окончился очень скоро. Нам сразу удалось сбить один из "мессеров" - как он был в развороте, так и упал на землю. Два других сделали горку и, мешая друг другу, попытались пристроиться к хвосту нашего самолета. Это было, конечно, умно, но не очень, потому что мы были не такие люди, чтобы позволить заходить себе в хвост. Они зашли раз - и не вышло. Зашли другой - и чуть не попали под нашу "трассу". Короче говоря, мы отстреливались, как могли, они отстали наконец, и я повел самолет по прямой, линия фронта была недалеко.
      Легко сказать - я вел самолет по прямой. Четверть левой плоскости была снесена, баки пробиты, Я был ранен в ногу и в лицо, кровь заливала глаза.
      ...Странная слабость охватила меня. Кажется, именно в это мгновенье я вспомнил детские страшные сны, в которых меня убивали, топили, - и чувство счастья, когда проснешься - и жив.
      "Но теперь, - это была очень спокойная мысль, - теперь я уже не проснусь".
      Должно быть, я потерял сознание, но ненадолго, потому что очнулся от звука собственного голоса, как будто стал говорить еще до того, как вернулось сознание. Я приказывал экипажу прыгать с парашютами. Радист и воздушный стрелок прыгнули, а Лури ворчливо сказал: "Ладно, ладно!", как будто речь шла о скучной прогулке, на которую он был готов согласиться только из уважения ко мне.
      ...Самое трудное было бороться с этим туманом, от которого закрывались глаза, слабели и падали руки. Кажется, только раз в тысячу лет мне удавалось справиться с ним, и тогда я понимал, хотя не все, но зато самое важное, то, что необходимо было исправить сию же минуту. Тысяча лет - и я с трудом вывел машину, тащить приходилось одной левой ногой. Еще тысяча - и я увидел "юнкерсы", два "юнкерса", которые были много ниже меня и, как тяжелые большие быки, неторопливо ползли нам навстречу. Это был, разумеется, конец, и они даже не торопились прикончить нас - я понял это с первого взгляда.
      Лури прыгнул, они стали стрелять по нему. Убили? Потом вернулись, встали по сторонам и пошли рядом со мною.
      ...Какое лицо у этого немца - красивое или безобразное, старое или молодое? Мне все равно: не солдат, а убийца летит рядом со мной. Не солдат, а злодей обгоняет меня, отходит в сторону, вновь приближается и смотрит, не торопится, наслаждается своим торжеством.
      Не знаю, как это объяснить, но мне представилось, что я вижу и его и себя в эту минуту: себя, схватившегося слабыми руками за руль, с залитым кровью лицом, на распадающемся самолете. И его - поднявшего очки, смотрящего на меня с выражением холодного любопытства и полной власти надо мной. Может быть, я сказал что-то Лури, забыв, что он прыгнул и что они, наверно, убили его. Немец стал проходить подо мною, плоскость с желтым крестом показалась слева. Я нажал ручку, дал ногой и бросил на эту плоскость машину.
      Не знаю, куда пришелся удар, должно быть, по кабине, потому что немец даже не раскрыл парашюта. Я убил его. Что это было за счастье!
      И вот огромное, великолепное чувство охватило меня. Жить! Я победил его, этого убийцу, который, повернув голову, подняв очки, хладнокровно ждал моей смерти. Жить! Мне было все равно, пока я не увидел его. Я был ранен, я знал, что они добьют меня. Так нет же! Жить! Я видел землю, вот она, совсем близко, пашня и белая пыльная дорога.
      Что-то горело на мне, реглан и сапоги, но я не чувствовал жара. Это было невозможно, но мне как-то удалось сделать перелом над самой землей. Я отстегнул ремни - и это было последнее, что мне удалось сделать в этот день, в эту неделю, в этот месяц, в эти четыре месяца... Но не станем забегать вперед.
     
     
     
      Глава третья
      ВСЕ, ЧТО МОГЛИ
     
     
      Мне очень хотелось пить, и всю дорогу, пока они тащили меня в село, я просил пить и спрашивал о Лури. В селе мне дали ведро воды, и я не понял, почему женщины громко заплакали, когда я засунул голову в ведро и стал пить, ничего не видя и не слыша. Лицо у меня было опалено, волосы слиплись, нога перебита, на спине две широкие раны. Я был страшен.
      ...Блаженное чувство становилось все шире, все тверже во мне. Я лежал у сарая, на сене, в деревенском дворе, и мне казалось, что это чувство идет от покалывания травинок, от запаха сена, от земли, на которой меня не убьют. Меня привезли на старой белой лошади, она была поодаль привязана к тыну, и у меня навернулись слезы от этого чувства, от счастья, когда я посмотрел на нее. Кажется, мы сделали все, что могли. Я не беспокоился о радисте и воздушном стрелке, только сказал, чтобы меня не увозили отсюда, пока они не придут, "Лури тоже жив, - с восторгом думалось мне, - иначе не может быть, если мы так прекрасно отбились. Он жив, сейчас я увижу его".
      Я увидел его. Лошадь захрапела, рванулась, когда его принесли, и какая-то суровая старая женщина - единственная, которую я почему-то запомнил, - подошла и молча ткнула ее кулаком в морду.
      У него было спокойное лицо, совсем нетронутое, только ссадина на щеке - должно быть, проволокло парашютом, когда приземлился. Глаза открыты. Сперва я не понял, почему все сняли шапки, когда его опустили на землю. Давешняя старуха присела подле него и стала как-то устраивать руки... А потом я трясся на телеге в санбат; какая-то другая, не деревенская, женщина держала меня за руку, щупала пульс и все говорила:
      - Осторожнее, осторожнее.
      Я удивлялся и думал: "Почему осторожнее? Неужели я умираю?" Наверно, я сказал это вслух, потому что она улыбнулась и ответила:
      - Останетесь живы.
      И снова тряслась и подпрыгивала телега, голова лежала на чьих-то коленях, я видел Лури, лежавшего у крыльца с мертвыми сложенными руками, и рвался к нему, а меня не пускали.
      Земля вставала то под левым, то под правым крылом. Какие-то люди толпились передо мной, я искал среди них мою Катю. Я звал ее. Но не Катя, у которой становилось строгое выражение, когда я обнимал ее, не Катя, которая была моим счастьем, вышла из нестройной туманной толпы и встала передо мною. Повернув голову, как птица, подняв очки, вышел он и уставился на меня с холодным вниманием.
      - Ну, что, - сказал я этому немцу, - чья взяла? Я жив, я над лесом, над морем, над полем, над всей землей пролечу! А ты мертв, убийца! Я победил тебя!
     
     
     
      Глава четвертая
      "ЭТО ТЫ, СОВА?"
     
     
      Нас везли в теплушках, только впереди были два классных вагона, и, должно быть, плохи были мои дела, если маленький доктор с умным, замученным лицом после первого же обхода велел перевести меня в классный. Я был весь забинтован - голова, грудь, нога - и лежал неподвижно, как толстая белая кукла. Санитары на станции переговаривались под нашими окнами: "Возьми у тяжелых". Я был тяжелый. Но что-то стучало, не знаю где - в голове или в сердце, - и мне казалось, что это жизнь стучит и возится, и строит что-то еще слабыми, но цепкими руками.
      Я познакомился с соседями. Один из них был тоже летчик, молодой, гораздо моложе меня. Мне не хотелось рассказывать, как я был ранен, а ему хотелось, и несколько раз я засыпал под его молодой глуховатый голос.
      - Только я вышел из атаки, вижу - бензозаправщики. "Все", - думаю. Прицелился, нажимаю, бью. "Довольно, - думаю, - а то врежусь, пожалуй". Отвернул - и тут меня что-то ударило. Отошел я от этого места, нажимаю на педаль, а ноги не чувствую. "Ну, - думаю, - оторвало мне ногу". А в кабину не смотрю, боюсь...
      Он летал на "Чайке" и был ранен в районе Борушан гораздо тяжелее, чем я, - так мне казалось. Потом я понял, что ему, наоборот, казалось, что я ранен гораздо тяжелее, чем он.
      ...Это были коротенькие мирные пробуждения, когда, слушая Симакова - так звали моего соседа, - я смотрел на медленно проходящую за окнами осеннюю степь, на белые мазанки, на тяжелые тарелки подсолнухов в огородах у железнодорожных будок. Все, кажется, было в порядке: санитары приносили и шумно ставили на пол ведра с супом, койка покачивалась, следовательно, мы двигались вперед, хотя и медленно, потому что то и дело приходилось пропускать идущие на фронт составы с вооружением.
      Но были и другие пробуждения, совсем другие! Наш поезд был уже не только военно-санитарный - вот что я понял во время, одного из этих томительных пробуждений. Платформы со станками были прицеплены к теплушкам, кухня сломалась, и нужно было ждать станции, чтобы купить молока и помидоров. Маленький доктор кричал надорванным голосом и грозил кому-то револьвером. На площадках, на буферах сидели со своими узлами женщины из Умани, Винницы, и "души нехватало", как сказал один санитар, чтобы высадить этих женщин, потрясенных, потерявших все, бесчувственных от горя.
      Затерянный где-то в огромной сплетающейся сетке магистралей, наш ВСП уже не шел по назначению, а отступал вместе с народом.
      ...Большие, синие, твердые, как камни, мухи влетали в окна, и не согнать их было с загнивающих, не менявшихся уже третьи сутки повязок, - вот что увидел я, проснувшись вновь от жары, от тоски. Был полдень, мы стояли в поле. Босоногая девчонка с лукошком помидоров вышла из помятого квадрата пшеницы, который был виден из моего окна; несколько легко раненных бросились к ней, она остановилась и со всех ног побежала назад, роняя свои помидоры.
      ...Прошло всего несколько дней, как с борта моего самолета я видел то, чего не видел - так мне казалось - ни один участник войны на земле. Но как бы в алгебраических формулах раскрывалась тогда передо мной картина нашего отступления. Теперь эти формулы ожили, превратились в реальные факты.
      Не с высоты шести тысяч метров теперь я видел наше отступление! Я сам отступал, измученный ранами, жаждой, жарой и еще более - невеселыми мыслями, от которых так же не мог отделаться, как от этих синих твердых мух, садившихся на бинты с отвратительным громким жужжаньем.
      Это было под вечер, и мы, очевидно, уже не стояли на месте, потому что моя "люлька" ритмично покачивалась в такт движениям вагона. Заходящее солнце косо смотрело в окно, и в его красноватом луче был ясно виден пыльный, тяжелый, пропахший йодом воздух. Кто-то стонал, негромко, но противно, - даже не стонал, а гудел сквозь зубы, однотонно, как зуммер. Я окликнул соседа. Нет, не он. Но где я слышал этот унылый голос? И почему я так стараюсь вспомнить, где я его слышал?
      И вдруг школьные парты выстроились передо мной, и, как наяву, я увидел много живых детских смеющихся лиц. Урок интересный - о нравах и обычаях чукчей. Но разве до урока, если пари заключено, если рыжий мальчик с широко расставленными глазами держит меня за палец и хладнокровно режет его перочинным ножом?
      - Ромашка! - сказал я громко.
      Он замолчал - конечно, от удивления.
      - Это ты, Сова?
      Он долго пробирался под койками, между ранеными, лежавшими на полу, и, наконец, вынырнул где-то среди торчавших забинтованных ног.
      - В чем дело? - глядя прямо на меня и не узнавая, осторожно спросил он.
      Мне показалось, что он стал немного больше похож на человека, хотя все еще, как говорила тетя Даша, "не страдал красотой". Во всяком случае, от его прежней мнимой внушительности теперь ничего не осталось. Он был тощ и бледен, уши торчали, как у Петрушки, левый глаз осторожно косил.
      - Не узнаешь?
      - Нет.
      - А ну подумай.
      Он никогда не умел по-настоящему скрывать своих чувств, и теперь они стали проходить передо мной по порядку или, точнее, в полном беспорядке. Недоумение. Испуг. Ужас, от которого задрожали губы. Снова недоумение. Разочарование.
      - Позволь, но ты же убит! - пробормотал он.
     
     
     
      Глава пятая
      СТАРЫЕ СЧЕТЫ
     
     
      В старинных русских песнях поется о доле, и хотя я совсем не фаталист, это слово невольно пришло мне в голову, когда в газете "Красные соколы" я прочел заметку о собственной смерти. Я помню ее наизусть.
      "Возвращаясь с боевого задания, самолет, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полет. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя "юнкерсами". На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил "юнкерс". Летчики энской части всегда будут хранить память о сталинских соколах - коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке-радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну".
      Надо же было какому-то военному корреспонденту - это я узнал лишь летом 1943 года - явиться в деревню П., как только меня увезли! Колхозники видели воздушный бой, он расспросил их. Он сфотографировал остатки сгоревшей машины. Ему сказали, что я безнадежен.
      Потому ли, что я действительно лишь чудом спасся от смерти, или потому, что впервые в жизни пришлось мне прочитать собственный некролог, но эта заметка произвела на меня оскорбительное впечатление. Мысли мои вдруг разбежались. Катя представилась мне. Не та Катя, которая - я это знал, - вдруг проснувшись, встает с постели и бродит по комнате, думая обо мне. Нет, другая, мрачная, постаревшая Катя, которая прочтет эту заметку и положит газету на стол, и сделает еще что-то, как будто ничего не случилось, быть может, заплетет и распустит косу с неподвижным лицом - и вдруг покатится на пол, как кукла...
      - Так, - сказал я. - Бывает.
      И я смял газетку и швырнул ее в окно. Ромашов ахнул. Все время, пока мы разговаривали, он поглядывал в окно, - поезд стоял. Потом подобрал газетку - очевидно, ему доставляло удовольствие хоть читать, что я умер, раз уж собственными глазами он убедился в обратном.
      - Итак, ты жив. Я не верю глазам! Дорогой...
      Это было сказано: "дорогой".
      - Черт возьми, как я рад! Это совпадение? Однофамилец? Впрочем, не все ли равно! Ты жив, это основное.
      Он стал спрашивать, куда я ранен, тяжело ли, задета ли кость, и т.д. И я снова разочаровал его, сказав, что ранен легко и что знакомый врач устроил меня в классный вагон.
      - Но воображаю, как будет расстроена Катя! - сказал он. - Ведь эта заметка могла дойти до нее.
      Я сказал: "Да, могла", и стал расспрашивать его о Москве. Ромашов мельком сказал, что нет еще и месяца, как он из Москвы.
      Не только что разговаривать с ним, и притом самым мирным образом, но с первого слова дать ему понять, что между нами ничего не изменилось, - вероятно, именно так я должен был поступить. Но человек - странное существо, это старая новость. Я смотрел на его напряженное, неестественно бледное лицо, и ничто, кроме привычного презрения, перемешанного даже с каким-то интересом, не шевельнулось во мне. Разумеется, он как был, так и остался в моих глазах подлецом. Но в эту минуту он представился мне каким-то давно знакомым, привычным, так сказать, "своим" подлецом!
      И он понял, все понял! Он заговорил о Кораблеве - знаю ли я, что, несмотря на свои шестьдесят три года, старик записался в народное ополчение и что в "Вечерней Москве" по этому поводу была помещена заметка? Он рассказал - с ироническим оттенком - о Николае Антоныче, который получил не только новую квартиру, но и научную степень. Какую же? Доктора географических наук - и без защиты диссертации, что, по мнению Ромашова, было почти невозможно.
      - И знаешь, кто сделал ему карьеру? - со злобой, с блеском в глазах сказал Ромашов. - Ты.
      - Я?
      - Да. Он - Татаринов, а ты сделал эту фамилию знаменитой.
      Он хотел сказать, что моя работа по изучению экспедиции "Св. Марии" впервые привлекла общее внимание к личности капитана Татаринова и что Николай Антоныч воспользовался тем, что он носит ту же фамилию. И - нужно отдать Ромашову должное - он выразил эту мысль как нельзя короче и яснее.
      Впрочем, меньше всего мне хотелось разговаривать с ним на эту тему. Он понял это и заговорил о другом.
      - Знаешь, кого я встретил на Ленинградском фронте? - сказал он. - Лейтенанта Павлова.
      - А кто такой лейтенант Павлов?
      - Вот тебе и на! А он-то утверждал, что знает тебя с детства. Такой огромный, плечистый парень.
      Но я никак не мог догадаться, что этот огромный, плечистый парень и есть тот самый Володя с детскими синими глазами, который писал стихи и катал меня на собаках Буське и Тоге.
      - Да, боже мой, к нему отец приезжал, старый доктор!
      - Иван Иваныч!
      Даже от Ромашова мне было приятно узнать, что доктор Иван Иваныч жив и здоров и даже служит на флоте. Какой молодец!
      Несколько раз Ромашов упомянул, что он был на Ленинградском фронте. Катя осталась в Ленинграде, я беспокоился о ней. Но не хватало еще, чтобы я спрашивал у Ромашова о Кате!
      Вообще теперь, когда он уже немного привык к тому, что я жив, ему смертельно захотелось рассказать о себе. Он уже, кажется, гордился тем, что встретил меня в ВСП, что он ранен так же, как и я, и т.д.
      Война застала его в Ленинграде заместителем директора по хозяйственной части одного из институтов Академии наук. У него была броня, но он отказался, тем более что весь институт до последнего человека записался в народное ополчение. Под Ленинградом он был ранен и остался в строю. Прежнее начальство, которое теперь стало крупным военным начальством, вызвало его в Москву. Он получил новое назначение и не доехал - под Винницей разбомбили поезд. Взрывной волной его ударило о телеграфный столб, и теперь всю левую сторону тела время от времени начинает "невыносимо ломить".
      - Ведь я во сне стонал, когда ты услышал, - объяснил он. - И доктора не знают, что делать со мной, решительно не знают.
      - Ну, а теперь признавайся, - сказал я строго: - что ты соврал и что правда!
      - Абсолютно все правда!
      - Ну да!
      - Ей-богу! Вообще прошли те времена, когда нам нужно было как-то хитрить друг перед другом.
      Он сказал "нам".
      - Теперь, брат, кончено. У меня одна жизнь, у тебя - другая. Что нам делить теперь? Ты, опять не поверишь, но, честное слово, я иногда удивляюсь, вспоминая историю, которая поссорила нас. В сравнении с тем, что происходит на наших глазах, она представляется просто вздором.
      - Еще бы!
      - И довольно об этом!
      Он вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, не был уверен - согласен ли я, что об "этом" довольно.
      Но я был согласен. Не до старых счетов было мне в эти дни! Тоска томила меня. То думал я о том, что стал жалок, беспомощен со своей перебитой ногой перед лицом гигантской тени, которая надвинулась на нашу страну и вот теперь идет за нами, догоняет наш заблудившийся поезд. То госпиталь представлялся мне: день тянется бесконечно, однообразно, сестра в тапочках заходит и ставит на столик цветы, и, боже мой, как я не хотел всей душой, изо всех сил этого покоя, этих цветов на столе, этих бесшумных госпитальных шагов!
      То мысль, страшнее которой я уже ничего не мог придумать, приходила ко мне. Эта мысль была: "Я больше не буду летать". Мне сразу становилось жарко, я начинал дышать открытым ртом, и сердце уходило так далеко, откуда, кажется, уже невозможно вернуться.


К титульной странице
Вперед
Назад