- Здесь бы и мертвый, кажется, заговорил, - сказал он и, болезненно, часто дыша потянулся за шляпой.
      - Николай Антоныч, - сказал я очень спокойно, - не думайте, что я намерен отдать всю жизнь, чтобы убедить человечество в том, что вы виноваты. Для меня это давно ясно, а теперь и не только для меня. Я пригласил вас не для этого разговора. Просто я считал своим долгом раскрыть перед вами истинное лицо этого прохвоста. Мне не нужно то, что он сообщил о вас, - больше того, я давно знаю все это. Хотите ли вы сказать ему что-нибудь?
      Николай Антоныч молчал.
      - Ну, тогда пошел вон! - сказал я Ромашке.
      Он бросился было к Николаю Антонычу и стал ему что-то шептать. Но, как бесчувственный, стоял, глядя прямо перед собой, Николай Антоныч. Только теперь я заметил, как он постарел за эти дни, как был удручен и жалок. Но я не жалел его, - только этого еще не хватало.
      - Вон! - снова сказал я Ромашке.
      Он не уходил, все шептал. Потом он подхватил Николая Антоныча под руку и повел его к двери. Это было неожиданно - тем более, что я выгонял именно Ромашку, а не Николая Антоныча, которого сам же и пригласил. Мне хотелось еще спросить у него, кто написал статью "В защиту ученого" - И.Крылов не потомок ли баснописца? Но я опоздал, - они уже уходили.
      Кажется, я все-таки не поссорил их. Они медленно шли под руку вдоль длинного коридора, и только на одну минуту Николай Антоныч остановился. Он стал рвать волосы. У него не было волос, но на пальцах оставался детский пух, на который он смотрел с мучительным изумлением. Ромашка придержал его за руки, почистил его пальто, и они степенно пошли дальше, пока не скрылись за поворотом.
     
      Накануне отъезда Ч. позвонил мне и сказал, что он говорил с начальником Главсевморпути и сам прочитал ему мою докладную записку. Ответ положительный. В этом году уже поздно посылать экспедицию, но в будущем году - вполне вероятно. Проект разработан убедительно, подробно, но маршрутная часть нуждается в уточнении. Историческая часть весьма интересна. Буду вызван, извещение получу дополнительно.
      Весь этот день я провел в магазинах: мне хотелось подарить что-нибудь Кате, мы опять расставались. Это было нелегкое дело. Бабу на чайник? Но у нее не было чайника. Платье? Но я никогда не мог отличить креп-сатэна от фай-дешина. Лейку? Лейка была бы ей очень нужна, но на лейку не хватало денег.
      Без сомнения, я так бы ничего и не купил, если бы не встретил на Арбате Валю. Он стоял у окна книжного магазина и думал - прежде я бы безошибочно определил: о зверях. Но теперь у него был еще один предмет для размышлений.
      - Валя, - сказал я. - Вот что. У тебя есть деньги?
      - Есть.
      - Сколько?
      - Рублей пятьсот, - отвечал Валя.
      - Давай все.
      Он засмеялся.
      - А что - ты опять собираешься в Энск за Катей?
      Мы пошли в фотомагазин и купили лейку...
      Для всех я уезжал ночью в первом часу, но с Катей мы стали прощаться с утра - я все забегал к ней то домой, то на службу. Мы расставались ненадолго: в августе она должна была приехать ко мне в Заполярье, а я ждал, что меня вызовут еще раньше - быть может, в июле. Но все-таки мне было немного страшно - как бы опять не расстаться надолго...
      Валя принес на вокзал "Правду" с моей статьей. Все было напечатано совершенно так же, как я написал, только в одном месте исправлен стиль, а вся статья сокращена приблизительно наполовину. Но выдержки из дневника были напечатаны полностью: "Никогда не забуду этого прощанья, этого бледного вдохновенного лица с далеким, взглядом. Что общего с прежним румяным, полным жизни человеком, выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой подступавшим к самому трудному делу. Никто не ушел после его речи. Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с силами, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо слов вырвался чуть слышный стон, и в углу глаз сверкнули слезы..."
      Мы с Катей читали это в коридоре вагона, и я чувствовал, как ее волосы касаются моего лица, и чувствовал, что она сама чуть сдерживает слезы.
     
     
     
     
      ЧАСТЬ ШЕСТАЯ,
      (рассказанная Катей Татариновой)
      МОЛОДОСТЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
     
     
      Глава первая
      "ТЫ ЕГО НЕ ЗНАЕШЬ"
     
     
      Иван Павлович деликатно ушел из вагона, а Валя все передавал приветы какому-то Павлу Петровичу из зверового совхоза: "Фу, черт! И доктору! Чуть не забыл!", пока Кира не вернулась и не увела его за руку. Мы остались одни. Ох, как мне не хотелось, чтобы Саня уезжал!
      Вот какой он был в эту минуту - мне хотелось запомнить его всего, а не только глаза, в которые я смотрела: он стоял без фуражки и был такой молодой, что я сказала, что ему еще рано жениться. В форме он казался выше, но все-таки был маленького роста и, должно быть, поэтому иногда невольно поднимался на цыпочки - и сейчас, когда я обернулась. Он был подтянутый, аккуратный, но на макушке торчал хохол, который удивительно шел ему, особенно когда он улыбался. В эту минуту, когда мы обнялись и я в последний раз обернулась с площадки, он улыбался и был похож на того решительного, черного, милого Саню, в которого я когда-то влюбилась.
      Все где-то стояли, но я не видела никого и чуть не упала, когда спускалась с площадки. Ох, как мне не хотелось, чтобы он уезжал!
      Он взмахнул фуражкой, когда тронулся поезд, и я шла рядом с вагоном и все говорила: "Да, да".
      - Будешь писать?
      - Да, да!
      - Каждый день?
      - Да!
      - Приедешь?
      - Да, да.
      - Ты любишь меня?
      Это он спросил шепотом, но я догадалась по движению губ.
      - Да, да!
      С вокзала мы поехали провожать Ивана Павловича, и дорогой он все говорил о Сане.
      - Главное, не нужно понимать его слишком сложно, - сказал он. - А ты самолюбивая, и первое время вы будете ссориться. Ты, Катя, вообще его почти не знаешь.
      - Здрасти!
      - Знаешь, какая у него главная черта? Он всегда останется юношей, потому что это пылкая душа, у которой есть свои идеалы.
      Он строго посмотрел на меня и повторил:
      - Душа, у которой есть свои идеалы... А ты гордая - и можешь этого не заметить.
      Я засмеялась.
      - И ничего смешного. Конечно, гордая, и девочкой, между прочим, была совсем другая. А он - вспыльчивый. Ты вообще подумай о нем, Катя.
      Я сказала, что я и так думаю о нем слишком много и не такой уж он хороший, чтобы о нем думать и думать.
      Но вечером я так и сделала: села и стала думать о Сане. Все ушли. Валя с Кирой в кино, а Александра Дмитриевна в какой-то клуб - читать литмонтаж по Горькому "Страсти-мордасти", который она сама составила и которым очень гордилась, а я долго сидела над своей картой, а потом бросила ее и стала думать.
      Да, Иван Павлович прав - я не знаю его! Мне все еще невольно представляется тот мальчик в куртке, который когда-то ждал меня в сквере на Триумфальной и все ходил и ходил, пока не зажглись фонари, пока я вдруг не решилась и не пошла к нему через площадь. Тот мальчик, которого я обняла, несмотря на то, что три школы - наша, 143-я и 28-я - могли видеть, как мы целовались! Но тот мальчик существовал еще только в моем воображении, а новый Саня был так же не похож на него, как не похож был наш первый поцелуй на то, что теперь было между нами.
      Но я вовсе не понимала его слишком сложно! Я просто видела, что за тем миром мыслей и чувств, который я знала прежде, в нем появился еще целый мир, о котором я не имела никакого понятия. Это был мир его профессии - мир однообразных и опасных рейсов на Крайнем Севере, неожиданных встреч со знакомыми летчиками в Доме пилота, детских восторгов перед новой машиной, мир, без которого он не мог бы прожить и недели. Но мне в этом мире пока еще не было места. Однажды он рассказывал об опасном полете, и я поймала себя на очень странном чувстве - я слушала его, как будто он рассказывал о ком-то другом. Я не могла вообразить, что это он, застигнутый пургой, только чудом не погиб при посадке, а потом трое суток сидел в самолете, стараясь не спать и медленно замерзая. Это было глупо, но я сказала:
      - А ты не можешь устроить, чтобы этого больше не было?
      У него стало смущенное лицо, и он сказал насмешливо:
      - Есть! Больше не будет.
      ...Разумеется, он сам мог бы передать мне свой разговор с Вышимирским. Но он попросил Ивана Павловича. Он почувствовал, что дело совсем не в том, что он лично оказался прав. Здесь была не личная правда, а совсем другая, и я должна была выслушать ее именно от Ивана Павловича, который любил маму и до сих пор одинок и несчастен. Я знала, что в этот вечер Саня ждал меня на улице, и нисколько не удивилась, увидев его у входа в садик на углу Воротниковского и Садовой. Но он не подошел, хотя я знала, что он идет за мной до самого дома. Он понял, что мне нужно побыть одной и что как бы я ни была близка к нему в эту минуту, а все-таки страшно далека, потому что он оказался прав, а я - не права и оскорблена тем, что узнала от Кораблева...
      Мы провели только один вечер вместе за все время, что Саня был в Москве. Он пришел очень усталый, и Александра Дмитриевна сейчас же ушла, хотя ей хотелось рассказать нам о том, как трудно выступать перед публикой и как непременно нужно волноваться, а то ничего не выйдет. Солнце садилось, и узенький Сивцев-Вражек был так полон им, как будто оно махнуло рукой на всю остальную землю и решило навсегда поместиться в этом кривом переулке. Я поила Саню чаем - он любит крепкий чай - и все смотрела, как он ест и пьет, и, наконец, он заставил меня сесть и тоже пить чай вместе с ним.
      Потом он вдруг вспомнил, как мы ходили на каток, и выдумал, что один раз на катке поцеловал меня в щеку и что "это было что-то страшно твердое, пушистое и холодное". А я вспомнила, как он судил Евгения Онегина и все время мрачно смотрел на меня, а потом в заключительном слове назвал Гришку Фабера "мастистый".
      - А помнишь, "Григорьев - яркая индивидуальность, а Диккенса не читал"?
      - Еще бы! А с тех пор прочитал?
      - Нет, - грустно сказал Саня, - все некогда было. Вольтера прочитал - "Орлеанская девственница". У нас в Заполярье, в библиотеке, почему-то много книг Вольтера.
      У него глаза казались очень черными в сумерках, и мне вдруг показалось, что я вижу только эти глаза, а все вокруг темнеет и уходит. Я хотела сказать, что это смешно, что в Заполярье так много Вольтера, но мы вдруг много раз быстро поцеловались. В эту минуту позвонил телефон, я вышла и целых полчаса разговаривала со своей старой профессоршей, которая называла меня "деточкой" и которой нужно было знать решительно все - и где я теперь обедаю, и купила ли я тот хорошенький абажур у "Мюра"... А когда я вернулась, Саня спал. Я окликнула его, но мне сразу же стало жалко, и я присела подле него на корточки и стала рассматривать близко-близко.
      В этот вечер Саня передал мне дневник штурмана, и все бумаги, и фото. Дневник лежал в особой папке с замочком. Когда Саня ушел, я долго рассматривала эти обломанные по краям страницы, покрытые кривыми тесными строчками и вдруг - беспомощными, широкими, точно рука, разбежавшись, еще писала, а мысль уже бродила невесть где. Каким упорством, какой силой воли нужно обладать, чтобы прочитать эти дневники!
      Багор с надписью "Св. Мария" остался в Заполярье, но Саня привез фото, и, должно быть, ни один багор в мире еще не был снят так превосходно!
      Все это было как бы осколки одной большой истории, разлетевшейся по всему свету, и Саня подобрал их и написал эту историю или еще напишет. А я? Я не сделала ничего и, если бы не Саня, даже не узнала бы о своем отце ничего, кроме того, что мне было известно в тот прощальный день на Энском вокзале, когда отец взял меня на руки и в последний раз высоко подкинул и поймал своими добрыми большими руками.
      Я обещала Сане писать каждый день, но каждый день писать было не о чем: по-прежнему я жила у Киры, много читала и работала, хотя это было не очень удобно, потому что ящики с коллекциями так и стояли в передней, а карту приходилось чертить на рояле.
      Тем летом я впервые не ездила в поле - нужно было обработать материал 34-го и 35-го годов, и Башкирское управление, в котором я служила, разрешило мне остаться на лето в Москве.
      Бабушка приходила ко мне каждый день, и вообще все было прекрасно - между прочим, еще и потому, что Валя с Кирой вдруг стали какие-то молчаливые, серьезные и все время сидели и тихо разговаривали в кухне. Больше им некуда было деться, потому что вся квартира состояла из одной большой старинной кухни, делившейся на "кухню вообще" и "собственно кухню". Валя с Кирой сидели за перегородкой, то есть в "собственно кухне", так что Александре Дмитриевне приходилось теперь готовить ужин в "кухне вообще".
      Больше Валя не дарил цветов, - очевидно, у него не было денег, - но зато однажды принес белую крысу и очень огорчился, когда Кира заорала и вскочила на стол. Он долго объяснял ей, что это прекрасный экземпляр - крыса-альбинос, редкая штука! Но Кира все орала и не хотела слезать со стола, так что ему пришлось завязать крысу-альбиноса в носовой платок и положить на столик в передней. Но там ее нашла Александра Дмитриевна, вернувшаяся со своего концерта, и тут поднялся такой крик, что Вале пришлось уйти со своим подарком.
      Но по ночам, когда мы с Кирой, нашептавшись вволю, по очереди говорили друг другу: "Ну, спать!", и она вдруг засыпала и во сне у нее становилось смешное, счастливое выражение лица, а эти минуты, когда я оставалась одна, тоска, наконец, добиралась до сердца. Я начинала думать о том, какая у них чудная любовь, самое лучшее время в жизни, и как она не похожа на нашу! Они - вместе и видятся каждый день, а мы так далеко друг от друга!
      И, как из окна вагона, мне виделись поля и леса, и снова поля, потом - тайга и холодные ленты северных рек, и равнины, равнины, покрытые снегом, - бесконечные пространства земли, которые легли между нами.
      "Конечно, мы увидимся, - я уверяла себя. - Я поеду к нему, и все будет прекрасно. Два года я не брала отпуска, а теперь возьму и поеду, или он приедет, быть может, еще в июле".
      Но тоска все не проходила.
      Карта была трудная, потому что в прежних картах многое было напутано и теперь все приходилось делать сначала. Но чем труднее, тем с большим азартом я работала в эти дни, после Саниного отъезда. Несмотря на мои тоскливые ночи, я жила с таким чувством, как будто все тяжелое, скучное и неясное осталось позади, а впереди - только интересное и новое, от которого замирает сердце и становится весело, и легко, и немного страшно.
     
     
     
      Глава вторая
      НА СОБАЧЬЕЙ ПЛОЩАДКЕ
     
     
      Повсюду, где Саня был в последний день, он оставил мой телефон - и в Главсевморпути, и в "Правде". Я немного испугалась, когда он сказал мне об этом.
      - А кто же я такая? Чтобы кого спрашивали?
      - Катерину Ивановну Татаринову-Григорьеву, - серьезно ответил Саня.
      Я решила, что он шутит. Но не прошло и трех дней после его отъезда, как кто-то позвонил и попросил к телефону Катерину Ивановну Татаринову-Григорьеву.
      - Я вас слушаю.
      - Это говорят из "Правды".
      И журналист, фамилию которого я часто встречала в "Правде", сказал, что Санина статья вызвала много численные отклики и что об авторе пришел даже запрос из Арктического института.
      - Поздравьте вашего мужа с успехом.
      Я хотела сказать, что он еще не мой муж, но почему-то промолчала.
      - Насколько мне известно, я имею удовольствие разговаривать с дочерью капитана Татаринова?
      - Да.
      - Нет ли у вас еще каких-либо материалов, относящихся к жизни и деятельности вашего отца?
      Я сказала, что есть, но без разрешения Александра Ивановича - первый раз в жизни я назвала Саню по имени-отчеству - я, к сожалению, не могу ими распоряжаться.
      - Ну, мы ему напишем...
      Из "Гражданской авиации" тоже позвонили и спросили, куда послать номер с Саниной статьей о креплении самолета во время пурги, - а я даже и не знала, что он написал эту статью. Я попросила два номера - один для себя. Потом позвонили из "Литературной газеты" и спросили, какой Григорьев - не писатель ли?
      Но самым важным был разговор с Ч. Не знаю, что Саня рассказывал ему обо мне, но он позвонил и сразу стал говорить со мной, как со старой знакомой.
      - Пенсию получаете?
      Я не поняла.
      - За отца.
      - Нет.
      - Нужно хлопотать.
      Потом он засмеялся и сказал, что в Главсевморпути перепугались, что мой отец открыл Северную Землю, а у них записано, что кто-то другой.
      - Вообще мне что-то не того... не нравятся эти разговоры.
      - А я думала, что экспедиция решена.
      - Решена, а теперь вдруг оказывается - не решена. Главное, я им говорю: вы его с "Пахтусовым" пошлите. А они говорят: там уже есть пилот. Мало ли что! Ведь у вашего-то определенная мысль!
      Он так и говорил "ваш-то" и при этом басил и окал.
      - Ну, ладно, я еще там... А вы к нам заходите.
      Я сказала, что буду очень счастлива, и мы простились...
      Каждый день я получала письмо, а то и два от Ромашова. "Вторая партия Башкирского геологического управления" - было написано на конверте, как будто письмо отправлялось в учреждение. Действительно, я была в те годы чем-то вроде учреждения - иначе никак нельзя было оформить мою работу в Москве. Но этот адрес был шуткой, и такой жалкой выглядела эта шутка, которую он повторял каждый день!
      Сперва я читала эти письма, потом стала возвращать нераспечатанными, а потом перестала читать и возвращать. Но мне почему-то было страшно жечь эти письма; они валялись где попало, я невольно натыкалась на них - и отдергивала руку.
      Точно так же я натыкалась и на автора этих писем. Прежде он всегда был очень занят, и я просто не могла понять, как он теперь находит время всегда стоять на улице, когда бы я ни вышла из дому. Я встречала его в магазинах, в театре, и это было очень неприятно, потому что он кланялся, а я не отвечала. Он делал движение, чтобы подойти, - я отворачивалась.
      Он приезжал к Вале, плакал и страшно накричал на него, когда Валя в шутку привел ему подобный пример отвергнутой любви среди обезьян шимпанзе.
      Словом, он занимал так много места в моей жизни, что, в конце концов, у меня началась какая-то болезнь: стоило мне закрыть глаза, как он мигом появлялся передо мной в новом сером пальто и в мягкой шляпе, которую он стал носить ради меня, - он сам однажды сказал мне об этом.
      Конечно, это была очень странная мысль - идти к Ромашову и отобрать те бумаги, которые передал ему Вышимирский. Это была жестокая мысль - идти к нему после всех его писем и цветов, которые я отсылала. Но чем больше я думала, тем все больше мне нравилась эта мысль. Я представляла себе, как я войду и он растеряется и долго будет смотреть на меня, не говоря ни слова, как он потом побледнеет, бросится по коридору и распахнет дверь в свою комнату, а я скажу хладнокровно:
      - Миша, я пришла к вам по делу.
      Интересно, что все это произошло именно так, как я себе представляла.
      Он был в теплой голубой пижаме, должно быть только что из ванны, и еще не успел причесаться - мокрые желтые волосы свисали на лоб. Он побледнел и стоял молча, пока я снимала жакетку. Потом бросился ко мне:
      - Катя!
      - Миша, я пришла к вам по делу, - сказала я хладнокровно. - Вы оденьтесь, причешитесь. Где мне подождать?
      - Да, конечно, пожалуйста...
      Он побежал по коридору и распахнул дверь в свою комнату.
      - Вот сюда. Извините...
      - Напротив, вы меня извините.
      В прошлом году мы были у него в гостях втроем: Николай Антоныч, бабушка и я, и бабушка, между прочим, весь вечер намекала, что он взял у нее сорок рублей и не отдал.
      Мне и тогда понравилась его комната, но сейчас, когда я вошла, она была особенно хороша. Она была очень приятно покрашена: стены светло-серые, а двери и стенной шкаф - еще немного светлее. Мебель была мягкая и удобная, и вообще все устроено удобно и красиво. Из окна была видна Собачья Площадка - мое любимое место в Москве. Почему-то я с детства всегда любила Собачью Площадку - и этот маленький памятник погибшим собакам, и все переулки, которые на нее выходили...
      - Миша, - сказала я, когда он вернулся, причесанный, надушенный и в новом синем костюме, который я еще не видала, - я пришла, чтобы ответить на все ваши письма. Что за ерунду вы пишете, что я буду раскаиваться, если не выйду за вас замуж! Вообще это мальчишество - писать мне каждый день, когда вы знаете, что я даже не читаю ваших писем. Вы прекрасно знаете, что я никогда не собиралась за вас, и нечего писать, что я вас обманула.
      Это было немного страшно - смотреть, как меняется у него лицо. Он вошел с нетерпеливым, радостным выражением, как бы надеясь и не веря себе, - а теперь, с каждым моим словом, надежда исчезала и лицо мертвело, мертвело, 0н отвернулся и смотрел в пол.
      - Долго объяснять, почему я прежде позволяла говорить об этом. Тут было много причин. Но ведь вы же умный человек! Вы никогда не обманывались в том, что я вас не любила.
      - А с ним ты будешь несчастна!
      - Почему вы говорите мне "ты"? - спросила я холодно. - Я сейчас же уйду.
      - А с ним ты будешь несчастна, - повторил Ромашов.
      У него дрожали колени, он несколько раз как-то странно прикрывал глаза, и я вспомнила, как Саня рассказывал, что он спит с открытыми глазами.
      - Я убью себя и вас, - наконец прошептал он.
      - Если вы убьете себя, это будет просто прекрасно, - сказала я очень спокойно. - Я не хотела с вами ссориться, но если на то пошло, какое право вы имеете говорить подобные вещи? Вы затеяли интригу, как будто в наше время на девушках женятся с помощью каких-то идиотских интриг! Вы человек без всякого достоинства, потому что иначе вы не стали бы каждый день ходить за мной по пятам, как собака. Вообще вы должны слушать меня и молчать, потому что все, что вы скажете, я отлично знаю. А теперь вот что: что это за бумаги, которые вы взяли у Вышимирского?
      - Какие бумаги?
      - Миша, не притворяйтесь, вы отлично знаете, о чем я говорю. Это те самые бумаги, которыми вы пугали Николая Антоныча, что он прежде был биржевой делец, а потом предлагали Сане, чтобы он отказался от меня и уехал. Дайте их сюда сейчас же, слышите! Сию же минуту!
      Он несколько раз закрыл глаза и вздохнул. Потом хотел встать на колени. Но я очень громко сказала:
      - Миша, не смейте, вы слышите!
      И он удержался, только стиснул зубы, и у него стало такое безнадежное лицо, что у меня невольно защемило сердце.
      Не то, что мне было жаль его! Но у меня было такое чувство, как будто я все-таки виновата, что он так мучается и не может даже заставить себя сказать ни слова. Мне было бы легче, если бы он стал ругать меня. Но он молчал и молчал.
      - Миша, - снова сказала я, начиная волноваться, - поймите, что вам теперь совершенно не нужны эти бумаги. Все равно ничего нельзя изменить, а между тем мне стыдно, что я почти ничего не знаю о моем отце, в то время как о нем уже пишут во всех газетах. Они мне нужны - лично мне и никому другому.
      Не знаю, что ему почудилось, когда я сказала "нужны лично мне", но у него вдруг стали бешеные глаза, он закинул голову и легко прошелся по комнате. Он подумал о Сане.
      - Ничего не дам, - грубо сказал он.
      - Нет, дадите! Если вы не дадите, я буду думать, что это снова ложь - то, что вы мне писали.
      Он вдруг вышел, и я осталась одна. Было очень тихо, только с улицы доносились детские голоса да осторожно раза два прогудела машина. Это было неприятно, что он ушел и не возвращался так долго. А вдруг он в самом деле сделал что-нибудь над собой! У меня похолодело сердце, я вышла в коридор и стали слушать. Ничего - только где-то льется и льется вода.
      - Миша!
      Дверь в ванную комнату была приоткрыта, я заглянула и увидела, что он стоит, наклонившись над ванной. Я не сразу поняла, что с ним, - в комнате было полутемно, он не зажег света.
      - Я сейчас приду, - внятно сказал он, не оборачиваясь.
      Он стоял, согнувшись в три погибели, держа голову под краном; вода лилась на его лицо и на плечи, и новый костюм был уже совершенно мокрым.
      - Что вы делаете? Вы сошли с ума!
      - Идите, я сейчас приду, - сердито повторил он.
      Через несколько минут он действительно пришел без воротничка, с красными глазами - и принес четыре обыкновенные синие тетради.
      - Вот они, - сказал он, - никаких бумаг у меня больше нет. Возьмите.
      Возможно, что это снова была неправда, потому что я наудачу открыла одну тетрадь и там оказалось что-то печатное - точно вырванная из книги страница, - но теперь с ним больше нельзя было говорить, и я только поблагодарила очень вежливо:
      - Спасибо, Миша.
      Я вернулась домой, и прошло еще несколько часов, и прошел долгий вечер за чтением синих тетрадей, прежде чем я заставила себя забыть это лицо и как он вернулся в мокром костюме, похудевший и похожий на подбитую птицу.
     
     
     
      Глава третья
      СЧАСТЛИВОГО ПЛАВАНИЯ И ДОСТИЖЕНИЙ!
     
     
      Передо мной лежали четыре толстые синие тетради - старые, то есть дореволюционные, потому что на обложках везде стояла фирма "Фридрих Кан". На первой странице первой тетради было написано великолепными буквами с тенями: "Чему свидетель в жизни был" и дата - 1916. Мемуары! Но дальше шли просто вырезки из старых газет, в том числе из таких, о которых я прежде никогда не слышала: "Биржевые ведомости", "Земщина", "Газета Копейка". Вырезки были наклеены вдоль, во всю длину столбцами, но кое-где и поперек, например: "Экспедиция Татаринова. Покупайте открытые письма!
      1) Молебен перед отправлением.
      2) Судно "Св. Мария" на рейде".
      Я быстро перелистала тетрадь до конца, потом вторую, третью. Никаких "бумаг", как в разговоре с Иваном Павловичем я поняла это слово, тут не было, а были только статьи и заметки об экспедиции из Петербурга во Владивосток вдоль берегов Сибири.


К титульной странице
Вперед
Назад