Так мы жили - двое детей - в пустой избе в глухой, заваленной снегом деревне. Каждое утро мы протаптывали дорожку к Петровне. Страшно было только по вечерам: так тихо, что слышен, кажется, даже мягкий стук падающего снега, и в такой тишине вдруг начинал выть в трубе ветер.
     
     
     
      Глава пятая
      ДОКТОР ИВАН ИВАНЫЧ. УЧУСЬ ГОВОРИТЬ
     
     
      И вот однажды, когда мы только что легли и только что умолкла сестра, засыпавшая всегда в ту минуту, когда она произносила последнее слово, и наступила эта печальная тишина, а потом завыл в трубе ветер, я услышал, что стучат в окно.
      Это был высокий бородатый человек в полушубке, в треухе, такой замерзший, что когда я зажег лампу и впустил его в дом, он не мог даже закрыть за собой дверь. Заслонив свет ладонью, я увидел, что у него совершенно белый нос. Он хотел снять заплечный мешок, согнулся и вдруг сел на пол.
      Таким впервые предстал передо мной этот человек, которому я обязан тем, что сейчас пишу эту повесть, - замерзший до полусмерти, он вполз ко мне чуть ли не на четвереньках. Пытаясь положить в рот дрожащие пальцы, он сидел на полу и громко дышал. Я стал снимать с него полушубок. Он пробормотал что то и в обмороке повалился на бок.
      Мне случилось видеть однажды, как мать лежала в обмороке и тетя Даша дула ей в рот. Точно так же поступил и я в этом случае. Мой гость лежал у теплой печки, и неизвестно, в конце концов, что помогло ему, хотя дул я просто отчаянно, так что и у меня самого голова закружилась. Как бы то ни было, он пришел в себя, сел и стал с жадностью греться. Нос его отошел. Он даже попробовал улыбнуться, когда я налил ему кружку горячей воды.
      - Вы здесь одни, ребята?
      Саня только сказала: "Одни", а он уже спал. Так быстро заснул, что я испугался: не умер ли? Но он, как будто в ответ, захрапел.
      По-настоящему он пришел в себя на следующий день.
      Когда я проснулся, он сидел на лежанке рядом с сестрой, и они разговаривали. Она уже знала, что его зовут Иваном Иванычем, что он заблудился и что никому не нужно о нем говорить, а то его "возьмут на цугундер". Честно сознаюсь - до сих пор не знаю точного смысла этого выражения, но помню, что мы с сестрой сразу поняли, что нашему гостю грозит какая-то опасность, и, не сговариваясь, решили, что никому и ни за что не скажем о нем ни слова. Разумеется, мне легче было промолчать, чем Сане. Иван Иваныч сидел на лежанке, подложив под себя руки, и слушал, а она болтала. Все уже было рассказано: отца забрали в тюрьму, мы подавали прошение, мать привезла нас и уехала в город, я - немой, бабка Петровна живет - второй дом от колодца, и у нее тоже есть борода, только поменьше и седая.
      - Ах вы, мои милые, - сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.
      У него были светлые, глаза, а борода черная и гладкая. Сперва мне было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и казалось, что он сейчас возьмет себя за ухо через голову или почешет подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки какую-нибудь вещь и начинал подкидывать ее или ставить на руку, как жонглер.
      В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал из спичек, коры и головки лука какого-то смешного зверя, напоминавшего кошку, а из хлебного мякиша - мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как настоящая кошка, Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из рукава; он научил нас печь картошку на палочках, - словом, эти дни, которые он провел у нас, мы с сестрой не скучали.
      - Ребята, а ведь я доктор, - однажды сказал он. - Говорите, что у кого болит? Сразу вылечу.
      Мы были здоровы. Но он почему-то не захотел итти к старосте, у которого заболела дочка.
     
      Но в такой позиции
      Я боюся, страх,
      Чтобы инквизиции
      Не донес монах, - сказал он и засмеялся.
     
      От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел их или бормотал, подняв брови и сидя по-турецки перед огнем.
      Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чем не могу его спросить, особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь. Или когда он прятался на чердаке и сидел, пока не стемнеет, - так он провел один день, помнится, праздник Егория. Или когда он отказался познакомиться с Петровной. Но прошло два-три дня, и он заинтересовался моей немотой.
      - Ты почему не говоришь? Не хочешь?
      Я молча смотрел на него.
      - А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь, стало быть, должен говорить. Это, брат, редчайший случай, коли ты все слышишь - и немой. Может, ты глухонемой?
      Я замотал головой.
      - Ну, вот. Значит, заговоришь.
      Он вынул из заплечного мешка какие-то инструменты, пожалел, что мало света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.
      - Ухо вульгарис, - объявил он с удовольствием, - ухо обыкновенное.
      Он отошел в угол и сказал шепотом: "Дурак".
      - Слышал?
      Я засмеялся.
      - Хорошо слышишь, как собака. - Он подмигнул Сане, которая, разиня рот, смотрела на нас. - Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?
      Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я испугался и захрипел.
      - У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н-да!
      Он с минуту смотрел на меня.
      - Нужно учиться, милый, - серьезно сказал он. - Ты про себя-то можешь что-нибудь сказать? В уме?
      Он стукнул меня по лбу.
      - В голове, понимаешь?
      Я промычал, что да.
      - Ну, а вслух? Скажи вслух все, что ты можешь. Ну, скажи: "да".
      Я почти ничего не мог. Но все-таки сказал:
      - Да.
      - Прекрасно! Еще раз.
      Я сказал еще раз.
      - Теперь свистни.
      Я свистнул.
      - Теперь скажи: "у".
      Я сказал "у".
      - Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной...
      Он не знал, что я все говорил в уме. Без сомнения, именно поэтому с такой отчетливостью запомнились мне первые годы. Но от моей немой речи еще так далеко было до всех этих "е", "у", "ы", до этих незнакомых движений губ, языка и горла, в котором застревали самые простые слова. Мне удавалось повторять за ним отдельные звуки главным образом гласные, но соединять их, произносить их плавно, не "лаять", как он мне велел, - вот была задача!
      Только три слова: "ухо", "мама" и "плита", получились сразу, как будто я произносил их когда-то, а теперь оставалось только припомнить. Так оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и вдруг замолчал после какой-то болезни.
      Мой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник какую-то металлическую светлую штуку, а я все ворочался, пил воду, садился на постели, смотрел в замерзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь домой, как стану говорить с матерью, с тетей Дашей. Я вспомнил первую минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером, мать думала, что я сплю, и, бледная, прямая, с черными косами, переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: "Я хуже всех, и она меня стыдится. Повторяя "е", "у", "ы", я не спал до утра от счастья. Саня разбудила меня, когда был уже день.
      - Я к бабушке бегала, а ты все спишь, - сказала она бистро. - У бабушки котенок пропал, его Мурка в котел снесла. А Иван Иваныч где?
      Сенник лежал на полу, и еще видны были примятые места: голова, плечи, ноги. Но самого Ивана Иваныча не било. Он подкладывал под голову заплечный мешок - и мешка не было. Он покрывался полушубком - не было и полушубка.
      - Иван Иваныч!
      Мы побежали на чердак - никого.
      - Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала, я на него еще посмотрела, вижу - спит, думаю - пока я к бабушке сбегаю. Санька, смотри! На столе стояла черная трубочка с двумя кружками на концах: один плоский, побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч вынимал ее вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда смотрел мои уши.
      Где же он? Иван Иваныч!..
      С тех пор прошло много лет. Я летал над Беринговым, над Баренцевым морями. Я был в Испании. Я изучал побережье между Леной и Енисеем. И не из суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту черную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на память. Скоро я узнал, что это - стетоскоп, очень простой инструмент, которым доктора выслушивают легкие и сердце. Но тогда он казался мне таким же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как все, что он говорил и делал.
      - Иван Иваныч!
      Исчез, пропал, ушел, никому не сказавшись! Грустный, я вышел во двор и обошел вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом, шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Все меньше становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, по которой бабы ходили полоскать в проруби белье.
     
     
     
      Глава шестая
      СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ
     
     
      Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, и громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: "кура", "седло", "ящик", "вьюга", "пьют", "Абрам". Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра! Но я был настойчив. Точно заклинанье, которое должно было мне помочь, я повторял их по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого-то загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе и несет на плече седло. Вьюга, пьют!
      Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был побить Саню, которая невольно смеялась надо мной. По ночам я просыпался в тоске и чувствовал; нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, и я уснул счастливый. Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками, чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно во мне укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что-нибудь - на окно, на печь, на ведра - и громко, по слогам произносил это слово. Почему-то ударения мне не давались, я еще и до сих пор ставлю неправильные ударения...
      День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним из самых печальных в моей жизни. Петровна рано разбудила нас в этот день - уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к ней по утрам, топили печку, ставили чайник. Она вошла, стуча палкой, и остановилась перед иконой. Она долго бормотала что-то и крестилась. Потом окликнула сестру, велела зажечь лампу...
      Через много лет, взрослым человеком, я как-то увидел в детской книжке бабу-ягу. Это была та же Петровна - бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но Петровна была добрая баба-яга, а в этот день... в этот день, тяжело вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слезы катятся по ее бороде.
      - Слезай, Санька! - сказала она. - Иди ко мне.
      Я подошел.
      - Ты уже большой, Санька. - Петровна погладила меня по голове. - Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.
      Она плакала.
      - Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги.
      Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.
      И сестра заплакала.
      - Что делать, божья воля, - сказала Петровна. - Божья воля, - повторила она с какой-то злостью и снова подняла глаза на икону.
      Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял, что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы "помолились во здравие", как она сказала.
      Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу деревню - толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же невеселых, как мы. Они стояли в темноте, - только спереди, где протяжно читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.
      "Господи, помилуй", - без конца повторял поп. Изо рта у него шел пар, а из кадила, которым он помахивал, - синеватый дымок. И мне казалось, что все, так же как и я не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он поднимается струйками, кружится и несется вверх, к синему, замерзшему окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула меня в спину - до сих пор не знаю, за что, - и в эту минуту я вспомнил его и понял, что он умер.
      Все вздыхали и крестились, потому что он умер, и мы с сестрой стояли здесь, в темноте церкви, потому что он умер, и Петровна сердито толкнула меня, потому что он умер. Мы стоим и "молимся во здравие", потому что он умер.
      Петровна взяла сестру к себе, а я вернулся домой и долго сидел, не зажигая огня. Черные тараканы, которых бабка нарочно - на счастье - принесла к нам, шуршали на холодной плите. Я ел картошку и плакал.
      Умер, и я его никогда не увижу! Вот его выносят из присутствия, из той комнаты, где мы с матерью подавали прошение... Я перестал есть и стиснул зубы, вспомнив этот холодный голос и руку с длинными сухими пальцами, в которой медленно качались очки. Подожди же! Я тебе отплачу! Когда-нибудь ты мне будешь кланяться, а я отвечу: "Голубчик, суд разберет..." Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тетя Даша идет навстречу в длинном черном платке, как монашка. Идет и крестится и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто-то стоит у дверей, гроб качается на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у нее губы...
      Я опомнился, услышав свой голо. Должно быть, у меня был жар, потому что я нес какую-то бессвязную, чепуху, ругал себя и почему-то мать и, помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно ушел и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их завалило снегом.
      Но я говорил - громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать, что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож - мой, что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю жизнь, и уже ничем нельзя помочь!
      Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану говорить. Зачем? Все равно он умер, и я его никогда не увижу.
     
     
     
      Глава седьмая
      МАТЬ
     
     
      Я плохо помню Февральскую революцию и до возвращения в город не понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить.
      По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нем, и все таинственнее, все привлекательнее он мне представлялся. Почему он так неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идет. Почему он прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к Петровне не пошел? Где он теперь? Вернется ли? Просыпаясь по ночам, я прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не, стучал, только мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом, и вдруг начинал свистеть в трубе ветер.
      И никто не спрашивал нас о нем. Но я был уверен, сам не знаю почему, что теперь все было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной!
      Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день, когда "Нептун", свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на которой мы с мамой ждали его с утра.
      Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрепанной курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на пассажиров. Бородатый капитан-рулевой глухо говорил в трубку: "Стоп! Вперед!" и "Стоп! Задний ход!" Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались в город. Мать везла нас домой - похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и новом цветном платке...
      Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Все время она думала о чем-то - это я сразу узнавал по живым движеньям лица - и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила ее об этом. Мать улыбнулась и сказала, что нет.
      Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день: черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди крест на крест; она наклонялась, ловко срезала деревцо и, оборвав ветки, надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить, но ничего не вышло, и я только порезал палец.
      Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня все дальше. И вдруг она запела:
     
      Приехали торгаши за задние ворота.
      Кобылушку продала, белил я себе взяла;
      Я коровушку продала, румян я себе взяла;
      Подойничек продала, сурьмы я себе взяла.
     
      Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Тут что-то было! При нас она редко вспоминала отца. Но каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о нем. Сестру она всегда любила...
      На пароходе она все думала - поднимала брови, покачивала головой, - должно быть, спорила с кем-то в уме. Я тоже думал и думал: мне представлялось, с какой важностью и буду разгуливать по двору и вдруг небрежно скажу что-нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на воду, я задремал и до смерти испугала во сне: мне померещилось, что я опять онемел.
      - Мама, - сказал я шепотом.
      Она молчала.
      - Мама! - в ужасе заорал я.
      Она обернулась.
      Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом. Низенькие амбары еще больше покосились за зиму, в заборе образовались такие дыры, через которые можно было въехать на телеге, за Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур.
      Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках, примус стоял на плите, а на примусе - железная шайка, от которой так страшно несло, что меня все время тошнило, пока я у него сидел.
      - Все думают, что это обыкновенный клей, - сказал он мне, когда полчаса спустя я запросился на свежий воздух, - а это клей универсальный. Он все берет - Железо, стекло, даже кирпич, если найдется такой дурак, чтобы кирпичи клеить. Я его изобрел. Мездровый клей Сковородникова. И чем он крепче воняет, тем крепче берет.
      Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков.
      - Мездровый клей Сковородникова, - повторил он и вздохнул. - И занять бы еще у кого-нибудь семь рублей на рекламу - отбою бы не было. Мужики берут на рынке столярный клей сорок копеек фунт. Это как назвать? Грабеж. Ну-ка, скажи что-нибудь!
      Я сказал. Он одобрительно кивнул головой.
      - Эх, Ивана мне жаль, - сказал он.
      Тетя Даша была в отъезде и вернулась недели через две. Вот кого я обрадовал и испугал! Мы сидели на кухне вечером. Она все спрашивала меня, как нам жилось в деревне, - спрашивала и сама же отвечала.
      - Что же вы, бедняги, должно быть, скучали одни-то да одни? Кто же вам варил-то? Петровна? Петровна.
      - Нет, не Петровна, - вдруг сказал я, - мы сами варили.
      Никогда не забуду, какое лицо сделалось у тети Даши, когда я произнес эти слова. Открыв рот, она потрясла головой и икнула.
      - И не скучали, - добавил я хохоча. - Только по тебе, тетя Даша, скучали. Что же ты к нам не приехала, а?
      Она обняла меня.
      - Милый ты мой, да как же это? Заговорил? Заговорил, голубчик ты мой! И молчит, еще притворяется, ах ты этакой! Ну, рассказывай!
      И я рассказал ей о замерзшем докторе, постучавшемся в нашу избу, как мы прятали его трое суток, как он показал мне "е", "у", "ы" и заставил сказать "ухо".
      - Ты за него должен молиться, Саня, - серьезно сказала тетя Даша. - Как его зовут?
      - Иван Иваныч.
      - Молись, каждый вечер молись!
      Но я не умел и не любил молиться.
     
     
     
      Глава восьмая
      ПЕТЬКА СКОВОРОДНИКОВ
     
     
      Тетя Даша сказала, что я очень переменился с тех пор, как стал говорить. Я и сам это чувствовал. Прошлым летом я чурался товарищей, тяжелое сознание своего недостатка связывало меня. Я был болезненно застенчив, угрюм и очень печален. Теперь этому, пожалуй, трудно поверить.
      За два-три месяца я догнал своих сверстников. Петька Сковородников, которому было двенадцать лет, подружился со мной. Он был длинный, решительный, рыжий мальчик.
      Первые в моей жизни книги я увидел у Петьки. Это были "Рассказы о действиях охотников в прежние войны", "Юрий Милославский" и "Письмовник", на обложке которого был изображен усатый молодец в красной рубашке, с пером в руке, а над ним в голубом овале - девица.
      За чтением этого "Письмовника" мы и подружились. Что-то таинственное было в этих обращениях: "Любезный друг" или "Милостивый государь А.Ф.". Письмо штурмана дальнего плавания припомнилось мне, и я впервые сказал его вслух.
      Мы сидели в Соборном саду. По ту сторону реки был виден наш двор и дома, очень маленькие, гораздо меньше, чем на самом деле. Вот меленькая тетя Даша вышла на крыльцо и села чистить рыбу. Мне казалось, что я вижу, как серебристые чешуйки отскакивают и, поблескивая, ложатся у ее ног. Вот Карлуша, городской сумасшедший, который беспрестанно то хмурился, то улыбался, прошел по тому берегу и остановился у наших ворот, - должно быть, заговорил с тетей Дашей.
      Я все время смотрел на них, пока читал письмо. Петька внимательно слушал.
      - Интересно, - сказал он. - Я это тоже знал, да забыл. А потом что?
      - Все.
      - Интересно, что потом с этим кораблем стало?
      К нему могла помощь подоспеть. Ты читал Ника Картера?
      - Нет.
      - Там тоже был такой случай. Одного миллионера бросили в водоем. Он догадался и закрыл кран. Тогда садовник стал поливать и думает: почему не идет вода? И в последнюю минуту подоспела помощь. Он бы там подох. А ты здорово наизусть говоришь. Долго учил?
      - Не знаю.
      - Я сейчас что-нибудь прочитаю, а ты можешь повторить?
      Он прочитал:
     
      "Ответ с отказом.
      Милостливый государь С. Н.
      Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас:
      Примите и проч.
     
      Примечание. Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости".
     
      Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался.
      - Здорово - сказал он. - А это?
      И он прочитал, не останавливаясь, одним духом:
      "Письмо к нему и к ней.
      Начну чужими словами: "Я желала б забыть все минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нем и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нем и радость моя, и печаль". Знаешь ли? Я нашла то, что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слезы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах), Прощай, целую тебя".
      Слегка запинаясь, я повторил и это письмо.
      - Здорово! - с восхищением сказал Петька. - Вот так память!
      К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он "торговал папиросами от китайцев" - так называлось в нашем городе это тяжелое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, - маленького, черно-желтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что "на угощенье" Ли дает больше других китайцев. "На угощенье" - это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: "Курите, пожалуйста"; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук - "Катык", "Александр III", и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах.
      Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал все глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара... Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределенное волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днем, торговал папиросами и ловил раков, желтых, зеленых, серых, - голубой так и не попался ни разу.
      Но всем вольностям скоро пришел конец.
     
     
     
      Глава девятая
      ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ...
     
     
      Наверно, он бывал у нас еще до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределенно-насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тети Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что-нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели!


К титульной странице
Вперед
Назад