- Я намекну ему, - сказал Бэлби. - Да он человек хороший, хороший человек.
      Сомс кивнул и поспешно направился следом за Уинифрид. Она стояла на сквозняке и кусала губы под вуалью; он сказал:
      - Показания горничной с парохода будут достаточно убедительны.
      Лицо Уинифрид приняло жесткое выражение, она выпрямилась, и они пошли к экипажу. И все время, пока они молча ехали на Грин-стрит, у обоих в глубине сознания неотступно вертелась одна и та же мысль: "Почему, ах, почему мне приходится вот так выставлять напоказ мои невзгоды? Нанимать сыщиков, чтобы они копались в моих личных несчастьях? Ведь не я же этому виной".
      V
      ДЖОЛЛИ В РОЛИ СУДЬИ
      Инстинкт собственности, подвергшийся столь жестокому удару у двух членов семьи Форсайтов и побуждавший их ныне искать избавления от того, чем они больше не могли владеть, с каждым днем все настойчивее заявлял о своих правах в британском - государстве. Николае, вначале с таким сомнением относившийся к войне, которая неизбежно нанесет ущерб капиталу, теперь говорил, что эти буры преупрямый народишко; на них уходит уйма денег, и чем скорее их проучат, тем лучше. Он бы послал туда Вулзли! Отличаясь способностью всегда видеть несколько дальше, чем другие, - почему он и владел наиболее значительным состоянием из всех Форсайтов, - он уже давно понял что Буллер - не такой человек, какой там нужен: он топчется на одном месте как бык, и, если они вовремя не примут мер, Ледисмит будет взят! Это было в самом начале декабря, так что, когда пришла "Черная неделя", он мог всякому сказать: "Я же вам говорил". В течение этой недели сплошного мрака, какого Форсайты, не помнили на своем веку, "очень молодой" Николае с таким усердием проходил обучение в своем отряде, который именовался "Собственный самого черта отряд", что молодой Николае устроил совещание с домашним врачом относительно здоровья своего сына и сильно встревожился, узнав, что он совершенно здоров. Юноша только что получил диплом юриста и с помощью кое-каких издержек был допущен к адвокатской практике, и для его отца и матери эта его игра с военной выучкой в такое время, когда военная выучка гражданского населения могла в любой момент понадобиться на фронте, представлялась каким-то кошмаром. Его дед, разумеется, высмеивал эти опасения: он был воспитан в твердом убеждении, что Англия не ведет никаких иных войн, кроме мелких и профессиональных, и питал глубочайшее недоверие к имперской политике, которая к тому же сулила ему одни убытки, так как он держал акции "ДеБир", теперь неуклонно падавшие, а это в его глазах было уже само по себе вполне достаточной жертвой со стороны его внука.
      В Оксфорде, однако, преобладали иные чувства. Брожение, свойственное молодежи, собранной в массу, постепенно в течение двух месяцев, предшествовавших "Черной неделе", привело к образованию двух резко противоположных групп. Нормальная английская молодежь, обычно консервативного склада, хотя и не принимала вещи слишком всерьез, горячо стояла за то, чтобы довести войну до конца и хорошенько вздуть буров. К этой более многочисленной группе естественно примыкал Вал Дарти. С другой стороны, радикально настроенная молодежь, небольшая, но более голосистая группа, стояла за прекращение войны и за предоставление бурам автономии. Однако до наступления "Черной недели" обе группы оставались более или менее аморфными, острых краев у них не наблюдалось, и споры велись в пределах чисто академических. Джолли принадлежал к числу тех, кто не считал возможным примкнуть безоговорочно к той или другой стороне. Унаследованная им от старого Джолиона любовь к справедливости не позволяла ему быть односторонним. Кроме того, в его кружке "лучших" был один сектант, юноша крайне передовых взглядов и большого личного обаяния, Джолли колебался. Отец его, казалось, тоже не имел определенного мнения. И хотя Джолли, как это свойственно двадцатилетнему юноше, зорко следил за своим отцом, присматриваясь, нет ли в нем недостатков, которые еще не поздно исправить, все же этот отец обладал - чем-то, что облекало неким своеобразным очарованием его кредо иронической терпимости. Люди искусства, разумеется, заведомо типичные Гамлеты, и это до известной степени приходится учитывать в собственном отце, даже если его и любишь. Но основное убеждение Джолиона, а именно, что не совсем благовидно совать нос, куда тебя не просят (как сделали уитлендеры), а потом гнуть свою линию, пока не сядешь людям на голову, - это убеждение, было ли оно действительно обосновано или нет, обладало известной привлекательностью для его сына, высоко ценившего благородство. С другой стороны, Джолли терпеть не мог людей, которые в его кружке носили прозвище "чудил", а в кружке Вэла - "тюфяков"; итак, он все еще колебался" пока не пробили часы "Черной недели". Раз, два три - прозвучали зловещие удары в Стормберге, в Магерсфонтейне, в Колензо [22]. Упрямая английская душа после первого удара воскликнула: "Ничего, есть еще Метьюен!" После второго: "Ничего, есть еще Буллер!" Затем в непроходимом мраке ожесточилась. И Джолли сказал самому себе: "Нет, к черту! Пора проучить этих мерзавцев; мне все равно, правы мы или нет". И если бы он только знал, что отец его думал то же самое!
      В последнее в семестре воскресенье Джолли был приглашен на вечеринку к одному из "лучших". После второго тоста "за Буллера и к черту буров" - пили местное бургундское и бокалы осушали до дна - он заметил, что Вал Дарти, который тоже был в числе приглашенных, смотрит на него с усмешкой и что-то говорит своему соседу. Джолли был уверен, что это что-то оскорбительное для него. Отнюдь не принадлежа к числу тех юношей, которые любят обращать на себя внимание или устраивать публичные скандалы, он только покраснел и закусил губу. Глухая неприязнь, которую он всегда испытывал к своему троюродному брату, сразу возросла и усилилась. "Хорошо, - подумал он, - подожди, дружок!" Некоторый излишек вина, которое, как того требует обычай, поглощается на вечеринках в количестве более чем полезном, помог ему не забыть подойти к Вэлу, когда ни все гурьбой вышли на пустынную улицу, и тронуть его за рукав.
      - Что вы там сказали про меня?
      - Разве я не в праве говорить все что хочу?
      - Нет!
      - Ах так. Ну, я сказал, что вы бурсфил, и это так и есть.
      - Вы лжец.
      - Вы хотите драться?
      - Разумеется; только не здесь, в саду.
      - Отлично! Идем.
      Они пошли, подозрительно косясь друг на друга, нетвердо держась на ногах, но настроенные решительно; перелезли через решетку сада. Зацепившись за острые прутья, Вэл слегка разорвал рукав, что на время поглотило его мысли. Мысли Джолли были поглощены тем, что драка будет происходить во владениях чужого колледжа. Это не дело, ну да все равно - этакое животное!
      Они прошли по траве под деревья, где было совсем темно, и сняли пиджаки.
      - Вы не пьяны? - вдруг спросил Джолли. - Я не могу драться с вами, если вы пьяны.
      - Не больше, чем вы.
      - Ну, отлично.
      Не подав друг другу руки, они оба разом стали в оборонительную позицию. Они слишком много выпили, чтобы драться по всем правилам искусства, а поэтому особенно тщательно следили за положением своих рук и ног до тех пор, пока Джолли как-то случайно не съездил Вэлу по носу. После этого началась слепая, безобразная драка под густой тенью старых деревьев, и некому были крикнуть им: "Тайм!" - и, запыхавшиеся, избитые, они только тогда расцепились и отскочили друг от друга, когда чей-то голос произнес:
      - Ваши фамилии, молодые люди?
      От звука этого спокойного голоса, раздавшегося под фонарем у садовой калитки, словно голос некоего божества, нервы их сдали, и, схватив пиджаки, они бросились к ограде, перемахнули через нее и побежали к тому пустынному переулку, где было положено начало драке. Здесь в тусклом свете они вытерли свои потные физиономии и, не обменявшись ни словом, пошли на расстоянии десяти шагов друг от друга к воротам колледж. Они молча вышли; Вэл направился по Бруэри на Брод-стрит, Джолли - переулком на Хай-стрит. Его все еще затуманенные мысли были полны сожалений о том, что он не показал настоящей школы, и ему припоминались теперь все каунтеры и нокауты, которых он не нанес своему противнику. Ему рисовался другой, воображаемый поединок, совсем не похожий на тот, в котором он только что участвовал, необыкновенно благородный, с шарфами, на шпагах, с выпадами и парированием, словом, точь-в-точь как в романах его любимца Дюма. Он воображал себя Ла-Молем, Арамисом, Бюсси, Шико, д'Артаньяном, всеми сразу, но вовсе не соглашался видеть Вэла Коконассом, Бриссаком или Рошфором. Нет, просто это преотвратительный кузен, в котором нет ни капли благородства. Ну черт с ним! Он все-таки здорово закатил ему раза два. "Бурофил!" Слово все еще жгло его, и мысль пойти записаться добровольцем мелькала в его мучительно ноющей голове; вот он скачет по велдту [23], палит без промаха, а буры рассыпаются во все стороны, как кролики. И, подняв воспаленные глаза, он увидел звезды, сверкающие меж крышами домов, и себя самого, лежащего на голой земле в Кару (это где-то там), завернувшись в одеяло, с винтовкой наготове, вперив взгляд в сверкающее небо.
      Утром у него отчаянно болела голова, которую он лечил, как подобало одному из "лучших", - окунал в холодную воду, затем приготовил себе крепчайший кофе, которого не мог пить, и ограничился за завтраком несколькими глотками рейнвейна. Синяк на щеке он объяснил басней о каком-то болване, который налетел на него из-за угла. Он ни за что на свете не признался бы в этой драке, так как, если хорошенько подумать, она далеко не соответствовала тем правилам, которые он для себя выработал.
      На следующий день он поехал в Лондон, а оттуда в Робин-Хилл. Там никого не было, кроме Джун и Холли, так как отец уехал в Париж. Каникулы он провел, слоняясь без цели, не находя себе места и совсем не общаясь ни с одной из своих сестер. Джун, разумеется, была поглощена своими "несчастненькими", которых Джолли, как правило, не переносил, в особенности этого Эрика Коббли с его семьей, "абсолютно посторонних людей", которые вечно торчали у них в доме во время каникул. А между ним и Холли возник какой-то странный холодок, точно у нее появились теперь свои собственные мнения, что было совсем ни к чему. Он яростно упражнялся с мячом, бешено скакал один по Ричмонд-парку, ставя себе целью перескакивать через высокие колючие плетни, которыми были загорожены кое-какие запущенные, поросшие травой аллеи, - это он называл не распускаться. Боязнь страха у Джолли была сильнее, чем это бывает у других юношей. Он купил себе винтовку и устроил стрельбище неподалеку от дома: стрелял через пруд в стену огорода, подвергая опасности огородников, - ведь может случиться, что в один прекрасный день он отправится волонтером спасать Южную Африку для своей родины. Действительно, теперь, когда повсюду вербовали волонтеров, он совсем растерялся. Следует ли ему записаться? Никто из "лучших", насколько было ему известно, - а он переписывался с некоторыми из них, - не думал отправляться на фронт. Если бы ктонибудь из них положил начало, он пошел бы не задумываясь - сильно развитое в нем честолюбие и чувство подчинения тому, что принято и полагается в данном кругу, не позволили бы ему ни в чем отстать от других, но поступить так по собственному почину - это может показаться фанфаронством, потому что, конечно, на самом деле в этом нет никакой необходимости. Кроме того, ему не хотелось идти, потому что в натуре этого юного Форсайта было чтото, что удерживало его от опрометчивых поступков. Чувства его находились в полном смятении, мучительном и тревожном разладе, и он был совсем не похож на свое прежнее ясное и даже несколько величественно-невозмутимое "я".
      И вот как-то раз он увидел нечто такое, что привело его в страшное беспокойство и негодование: двух всадников на одной из аллей парка около Хэм-Гейт, причем она, слева, вне всякого сомнения, была Холли на своей серебристой каурке, а справа, в этом тоже совершенно не приходилось сомневаться, был этот "хлыщ", Вэл Дарти. Первой мыслью Джолли было пришпорить лошадь, нагнать их и потребовать у них объяснения, что сие означает, потом приказать этому субъекту убраться и самому отвезти Холли домой. Второй мыслью было, что он останется в дураках, если они откажутся повиноваться. Он повернул свою лошадь за дерево, но тут же пришел к заключению, что шпионить за ними тоже совершенно недопустимая вещь. Ничего не оставалось, как ехать домой и дожидаться ее возвращения! Тайком завела дружбу с этим пшютом! Он не мог посоветоваться с Джун, потому что она с утра увязалась в Лондон с этим Эриком Коббли и его семейством. А отец все еще был в этом проклятом Париже. Джолли чувствовал, что сейчас-то и наступил один из тех моментов в его жизни, к которым он с таким усердием готовился в школе, где он и еще один мальчик, по фамилии Брент, зажигали газеты и клали их на пол посреди комнаты, чтобы приучить себя к хладнокровию в минуту опасности. Но он далеко не чувствовал себя хладнокровным, когда стоял в ожидании на конюшенном дворе и рассеянно поглаживал Балтазара, который, разомлев, как старый толстый монах, и, стосковавшись по хозяину, поднимал морду, задыхаясь от благодарности за такое внимание. Прошло полчаса, прежде чем Холли вернулась, раскрасневшаяся и такая хорошенькая, какой она просто даже не имела права быть. Он видел, как она быстро взглянула на него - виновато, конечно, - вошел за ней в дом и, взяв ее за руку, повел в бывший кабинет деда. Эта комната, в которую теперь редко заглядывали, все еще хранила для них обоих следы присутствия того, с кем неизменно связывалось воспоминание о нежной ласке, длинных седых усах, запахе сигар и веселом смехе. Здесь Джолли в счастливую пору детства, еще задолго до того, как он поступил в школу, сражался со своим дедом, который даже в восемьдесят лет отличался неподражаемым искусством зацеплять его согнутой ногой. Здесь Холли, взобравшись на ручку громадного кожаного кресла, приглаживала завитки серебряных волос над ухом, в которое она шептала свои секреты. Через эту стеклянную дверь они все трое бесчисленное количество раз устремлялись на лужайку играть в крикет и в таинственную игру, называвшуюся "Уопси-дузл", непонятную для непосвященных, но приводившую старого Джолиона в страшный азарт. Сюда однажды летней ночью явилась Холли в ночной рубашонке - ей приснился страшный сон, и требовалось ее успокоить. И сюда однажды в отсутствие отца привели Джолли, который начал день с того, что всыпал углекислой магнезии в только что снесенное яйцо, поданное мадемуазель Бос к завтраку, а потом повел себя еще хуже, после чего здесь произошел следующий диалог:
      - Послушай, мой мальчик, так не годится, ты не должен себя вести так.
      - Но она меня ударила по щеке, дедушка, и тогда я ее тоже, а она меня опять.
      - Ударить женщину? Это уже совсем не годится. Ты попросил прощения?
      - Нет еще.
      - В таком случае ты должен сделать это сейчас же.
      Ступай.
      - Но ведь она начала первая, дедушка, и она меня ударила два раза, а я только раз.
      - То, что ты сделал, дорогой мой, считается очень гадким и стыдным.
      - Да, но ведь это она разозлилась, а я вовсе нет.
      - Иди сейчас же.
      - Тогда и вы тоже, дедушка, пойдемте со мной.
      - Хорошо, но только на этот раз.
      И они пошли рука об руку.
      Сюда, где томики Веверлея, сочинения Байрона, "Римская империя" Гиббона, "Космос" Гумбольдта, бронза на камине и шедевр масляной живописи "Голландские рыбачьи лодки на закате" - все оставалось неизменным, как сама судьба, и, казалось, старый Джолион по-прежнему мог бы сидеть здесь в кресле, положив ногу на ногу, и поверх развернутого "Таймса" виднелись бы его высокий лоб и спокойные глубокие глаза, - сюда пришли они оба, его внук и внучка. И Джолли сказал:
      - Я видел тебя с этим субъектом в парке.
      Краска, вспыхнувшая на ее щеках, доставила ему удовлетворение: разумеется, ей должно быть стыдно!
      - Ну и что же? - сказала она.
      Джолли был потрясен; он ждал большего или гораздо меньшего.
      - А знаешь ли ты, - сказал он внушительно, - что он недавно назвал меня бурофилом и мне пришлось с ним драться?
      - Кто же победил?
      Джолли хотелось ответить: "Победил бы я", но это показалось ему ниже его достоинства.
      - Послушай, - сказал он, - что это все значит? Никому не сказав...
      - А зачем мне говорить? Папы нет, почему я не могу кататься с ним верхом?
      - Ты можешь кататься со мной. Я считаю его просто наглецом.
      Холли побледнела от негодования.
      - Неправда! Ты сам виноват, что невзлюбил его.
      И, быстро шагнув мимо брата, она вышла, оставив его неподвижно смотреть на бронзовую Венеру на черепахе, которая до сих пор была закрыта от него темной головкой сестры в мягкой фетровой шляпе. Он чувствовал себя потрясенным до глубины своей юной души. Власть, которую он считал незыблемой, низверженная, разбитая, валялась у его ног. Он подошел к Венере и машинально стал рассматривать черепаху. Почему он невзлюбил Вэла Дарти? Он не мог сказать. Незнакомый с семейной историей, смутно осведомленный о какой-то вражде, которая возникла тринадцать лет назад, когда Босини покинул Джун из-за жены Сомса, он ничего, в сущности, не знал о Вале и не мог разобраться в своих чувствах. Он просто не любил его. Однако нужно было решить вопрос: что ему делать? Правда, Вэл Дарти их троюродный брат, но тем не менее это совершенно недопустимая, вещь, чтобы Холли самостоятельно встречалась с ним. Однако "доносить" о том, что он узнал случайно, было против принципов Джолли. Поглощенный этой трудной дилеммой, он сделал несколько шагов по комнате и сел в кожаное кресло, положив ногу на ногу. Спустились сумерки, а он сидел и смотрел в высокое окно на старый дуб, могучий, но безлистый, медленно превращавшийся в глубокую темную тень на фоне сумерек.
      "Дедушка!" - подумал он без всякой последовательности и вынул часы. Ему не видно было стрелок, но он завел репетир. Пять часов! Это были первые дедушкины золотые часы - отполированные временем, со стершейся чеканкой, со следами бесчисленных падений. Звон их был точно смутный голос из того золотого времени, когда они только что приехали из Сент-Джонс-Вуда в этот дом, приехали с дедушкой в его коляске и сейчас же бросились к деревьям. Деревья, по которым можно было лазить, а дедушка внизу поливал грядки с геранью! Что же делать? Написать папе, чтобы он приехал? Посоветоваться с Джун? Но только она... она такая несдержанная! Не предпринимать ничего, может быть, и так все уладится? В конце концов ведь каникулы скоро кончатся. Пойти к Вэлу и потребовать, чтобы он с ней не встречался? Но как узнать его адрес? Холли не скажет! Целый лабиринт путей, туча возможностей! Он закурил. Когда он выкурил папиросу до половины, лоб его разгладился, словно чья-то худая старческая рука нежно провела по нему; и словно что-то шепнуло ему на ухо: "Не делай ничего. Будь добрым с Холли, будь добрым с ней, мой мальчик!" И Джолли вздохнул глубоко и облегченно, выпуская дым из ноздрей...
      А наверху у себя в комнате Холли, уже сняв амазонку, все еще хмурилась.
      - Нет, не наглец, вовсе нет! - беззвучно твердили ее губы.
      VI
      ДЖОЛИОН В НЕРЕШИТЕЛЬНОСТИ
      Небольшой привилегированный отель над знаменитым рестораном рядом с Сен-Лазарским вокзалом был постоянным пристанищем Джолиона в Париже. Он не переносил за границей своих соотечественников Форсайтов, которые, как рыба, вытащенная из воды, бессмысленно трепыхались в пределах одного и того же круга: Опера, улица Риволи, "Мулен-Руж". Самый вид их, заявлявший о том, что они приехали сюда потому, что им как можно скорее требовалось очутиться в каком-нибудь другом месте, раздражал Джолиона. Но ни один Форсайт не приближался к этому убежищу, где в спальне у Джолиона камин топился дровами и кофе был превосходного качества. Париж всегда казался ему более привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровень с пекущимися каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа на бульварах - все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает.
      Джолион хорошо говорил по-французски, у него были кое-какие приятели, и он знал несколько уютных местечек, где можно было недурно поесть и встретить интересные типы, достойные наблюдения. В Париже он чувствовал себя настроенным философически; ирония его приобретала остроту; жизнь наполнялась неуловимым, не преследующим никаких целей смыслом, становилась букетом ароматов, тьмой, прорезаемой изменчивыми вспышками света.
      В первых числах декабря, решив отправиться в Париж, Джолион не допускал и мысли, что немалую роль в его решении играет отъезд Ирэн. Не успел он пробыть там и Двух дней, как ему пришлось сознаться, что желание видеть ее было, в сущности, главной причиной его приезда. В Англии человек не признается в том, что для него естественно. Он думал, что ему надо будет переговорить с ней о сдаче ее квартиры и о других делах, но в Париже он сразу понял, что суть не в этом. В городе словно таились какие-то чары. На третий день он написал ей и получил ответ, от которого все существо его радостно встрепенулось:
      "Дорогой Джолион, Я буду очень, очень рада увидать вас. Ирэн".
      Был ясный, солнечный день, когда он отправился к ней в отель; он шел с таким чувством, с каким, бывало, отправлялся смотреть на какую-нибудь любимую картину. Ни одна женщина, кажется, не вызывала у него этого своеобразного, чувственного и в то же время совершенно безличного ощущения. Он будет сидеть и с наслаждением смотреть на нее, потом уйдет, зная ее все так же мало, но готовый завтра снова прийти и снова смотреть на нее. Таковы были его чувства, когда в маленькой, потускневшей от времени, но кокетливой гостиной тихого отеля около реки Ирэн подошла к нему, предшествуемая мальчиком-слугой, который, провозгласив: "Мадам", тут же исчез. Ее лицо, улыбка, движения были точь-в-точь такие, как он их себе рисовал, и выражение ее лица ясно говорило: "Друг".
      - Ну, - сказал он, - что нового, бедная изгнанница?
      - Ничего.
      - Никаких новостей от Сомса?
      - Никаких.
      - Я сдал вашу квартиру и, как верный управляющий, привез вам немножко денег. Как вам нравится Париж?
      Пока Джолион учинял этот допрос, ему казалось, что он никогда не видал таких прекрасных и выразительных губ; линия нижней губы чуть-чуть изгибалась кверху, а в уголке верхней дрожала чуть заметная ямочка. Он словно впервые увидал женщину в том, что до сих пор было всего лишь нежной одухотворенной статуей, которой он почти отвлеченно любовался. Она созналась, что жить одной в Париже немножко тяжело, но в то же время Париж так полон своей собственной жизнью, что он чаще всего безопасен, как пустыня. Кроме того, англичан здесь сейчас не любят.
      - Но вряд ли это касается вас, - сказал Джолион - Вы должны нравиться французам.
      - Это имеет свои неприятные стороны.
      Джолион кивнул.
      - Ну, пока я здесь, вы должны предоставить мне показать вам Париж. Начнем завтра. Приходите обедать в мой излюбленный ресторан, а затем мы пойдем в Комическую оперу.
      Так было положено начало ежедневным встречам.
      Джолион скоро пришел к заключению, что для тех, кто стремится сохранить чувства в равновесии, Париж первое и последнее место, где можно быть на дружеской ноге с красивой женщиной. На него словно снизошло откровение, оно, как птица, трепетало в его сердце, распевая: "Elle est ton reve, elle est ton reve! [24] Порой это казалось естественным, порой нелепым - тяжелый случай запоздалого увлечения. Будучи однажды отвергнут обществом, он давно отвык считаться с условной моралью; но мысль о любви, на которую она не могла ответить, - ну, как она может, в его-то годы? - вряд ли шла дальше его подсознания. Кроме того, его обуревало чувство горькой обиды за ее изломанную, одинокую жизнь. Чувствуя, что он хоть немножко скрашивает ей эту жизнь, видя, что их маленькие экскурсии по городу доставляют ей явное удовольствие, он от души желал не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить это удовольствие. Как умирающее растение впитывает в себя воду, так, казалось, впитывала она в себя его дружбу. Насколько им было известно, никто, кроме него, не был осведомлен, где она находится; в Париже ее не знал никто, его - очень немногие, так что им как будто и не нужно было соблюдать никакой осторожности в своих прогулках, беседах, посещениях концертов, театров, музеев, в их обедах в ресторане, поездках в Версаль, СенКлу и даже Фонтенебло. А время летело - проходил один из тех полных впечатлений месяцев, у которых нет ни прошлого, ни будущего. То, что в юности Джолион переживал бы, несомненно, как бурное увлечение, теперь было, пожалуй, таким же сильным чувством, но гораздо более нежным, смягченным до покровительственной дружбы его восхищением и безнадежностью и сознанием рыцарского долга - чувством, которое покорно замирало у него в крови, по крайней мере пока она была здесь, улыбающаяся, счастливая их дружбой, с каждым днем казавшаяся ему все более прекрасной и чуткой; ее взгляды на жизнь, казалось, превосходно согласовались с его собственными, будучи обусловлены гораздо больше чувством, чем разумом. Иронически недоверчивая, восприимчивая к красоте, пылко отзывчивая и терпимая, она в то же время была способна на скрытый отпор, который ему, как мужчине, был менее свойствен. И в течение всего этого месяца, в постоянном общении с Ирэн, его никогда не покидало чувство, напоминавшее ему первый визит к ней, ощущение, которое испытываешь, глядя на любимое произведение искусства, - это почти беспредметное желание. Будущего, этого неумолимого дополнения к настоящему, он старался не представлять себе из страха нарушить свое безмятежное настроение; но он строил планы, он мечтал повторить это время гденибудь в еще более чудесном месте, где солнце светит жарко, где можно увидеть необычайные вещи, нарисовать их. Конец наступил быстро - двадцатого января пришла телеграмма:
      "Записался волонтером кавалерию.
      Джолли".
      Джолион получил ее в ту самую минуту, когда он выходил из отеля, направляясь в Лувр, чтобы встретиться там с Ирэн. Это сразу заставило его опомниться и прийти в себя. Пока он здесь предавался праздной лени, его сын, которому он должен быть наставником и руководителем, решился на великий шаг, грозящий ему опасностью, лишениями и, может быть, даже смертью. Он был потрясен до глубины души и только теперь вдруг понял, как крепко обвилась Ирэн вокруг корней его существа. Теперь, под угрозой разлуки, дружеская связь между ними - а это была уже крепкая связь - утрачивала свой беспредметный характер. Спокойная радость совместных прогулок и созерцания прекрасного миновала навсегда: Джолион понял это. Он увидел свое чувство таким, каким оно было, - безудержным и непреодолимым. Может быть, оно было смешно, но так реально, что рано или поздно оно должно обнаружиться. А теперь ему казалось, что он не может, не должен его обнаруживать. Это известие о Джолли неумолимо стояло на его пути. Он гордился его поступком, гордился своим мальчиком, который шел сражаться за родину. На бурофильсков настроение Джолиона "Черная неделя" тоже оказала свое влияние. Итак, конец наступил раньше начала. Какое счастье, что он ничем ни разу не выдал себя!
      Когда он пришел в музей, Ирэн стояла перед "Мадонной в гроте" [25] грациозная, улыбающаяся, поглощенная картиной, ничего не подозревающая. "Неужели я должен запретить себе смотреть на нее? - подумал он. - Это противоестественно, пока она позволяет мне смотреть на себя". Он стоял, и она не видела его, а он глядел, стараясь запечатлеть в себе ее образ, завидуя картине, которая так приковала ее внимание. Два раза она повернула голову ко входу, и он подумал: "Это относится ко мне". Наконец он подошел.
      - Посмотрите, - сказал он.
      Она прочла телеграмму, и он услышал, как она вздохнула.
      Этот вздох тоже относился к нему! Его положение действительно было трудно! Чтобы быть честным по отношению к сыну, он должен просто пожать ей руку и уйти. Чтобы быть честным по отношению к своему чувству, он должен хотя бы открыть ей это чувство. Поймет ли ока, может ли она понять, почему он так молча стоит и смотрит на эту картину?
      - Боюсь, что мне надо немедленно ехать домой, - наконец выговорил он. - Мне будет ужасно недоставать всего этого.
      - Мне тоже. Но, разумеется, вам надо ехать.
      - Итак, - сказал Джолион, протягивая руку.
      Встретившись с ней взглядом, он чуть не поддался нахлынувшему на него чувству.
      - Такова жизнь, - сказал он, - берегите себя, дорогая.
      У него было ощущение, точно ноги его приросли к земле, точно мозг отказывается уводить его прочь от нее. В дверях он обернулся и увидел, как она подняла руку и коснулась кончиков пальцев губами. Он торжественно приподнял шляпу и больше не оборачивался.
      VII
      ДАРТИ ПРОТИВ ДАРТИ
      Слушание дела Дарти против Дарти о восстановлении миссис Дарти в супружеских правах, относительно которых Уинифрид пребывала в столь глубокой нерешительности, приближалось в порядке естественного убывания срока, оставшегося до дня суда. Очередь до него еще не дошла, как суд объявил перерыв на рождество, но теперь оно стояло третьим в списке. Уинифрид провела рождественские праздники несколько более светски, чем обычно, надежно спрятав свои чувства в низко декольтированной груди. Джемс в это рождество был особенно щедр по отношению к ней, изъявляя этим свое сочувствие и радость по поводу приближающегося расторжения ее брака с этим "отъявленным негодяем" - чувства, которые переполняли его старое сердце, но которых его старые губы не умели высказать.
      Благодаря исчезновению Дарти падение консолей прошло для него почти незаметно; что же касается скандала, то истинная ненависть, которую он питал к этому субъекту, и все усиливающийся перевес интересов собственности над боязнью огласки в этом истинном Форсайте, готовящемся покинуть мир, способствовали его успокоению, тем более что в его присутствии все (кроме него самого) тщательно воздерживались от каких бы то ни было упоминаний об этом деле. Но его, как юриста и отца, сильно тревожило опасение, как бы Дарти не вздумал вернуться, получив постановление суда. Вот тогда и здравствуйте! Он так боялся этого, что на рождестве, передавая Уинифрид чек на крупную сумму, сказал ей: "Это главным образом для твоего беглеца, чтобы удержать его там". Это значило, конечно, швырять деньги на ветер, но в то же время было своего рода страховкой от банкротства, которое уже не будет висеть над ним, если только состоится развод; и он неотступно допрашивал Уинифрид, пока она не успокоила его, что деньги посланы. Бедная женщина! Ей стоило немалых страданий послать эти деньги, которые должны были перекочевать в сумочку "этой мерзавки"! Сомс, услышав про это, покачал головой. Ведь они имеют дело не со здравомыслящим Форсайтом, который твердо держится намеченной цели. Это очень рискованный поступок - послать ему деньги, не зная, как там обстоит дело. Но в суде это произведет хорошее впечатление, и он позаботится, чтобы Дример использовал это обстоятельство.
      - Интересно, - неожиданно сказал он, - куда отправится этот балет после Аргентины?
      Он никогда не упускал случая напоминать ей об этом, так как знал, что Уинифрид все еще страдает слабостью если и не к Дарти, то к тому, чтобы не сплетничать о нем публично. Хотя выражать восхищение было не в его натуре, он не мог не признать, что она превосходно держит себя со своими детьми, которые, словно голодные птенцы, требующие пищи, жадно приставали к ней с расспросами об отце, - к тому же Имоджин только что начала выезжать в свет, а Вэл очень нервничал из-за всей этой истории. Сомс чувствовал, что и Уинифрид в этом деле больше всего считалась с Вэлом, потому что она, конечно, любила его больше всех других. Этот мальчишка может помешать разводу, если он вобьет себе это в голову. И Сомс тщательно старался, чтобы до племянника не дошло, что предварительное судебное разбирательство уже близко. Он даже решился на большее. Он пригласил его обедать в "Смену" и, когда Вэл закурил сигару, заговорил с ним о том, что, по его мнению, было ближе всего сердцу племянника.
      - Я слышал, - сказал он, - что тебе хочется играть в поло в Оксфорде?
      Вэл принял менее небрежную позу.
      - Да, очень, - сказал он.
      - Так вот, - продолжал Сомс, - это очень дорогое удовольствие. Твой дед вряд ли согласится на это, пока у него не будет уверенности, что он избавился от другого постоянного расхода.
      И он замолчал, чтобы посмотреть, понял ли, племянник, что он хотел этим сказать.
      Глаза Вэла спрятались под густыми темными ресницами, но его большой рот искривился легкой гримасой.
      - Я полагаю, вы имеете в виду папу, - пробормотал он.
      - Да, - сказал Сомс, - боюсь, что это зависит от того, будет ли он по-прежнему для него обузой, или нет.
      И больше он ничего не сказал, предоставив Вэлу подумать об этом.
      Но Вэл в эти дни думал еще и о серебристо-каурой лошадке и о девушке, которая скакала на ней. Хотя Крум был в городе и мог познакомить его с Цинтией Дарк, стоило только попросить об этом, Вэл не просил; правду сказать, он даже избегал Крума и жил жизнью, которая и самому-то ему казалась удивительной, если исключить счета от портного и из манежа. Мать, сестры и младший брат удивлялись, что он в эти каникулы все только "ходит к товарищам", а вечерами сонный сидит дома. Что бы ему ни предложили, куда бы ни позвали днем, он вечно отвечал одно: "Мне очень жаль, но я обещал пойти к товарищу" и он прибегал к невероятным ухищрениям, чтобы никто не видел, что он выходит из дома и возвращается домой в костюме для верховой езды, пока, наконец, сделавшись членом "Клуба Козла", он не перенес туда свои костюмы и там уже мог спокойно переодеваться и оттуда катить на взятой напрокат лошади в Ричмонд-парк. Он благоговейно скрывал ото всех свое все усиливающееся чувство. Ни за что в мире не признался бы он "товарищам", к которым он не ходил, в том, что, с точки зрения их и его жизненной философии, должно было казаться просто смешным. Но он не мог помешать тому, что это отбивало у него охоту ко всему другому. Это чувство преграждало ему путь к законным развлечениям молодого человека, наконец-то почувствовавшего себя независимым, превращая его в глазах Крума (можно было в этом не сомневаться) в слюнтяя и молокососа. Все его желания сводились теперь к одному: одеться в самый шикарный костюм для верховой езды и тайком от всех ускакать в Ричмонд и ждать у Робин-ГудГейт, пока не покажется серебристо-каурая лошадка, горделиво и чинно выступая под своей стройной темноволосой всадницей, и по голым, безлиственным просекам они поедут бок о бок, разговаривая не так уж много, иногда пускаясь вскачь наперегонки, иногда спокойно, шагом, взявшись за руки. Дома вечером не раз в минуты откровенности его охватывало искушение рассказать матери, как эта застенчивая, пленительная кузина вкралась в его сердце и "погубила его жизнь". Но горький опыт научил его, что все взрослые старше тридцати пяти лет способны только вмешиваться в чужие дела и все портить. В конце концов он мирился с тем, что ему придется кончить колледж, а ей начать появляться в свете, прежде чем они смогут пожениться, - к чему же тогда усложнять дело, раз у него есть возможность видеться с ней? Сестры вечно дразнятся и вообще невыносимые создания, а брат еще того хуже; у него нет никого, с кем бы он мог поделиться своей тайной. А теперь еще этот проклятый развод! Ведь вот несчастье носить такую редко встречающуюся фамилию! Как хорошо, если бы его фамилия была Гордон, или Скотт, или Говард, или еще какая-нибудь в этом же роде, самая обыкновенная! Но Дарти - во всем адрес-календаре другого не сыщешь! С таким же успехом можно было носить фамилию Моркин, такая же редкость! Так все шло своим чередом, но как-то раз в середине января серебристо-каурая лошадка со своей всадницей не явилась в условленный час. Томясь ожиданием на холодном ветру, он думал: подъехать ему к дому или нет? Ведь там может быть Джолли, а воспоминание об их мрачной встрече было еще совсем свежо. Нельзя же вечно драться с ее братом! И он печально вернулся в город и провел вечер в глубочайшем унынии. Утром за завтраком ему бросилось в глаза, что мать вышла в каком-то необыкновенном платье и в шляпе. Платье было черное с ярко-голубой отделкой и большая черная шляпа: она выглядела необыкновенно эффектно. Но когда после завтрака она сказала: "Пойди сюда. Вал", и направилась в гостиную, у него екнуло сердце. Уинифрид тщательно закрыла за собой дверь и поднесла к губам носовой платочек; вдыхая запах пармской фиалки, которой был надушен платок, Вэл думал: "Неужели она узнала про Холли?"
      Ее голос прервал его размышления:
      - Ты сделаешь для меня одну вещь, мой мальчик? Вэл нерешительно усмехнулся.
      - Ты не откажешься поехать со мной сегодня?
      - Мне нужно пойти... - начал Вэл, но что-то в ее лице остановило его. - Разве, - сказал он, - у тебя что-нибудь...
      - Да. Мне нужно сегодня ехать в суд.
      Уже! Эта проклятая история, о которой он почти успел забыть, потому что последнее время никто даже не говорил о ней. С чувством ужасной жалости к самому себе он стоял, покусывая кожу около ногтей. Потом, заметив, что у матери кривятся губы, он, точно его что-то толкнуло, сказал:
      - Хорошо, мама, я поеду с тобой. Вот скоты!
      Кто были эти скоты, он не знал, но это слово весьма точно выражало чувства обоих и установило между ними некоторое согласие.
      - Я думаю, мне лучше переодеться, - пробормотал он, спасаясь в свою комнату.
      Он надел другой костюм, высочайший воротничок с жемчужной булавкой в галстуке и свои лучшие серые гетры, помогая себе при этом проклятьями. Поглядевшись в зеркало, он сказал:
      - Будь я проклят, если я чем-нибудь выдам свои чувства! - и спустился вниз.
      У подъезда он увидел дедушкину коляску и мать, закутанную в меха; у нее был такой вид, словно она отправлялась на торжественный прием к лорду-мэру. Они уселись рядом в закрытой коляске, и за всю дорогу до суда Вэл только один раз обмолвился об этом неприятном Деле:
      - Ведь там не будет никаких разговоров об этом жемчуге, мама?
      Пушистые белые хвостики на муфте Уинифрид слегка задрожали.
      - О нет, - сказала она, - сегодня все будет совершенно безобидно. Твоя бабушка тоже собиралась поехать, но я отговорила ее. Я подумала, что ты будешь мне опорой. Ты так мило выглядишь, Вэл. Опусти немножко воротничок сзади - вот так, теперь хорошо.
      - Если они будут запугивать тебя... - начал Вал.
      - Да нет, никто не будет. Я буду держаться спокойно - иначе нельзя.
      - Они не потребуют от меня никаких показаний?
      - Нет, дорогой мой, это все уже улажено, - и она похлопала его по руке.
      Ее решительный тон успокоил бурю, клокотавшую в груди Вэла, и он занялся стаскиванием и натягиванием своих перчаток. Он только теперь заметил, что надел не ту пару - эти перчатки не подходили к его гетрам; они должны быть серые, а это была темно-коричневая замша; остаться в них или снять их - он никак не мог решить. Они приехали в самом начале одиннадцатого. Вал никогда еще не был в суде, и здание произвело на него сильное впечатление.
      - Черт возьми! - сказал он, когда они вошли в вестибюль. - Здесь можно было бы устроить целых четыре, даже пять шикарных площадок для тенниса.
      Сомс дожидался их внизу у одной из лестниц.
      - А, вот и вы! - сказал он, не подавая им руки, словно предстоявшее событие делало излишними такого рода формальности. - Первый зал, Хэпперли Браун. Наше дело слушается первым.
      В груди у Вэла поднималось чувство, какое он испытывал, когда ему приходилось бить в крикете, но он с угрюмым видом пошел за матерью и дядей, стараясь как можно меньше глядеть по сторонам и решив про себя, что здесь пахнет плесенью. Ему казалось, что отовсюду выглядывают какие-то любопытствующие люди, и он потянул Сомса за рукав.
      - Я полагаю, дядя, вы не пустите туда всех этих гнусных репортеров?
      Сомс бросил на него взгляд исподлобья, который в свое время многих вынуждал замолчать.
      - Сюда, - сказал он. - Ты можешь не снимать мех, Уинифрид.
      Вэл вошел вслед за ними, разозленный, высоко подняв голову. В этой проклятой дыре все - а народу была пропасть, - казалось, сидели друг у друга на коленях, хотя на самом деле сиденья были разделены перегородками; у Вэла было такое чувство, точно они все вместе должны провалиться сейчас в этот колодец. Но это было только минутное впечатление от красного дерева, черных мантий, от белых пятен париков, лиц и папок с бумагами, и все это какое-то таинственное, шепчущее, - а потом он уже сидел с матерью в первом ряду, спиной ко всем, с облегчением вдыхая запах пармских фиалок и стаскивая в последний раз свои перчатки. Мать смотрела на него; он вдруг почувствовал, что для нее действительно важно, что вот он сидит здесь, рядом с ней, почувствовал, что и он что-то значит в этом деле. Хорошо, он им покажет! Подняв плечи, он закинул ногу на ногу и с невозмутимым видом уставился на свои гетры. Но как раз в эту минуту какойто старикан в мантии и в длинном парике, ужасно похожий на морщинистую старуху, вошел в дверь на возвышении прямо против них, и ему пришлось быстро разнять ноги и встать вместе со всеми.
      - Дарти против Дарти!
      Вэлу это показалось невыразимо отвратительным - как они смеют публично выкрикивать его фамилию! Но, услышав вдруг, как кто-то позади него начал говорить о его семье, он повернул голову и увидел какого-то старого олуха в парике, который говорил, словно проглатывая собственные слова, - ужасно забавный старикашка, ему раза два приходилось видеть таких субъектов на ПаркЛейн за обедом, они еще так старательно приналегали на портвейн; теперь он знает, откуда их выкапывают. Как бы там ни было, старый олух показался ему таким занимательным, что он так бы и смотрел на него, не отрываясь, если бы мать не тронула его за руку. Вынужденный смотреть перед собой, он уставился на судью. Почему эта старая лиса с насмешливым ртом и быстро бегающими глазами имеет право вмешиваться в их частные дела? Разве у него нет своих собственных дел, наверное не меньше, и ничуть не менее пакостных? И в Вале, словно ощущение болезни, зашевелился глубоко врожденный индивидуализм Форсайтов. Голос позади него продолжал тянуть:
      - Денежные недоразумения... расточительность ответчика... (Что за слово! Неужели это про его отца?) затруднительное положение... частые отлучки мистера Дарти. Моя доверительница весьма резонно, милорд согласится с этим, стремилась положить предел... вело к разорению... пыталась увещевать... игра в карты, на скачках... ("Вот правильно, - подумал Вэл, - нажимай на это! ") В начале октября кризис... ответчик написал доверительнице письмо из своего клуба, - Вэл выпрямился, уши у него пылали. - Я предлагаю прочесть это письмо с необходимыми поправками, ибо это послание написано джентльменом, который, ну, скажем, хорошо пообедал, милорд.
      "Скотина! - подумал Вэл, покраснев еще больше. - Тебе платят не за то, чтобы ты острил".
      - "Вам больше не удастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита..." - выражение, милорд, небезызвестное тем, кому не всегда сопутствует удача.
      "Вот олухи!" - подумал Вал, вспыхивая до корней волос.
      - "Мне надоело терпеть ваши оскорбления..." Моя доверительница расскажет милорду, что эти так называемые оскорбления заключались в том, что она назвала его "пределом" - выражение, осмелюсь заметить, весьма мягкое при данных обстоятельствах.
      Вэл украдкой покосился на бесстрастное лицо матери: в ее глазах была какая-то растерянность загнанного зверя. "Бедная мама", - подумал он и коснулся рукой ее руки. Голос позади него тянул:
      - "Я собираюсь начать новую жизнь. М. Д. ". И на следующий день, милорд, ответчик отправился на пароходе "Тускарора" в Буэнос-Айрес. С тех пор от него нет никаких известий, кроме каблограммы с отказом в ответ на письмо моей доверительницы, которое она в глубоком отчаянии написала ему на другой день, умоляя его вернуться. С вашего разрешения, милорд, я попрошу теперь миссис Дарти занять свидетельское место.
      Когда мать поднялась, у Вэла было неудержимое желание тоже подняться и сказать: "Послушайте, вы тут, поосторожней, я требую, чтобы вы вели себя с нею прилично". Однако он сдержал себя, услышал, как она произнесла: "Правду, всю правду, ничего, кроме правды", и поднял глаза. Она была очень эффектна в своих мехах и в большой шляпе, с легким румянцем на щеках, спокойная, бесстрастная, и в нем вспыхнула гордость за нее, что она так невозмутимо выступает перед этими проклятыми "законниками". Допрос начался. Зная, что это только предварительная процедура для развода, Вэл не без удовольствия следил за вопросами, поставленными так, что получалось впечатление, будто она действительно желает, чтобы отец вернулся. Ему казалось, что они очень ловко проводят этого старикана в парике. И он пережил ужасно неприятную минуту, когда судья неожиданно спросил:
      - А почему ваш супруг покинул вас? Ведь не потому, конечно, что вы назвали его "пределом"?
      Вэл увидел, как дядя, не шевельнувшись, поднял глаза к свидетельской скамье; услышал позади себя шелест бумаг, и инстинкт подсказал ему, что исход дела в опасности. Неужели дядя Сомс и этот старый олух позади него что-нибудь прозевали? Мать заговорила, слегка растягивая слова:
      - Нет, милорд, но все это тянулось уже довольно долго.
      - Что тянулось?
      - Наши денежные недоразумения.
      - Но ведь вы же давали ему деньги. Или вы хотите сказать, что он оставил вас, надеясь улучшить свое положение?
      "Негодяй, старый негодяй, только и можно сказать, что негодяй! - вдруг подумал Вэл. - Он чует, где собака зарыта, старается докопаться!" И сердце у Вэла замерло. Если... если ему удастся, старый негодяй, конечно, догадается, что мать на самом деле вовсе не хочет, чтобы отец вернулся. Мать снова заговорила, на этот раз несколько более светским тоном:
      - Нет, милорд, но, видите ли, я отказалась давать ему деньги. Он долго не мог этому поверить, но наконец ему пришлось убедиться в этом, а когда он убедился...
      - Понимаю. Значит, вы отказались давать ему деньги. Но после этого вы все-таки ему послали кое-что.
      - Я хотела, чтобы он вернулся, милорд.
      - И вы думали, что это его вернет?
      - Я не знаю, милорд, я поступила так по совету отца.
      Что-то в лице судьи, в шелесте бумаг за спиной, в том, как дядя Сомс внезапным движением закинул ногу на ногу, сказало Валу, что она ответила так, как нужно. "Ловко, - подумал он. - Ах, черт возьми, какая все это чепуха!"


К титульной странице
Вперед
Назад