СМИРЕННАЯ КРАСОТА

Что в Пушкине ближе всего нашим современникам? В 1949 г. А. Твардовский так определил основное в Пушкине для своего времени: "Пушкин - певец свободы, обличитель тирании, великий патриот и провозвестник светлого будущего для своего народа..."' Конечно, такое восприятие Пушкина не отошло в прошлое, так как покоится на прочных социально-психологических основаниях. Но прошедшие тридцать с лишним лет прибавили много нового к нашему восприятию Пушкина. Современный Пушкин - провозвестник свободы, но в более глубоком и всеобщем смысле, чем это предполагалось раньше. Певцами свободы были и Рылеев и Кюхельбекер, но теперь отчетливее видно, насколько пушкинская концепция свободы шире того политического вольнодумства, которым исчерпывались многие стихи поэтов-декабристов да и самого раннего Пушкина. "...В некоторых существенных отношениях Пушкин проницал глубже, шире, дальше декабристов. Можно сказать, что от восторженного отношения к революционным потрясениям он переходил к вдохновенному проникновению в смысл истории"2.
      Историзм зрелого Пушкина тесно сопряжен с более углубленным этическим пониманием свободы. Принято думать, что историзм, придавая каждому явлению конкретно-временной смысл, упраздняет абсолютные и сверхвременные цели человеческой жизни и тем самым ослабляет этику. Пушкин - поучительный пример обратного хода мышления. Да, история не подчиняется нравственности и в отличие от того, что думали о ней декабристы, оставляет мало места человеческой свободе, она есть царство суровой необходимости. Но это лишь углубляет этический долг человека перед самим собой: быть свободным не благодаря обстоятельствам, а вопреки им.
      Подлинный историзм повышает запросы человека к своей внутренней жизни, ибо сокрушает ложные, романтические надежды на "благость" истории, тот политический романтизм, который ищет добра от объективного порядка вещей. Быть может, никто в русской словесности и даже общественной мысли не выразил этих этических выводов подлинного историзма лучше, чем Пушкин. В таких его зрелых произведениях, как "Из Пиндемонти" ("Не дорого ценю я громкие права..."), свобода трактуется не как политический принцип или государственное учреждение, а как состояние духа, внутренняя независимость от всех властен предержащих и силу имеющих, от "творцов" истории, будь то "царь" или "парод".
     
     
      1. Дань признательной любви. Русские писатели о Пушкине. Л., 1979, с. 138.
      2. Эйдельман Н. Пушкин и декабристы. М., 1979, с. 404-405.
     
     
      Подчеркивая относительность всех "исторических" свобод (цензурных, парламентских и пр.), Пушкин возводит свободу к ее подлинному, нравственному источнику:
      "Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа - Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи..." Властитель и раб одинаково не свободны. Свободен лишь тот, кто властвует собой.
      В одном из своих стихотворений Д. Самойлов так воплощает наше современное представление о Пушкине:
     
      И за полночь пиши, и спи за полдень,
      И будь счастлив, и бормочи во сне!
      Благодаренье богу - ты свободен -
      В России, в Болдине, в карантине...
     
      Тут дана сужающаяся, смыкающаяся вокруг Пушкина цепь зависимостей: крепостная Россия, сельская глушь, карантинный кордон; и вот внутри этой многостенной тюрьмы Пушкин свободен. Он не борется за свободу, ибо ее нельзя получить извне, она изначально присуща самой личности как совокупность естественных ее проявлений; свобода - это не то, что можно взять (завоевать, присвоить), а то, чего нельзя отдать. Это не отчуждаемая вещь, внешняя человеку, а его собственное дыхание, зрение, слух, состояние открытости мирозданию. "По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья... Вот счастье, вот права..." - эти строки из пушкинского "Не дорого ценю я громкие права..." близки нам как лозунг неотчуждаемой свободы человека в его отношениях к природе и искусству, к самому себе. Напомним, что именно это углубленное понимание свободы це-нил у Пушкина А. Блок, писавший в 1921 г. в стихотворении "Пушкинскому Дому": "Пушкин, тайную свободу Пели мы вослед тебе. Дай нам руку в непогоду. Помоги в немой борьбе". Слова "тайную" и "немой" выделил сам Блок, подчеркивая, что речь идет не о политическом, а об этическом понимании свободы и борьбы - как внутреннем деле личности. Это свобода в себе, борьба за себя, она не требует ни штыков, ни плакатов, ни форм внешней организации.
      Вообще в наше время явно растет интерес к позднему периоду творчества Пушкина. Если выбирать, какой памятник поэту нам сейчас ближе: московский, опекушинский, где Пушкин стоит, опустив голову, погруженный в свои тайные мысли, или ленинградский, аникушинский, где поэт, простирая руку вперед, восторженно приветствует будущее, то многие, вероятно, предпочтут первый: Пушкин-юноша прекрасен в своих порывах, но еще прекраснее мужественная печаль и выстраданная мудрость зрелого Пушкина.
      Известно, что переход Пушкина от романтически восторженного к реалистически трезвому мировосприятию состоялся в поэме "Цыганы". Достоевский в своей замечательной речи о Пушкине так истолковал смысл этой поэмы, ее обобщающий нравственный урок: "Смирись, гордый человек..." Еще недавно у нас преобладало резко отрицательное отношение к подобной религиозно-этической трактовке. Сошлемся опять на А. Т. Твардовского, суждения которого имеют особую ценность как безусловно искреннее и убежденное выражение вкусов и взглядов целой эпохи. "Совсем далек, даже чужд нам тот образ Пушкина, который был нарисован Ф. М. Достоевским... В непостижимом ослеплении... Достоевский навязывал Пушкину "пророческую" роль провозвестника рабского смирения и покорности".
      С тех пор как в 1961 г. были произнесены эти слова, образ Пушкина, нарисованный Достоевским, стал намного ближе нам2; его "смирись" мы воспринимаем иначе, чем Твардовский, который уловил тут всего лишь призыв к "рабскому смирению и покорности", очевидно, отождествив нравственную категорию "смирения" и социально-политическую категорию "рабства". Но ясно, что пушкинское "смирение" в понимании Достоевского вовсе не раболепно, напротив, оно-то и ведет к истинной свободе ("усмиришь себя - и станешь свободен").
      Как писала А. Ахматова, "в отличие от Байрона...
     
     
      'Твардовский А. О литературе. М., 1973, с. 30. '' Например, высокая оценка пушкинской речи Достоевского дана таким крупным пушкинистом, как Д. Благой (Благой Д. Д. Душа в заветной лире. М., 1979, с. 572-573).
     
     
      Пушкин, исходя из личного опыта, не отрекается от мира, а идет к миру"'. Дилемма "своеволие - повиновение", "гордыня - рабство" здесь исчезает: смиряя свою гордыню, свое противостояние миру, человек преодолевает и свое рабство у мира, который извне противостоит ему, теснит и господствует. Не порабощаясь внешним, человек сам побеждает себя, чтобы познать судьбу всех людей, выйти из тесноты одиночества (которое ничему не повинуется и всему противоборствует).
      Таким образом, рядом с Пушкиным романтических поэм, декабристской лирики и сатиры все выше вырастает в нашем сознании поздний Пушкин, для которого главенствующим становится пафос мироприятия. Взглянем только на самые характерные лирические стихотворения Пушкина 30-х годов - в них можно выделить один варьирующийся, по сути центральный мотив - стыда, смирения, раскаяния, самоограничения. "Эхо" - о всеотзывчивости, всевосприимчивости поэта, не требующего воздаяния своему "я" в виде встречного отклика. "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем..." с пронзительным признанием: "О, как милее ты, смиренница моя!" - даже в любви смирение предпочитается исступленному требованию, чувственному неистовству. "Красавица" - тут красота достигает такого ослепительного совершенства, что стыдится самое себя: "Она покоится стыдливо в красе торжественной своей". "Осень", где Пушкин признается в любви ко всему вянущему, угасающему, "прощальному", к тишайшей и стыдливейшей поре года с ее "красою тихою, блистающей смиренно". "Не дай мне бог сойти с ума...", где безудержная романтическая воля, "пламенный бред" отождествляется с сумасшествием. "Пора, мой друг, пора..." - здесь горделивая мечта о счастье уступает место скромной потребности покоя. "Полководец", где Пушкин делает своим героем не Кутузова - победителя Наполеона, а Барклая-де-Толли, кому выпала участь руководить отступлением русской армии и сносить ропот и недовольство окружающих, смиряясь с роковым жребием. "Странник", герой которого "подавлен и согбен" предчувствием тяжкой кары и необходимостью раскаяния. "Вновь я посетил...", где Пушкин приветствует "племя младое", приходящее ему на смену, и находит сладость в своей "покорности общему закону" расцвета и увядания.
     
     
      Ахматова А. Избранное. Л., 1977, с. 542-543.
     
     
      "Отцы пустынники и жены непорочны...", в котором поэт молитвенно призывает к себе "дух смирения, терпения, любви...". Наконец, "Я памятник себе воздвиг нерукотворный...", где Пушкин, ставя себе в заслугу перед потомством то, что в свой "жестокий век" он "восславил свободу", в то же время заканчивает стихотворение призывом к Музе быть послушной веленью Божьему. Тут особенно явно выступает у поэта, что "смирение" ни в коем случае не означало для него внешнего рабства, но совмещалось с внутренней независимостью от властей предержащих - свобода от жестокого века, но послушание вышней воле. Но только так ведь и можно было освободиться от гнета времени - признать над собой высшую зависимость, тот "Божий суд", "грозного Судию", которого и Лермонтов призывал к возмездию за погибшего поэта.
      Таким образом, Пушкин поздней, "осенней" своей поры открывает прелесть и красоту в явлениях, как бы спрятанных в глубь своей тайной сущности, .скрытых за пределами зримого и ценимого, будь то подвиг отступающего полководца; "стыдливо-холодная" страсть, лишенная упоения; природа, увядающая, как чахоточная дева; эхо, всему отзывчивое, но себе не ведающее отзыва; покой деревенской глуши и домашнего уединения и т. д.
      Сейчас мы находимся, если вести отсчет от 30-50-х годов нашего века, на третьем этапе восприятия Пушкина. На первом этапе он воспринимался как бессмертный классик, золотой монумент русской поэзии, образец гармонии и нерушимая норма эстетического совершенства. Пушкин был прочно закован в монумент собственной славы и сверхчеловеческого величия.
      Затем его образ стал "очеловечиваться", распространилось новое, более живое, доходящее порой до "свойскости", фамильярности отношение к Пушкину. Поэт представал этаким озорным повесой, символом внешней раскрепощенности - в духе молодежных повестей и стихов 60-х годов. Это был наш идеал раскованности, непринужденности, снятия всяких церемониальных зажимов.
     
     
      1. По терминологии В. Непомнящего, это "сентиментальная" модель подхода к Пушкину, сменившая "мемориальную". Образец такого "вольного" подхода: "Мне дорог Пушкин, каким он был,- грешный, лохматый, веселый, трагичный, злой, несгибаемый... верный, влюбчивый, непостоянный". См. "Новый мир", 1974, № 6, с. 251.
     
     
      Вот как писал тогда Евг. Евтушенко: "О, баловень балов и баловень боли. Тулупчик с бабы - как шубу соболью". Дальше там - "звон и азарт", Пушкин вина, кутежей, вольной и беспрепятственной жизни. Молодой Пушкин, не благостно-чинный и неприступный певец вольности в лавровом венке, а свободный, шутливый, разгульный, карнавальный, народный, в окружении пирующих друзей, среди цыган, на ярмарке и т. д.- примерно таково было восприятие Пушкина в 60-е годы (второй этап).
      Но вот наступили 70-е годы, и образ Пушкина окрасился в новые, менее яркие, зато более глубокие и сдержанные тона. Не только общественная оппозиционность и жизненное эпикурейство, но и своеобразный нравственный стоицизм стал привлекать нас в Пушкине. Умение переносить тоску и тяготу жизни, одолевать долгие приступы хандры', смиряться с неизбежным - и тем самым возвышаться над ним, устремляясь к радостям простым, непритязательным и непреходящим, как любовь, дружба, природа, творчество, созерцание,- это величие "малого", которым изгнана тщета "великого", дорого сегодня нам в Пушкине. Если перенести на самого поэта сказанное им о двойственности русской песни, то в нашем восприятии Пушкина на рубеже 60-70-х годов произошел перепад от одного полюса к другому: от "разгулья удалого" - "к сердечной тоске". Не безысходной, опустошающей тоске, но "сердечной", располагающей человека к человеку, сосредоточивающей внутри то тепло сердечного соучастия, которое раньше расплескивалось вовне, в "разгулье удалом". Пушкин воспринимается как пример не столько раскрепощения всех жизненных сил. сколько сохранения их на том пределе, где жизнь становится тягостной и невыносимой и все-таки требует: живи! Пушкин - то, что остается после многочисленных потерь, то, чего нельзя отнять, последнее утешение. "Есть еще опушки, где грибов не счесть. Есть Россия, Пушкин, наши дети есть",- пишет Евг. Евтушенко, для которого Пушкин - уже не хлопанье пробок и брызжущая пена молодого вина, а то, что остается на самом дне жизни, последняя, уже не пьянящая, но отрезвляющая после праздника капля. "Осенняя ясность ума и печальная трезвость рассудка" - вот чему в первую очередь сопереживает у Пушкина и О. Дмитриев.
     
     
      1. "Скучно, моя радость! вот припев моей жизни",- пишет Пушкин А. Дельвигу в 1823 году (т. 9, с. 75), и таких признаний, особенно в последние годы, у него много.
     
     
      То же - у Гл. Горбовского: "Чуть подтаяли силы, не ропщу, не корю, "Пушкин есть у России!" - как молитву творю". Тут имя Пушкина знаменует не избыток сил, хлещущих через край, но нижний предел, глубочайшую первооснову жизни как терпения и надежды.
     
     


К титульной странице
Вперед
Назад