32 
                                                    
     В отличие от оледенения,  цивилизации -- какие они
ни на есть -- перемещаются с Юга на Север. Как бы стре-
мясь заполонить вакуум, оставленный оледенением. Тропи-
ческий  лес постепенно одолевает хвойный и смешанный --
если не с помощью  листа,  то  с  помощью  архитектуры.
Иногда возникает ощущение,  что барокко,  рококо,  даже
шинкель -- просто бессознательная тоска вида о его веч-
нозеленом прошлом. Папоротник пагод -- тоже.           
     В широтном  направлении перемещаются только кочев-
ники. И, как правило, с Востока на Запад. Кочевничество
имеет  смысл  только в определенной климатической зоне.
Эскимосы -- в пределах полярного круга; татары и монго-
лы -- в пределах черноземной полосы. Купола юрт и иглу,
конусы палаток и чумов.                                
     Я видел мечети Средней Азии -- мечети  Самарканда,
Бухары,  Хивы: подлинные перлы мусульманской архитекту-
ры.  Как  не  сказал  Ленин,  ничего  не   знаю   лучше
Шах-И-Зинды,  на полу которой я провел несколько ночей,
не имея другого места для ночлега.  Мне было  девятнад-
цать  лет,  но  я вспоминаю с нежностью об этих мечетях
отнюдь не поэтому.  Они -- шедевры масштаба и колорита,
они -- свидетельства лиричности Ислама.  Их глазурь, их
изумруд и кобальт запечатлеваются на вашей  сетчатке  в
немалой степени благодаря контрасту с желто-бурым коло-
ритом окружающего их ландшафта.  Контраст этот, эта па-
мять о цветовой (по крайней мере) альтернативе реально-
му миру, и был, возможно, поводом к их появлению. В них
действительно  ощущается идеосинкретичность,  самоувле-
ченность, желание за(со)вершить самих себя. Как лампы в
темноте. Лучше: как кораллы -- в пустыне.              

33
                                                     
     Стамбульские же мечети -- это Ислам торжествующий.
Нет большего противоречия,  чем торжествующая  Церковь,
--  и  нет большей безвкусицы.  От этого страдает и Св.
Петр в Риме. Но мечети Стамбула! Эти гигантские, насев-
шие  на  землю,  не в силах от нее оторваться застывшие
каменные жабы!  Только минареты, более всего напоминаю-
щие  --  пророчески,  боюсь,  --  установки класса зем-
ля-воздух,  и указывают направление,  в котором собира-
лась двинуться душа. Их плоские, подобные крышкам каст-
рюль или чугунных латок,  купола,  понятия не  имеющие,
что  им делать с небом:  скорей предохраняющие содержи-
мое,  нежели поощряющие воздеть очи горе. Этот комплекс
шатра! придавленности к земле! намаза.                 
     На фоне заката, на гребне холма, их силуэты произ-
водят сильное впечатление; рука тянется к фотоаппарату,
как у шпиона при виде военного объекта. В них и в самом
деле есть нечто угрожающе-потустороннее,  инопланетное,
абсолютно герметическое, панциреобразное. И все это то-
го же грязно-бурого оттенка, как и большинство построек
в Стамбуле. И все это на фоне бирюзы Босфора.          
     И если  перо  не поднимается упрекнуть ихних безы-
мянных правоверных создателей в  эстетической  тупости,
то это потому, что тон этим донным, жабои крабообразным
сооружениям задан был Айя-Софией -- сооружением в  выс-
шей степени христианским. Константин, утверждают, зало-
жил ее основание;  возведена же она при Юстиниане. Сна-
ружи отличить ее от мечетей невозможно, ибо судьба сыг-
рала над Айя-Софией злую (злую ли?) шутку. При не помню
уж  каком султане,  да это и не важно -- была Айя-София
превращена в мечеть.                                   
     Превращение это  больших  усилий  не  потребовало:
просто с обеих сторон возвели мусульмане четыре минаре-
та.  И стало Айя-Софию не отличить от мечети.  То  есть
архитектурный  стандарт  Византии был доведен до своего
логического конца.  Это именно с ее приземистой гранди-
озностью соперничали строители мечетей Баязета и Сулей-
мана,  не говоря уже о меньших братьях. Но и за это уп-
рекать их нельзя -- не только потому,  что к моменту их
прихода в Константинополь Айя-София царила над городом,
но, прежде всего, потому, что и сама-то она была соору-
жением не римским, но именно восточным, точней -- саса-
нидским.   Как   и   нельзя   упрекать   того,   неваж-
но-как-его-зовут,  султана за превращение христианского
храма в мечеть:  в этой трансформации сказалось то, что
можно,  не подумав, принять за глубокое равнодушие Вос-
тока  к проблемам метафизического порядка.  На самом же
деле за этим стояло и стоит,  как сама Айя-София  с  ее
минаретами  и христианско-мусульманским декором внутри,
историей и арабской вязью внушенное ощущение, что все в
этой  жизни переплетается,  что все,  в сущности,  есть
узор ковра. Попираемого стопой.                        

34
                                                     
     Это -- чудовищная идея,  не лишенная доли  истины.
Но попытаемся с ней справиться.  В ее истоке лежит вос-
точный принцип орнамента,  основным элементом  которого
служит стих Корана,  цитата из Пророка: вышитая, выгра-
вированная,  вырезанная в камне или дереве -- и с самим
процессом вышивания, гравировки, вырезания и т. п. гра-
фически -- если принять во внимание  арабскую  письмен-
ность -- совпадающая.  То есть речь идет о декоративном
аспекте письменности, о декоративном использовании фра-
зы,  слова,  буквы; о чисто визуальном к ним отношении.
Оставляя в стороне неприемлемость подобного взгляда  на
слово (как,  впрочем,  и на букву),  заметим здесь лишь
неизбежно буквальное,  пространственное --  ибо  только
средствами пространства и выражаемое -- восприятие того
или иного священного речения. Отметим зависимость этого
орнамента  от  длины строки и от дидактического аспекта
речения, зачастую уже достаточно орнаментального самого
по себе. Напомним себе: единица восточного орнамента --
фраза, слово, буква.                                   
     Единицей -- основным элементом -- орнамента,  воз-
никшего  на Западе,  служит счет:  зарубка -- и у нас в
этот момент -- абстракции, -- отмечающая движение дней.
Орнамент  этот,  иными словами,  временной.  Отсюда его
ритмичность,  его тенденция к симметричности, его прин-
ципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое
выражение ритмическому  ощущению.  Его  сугубую  не(ан-
ти)дидактичность.  Его -- за счет ритмичности, повтори-
мости -- постоянное абстрагирование от  своей  единицы,
от единожды уже выраженного.  Говоря короче,  его дина-
мичность.                                              
     Я бы заметил еще,  что единица этого орнамента  --
день  -- идея дня -- включает в себя любой опыт,  в том
числе и опыт священного речения.  Из чего следует сооб-
ражение  о  превосходстве бордюрчика греческой вазы над
узором ковра.  Из чего следует, что еще неизвестно, кто
больший  кочевник:  тот ли,  кто кочует в пространстве,
или тот,  кто кочует во времени. Идея, что все перепле-
тается,  что  все лишь узор ковра,  стопой попираемого,
сколь бы захватывающей (и буквально тоже) она ни  была,
все  же сильно уступает идее,  что все остается позади,
ковер и попирающую его стопу -- даже  свою  собственную
-- включая.                                            

35
                                                     
     О, я предвижу возражения! Я предвижу искусствоведа
или этнолога,  готовых оспорить с цифрами и с черепками
в  руках все вышеизложенное.  Я предвижу человека в оч-
ках, вносящего индийскую или китайскую вазу с бордюрчи-
ком,  только что мной описанным, и восклицающего: А это
что?  И разве Индия (или Китай) не Восток?  Хуже  того,
ваза эта или блюдо могут оказаться из Египта, вообще из
Африки, из Патагонии, из Северной Америки. И заструится
поток  доказательств несравненной ихней правоты относи-
тельно того,  что доисламская культура была  фигуратив-
ной,  что таким образом Запад просто отстал от Востока,
что орнамент вообще, по определению, нефункционален или
что пространство больше, чем время. Что я, в целях ско-
рей всего политических, подменяю историю антропологией.
Что-нибудь в этом роде, или того похуже.               
     Что мне сказать на это? и надо ли говорить что-ли-
бо?  Не уверен; но, тем не менее, замечу, что, не пред-
видь  я  этих возражений,  я бы за перо не брался.  Что
пространство для меня действительно и меньше,  и  менее
дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а
потому,  что оно -- вещь) тогда как время есть мысль  о
вещи.  Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочти-
тельнее последнее.                                     
     И еще я предвижу,  что не будет ни ваз,  ни череп-
ков,  ни блюда,  ни человека в очках. Что возражений не
последует,  что воцарится молчание. Не столько как знак
согласия, сколько как свидетельство безразличия. Поэто-
му устервим наш довод немного и добавим,  что  ощущение
времени  есть глубоко индивидуалистический опыт.  Что в
течение жизни каждый человек, рано или поздно, оказыва-
ется в положении Робинзона Крузо,  делающего зарубки и,
насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающе-
го.  Это и есть природа орнамента, независимо от преды-
дущей цивилизации или той,  к которой человек этот при-
надлежит.  И зарубки эти -- дело глубоко одинокое, обо-
собляющее индивидуума, вынуждающее его к пониманию если
не  уникальности,  то  автономности его существования в
мире.                                                  
     Это и есть основа нашей цивилизации.  Это  и  есть
то, от чего Константин ушел на Восток. К ковру.        

36 
                                                    
     Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в
Стамбуле.  Сверх того, воскресенье. Человеческое стадо,
бродящее под сводами Айя-Софии. Там, вверху, недосягае-
мые для зренья,  мозаики с изображением то ли царей, то
ли Святых.  Ниже, на стенах, досягаемые, но недоступные
разумению круглые металлические щиты с золотыми по чер-
ному  полю,  весьма стилизованными цитатами из Пророка.
Своего рода монументальные камеи с литерами, напоминаю-
щими Джаксона Поллака или Кандинского. И тут я замечаю,
что -- скользко: собор потеет. Не только пол, но и мра-
мор стен. Камень потеет. Спрашиваю -- говорят, от силь-
ного перепада температуры. И решаю -- от моего присутс-
твия, и выхожу.                                        

37
                                                     
     Взглянуть на Отечество извне можно, только оказав-
шись вне стен Отечества.  Или -- расстелив  карту.  Но,
как замечено выше, кто теперь смотрит на карту?        
     Если цивилизации -- именно какие они ни на есть --
действительно распространяются,  как растительность,  в
направлении,  обратном оледенению,  с Юга на Север,  то
куда было Руси при ее географическом положении деваться
от Византии?  Не только Руси Киевской, но и Московской,
а там уж и всему остальному между Донцом  и  Уралом?  И
нужно  еще  поблагодарить Тамерлана и Чингисхана за то,
что они несколько задержали процесс, что несколько под-
морозили,  точней -- подмяли,  цветы Византии. Это неп-
равда,  что Русь сыграла роль щита, предохранившего За-
пад от татаро-монгольского ига.  Роль щита этого сыграл
Константинополь  --  тогда  еще  оплот  организованного
Христианства.  (В 1403 году, между прочим, возникла под
стенами Константинополя ситуация,  которая чуть было не
обернулась  для Христианского -- вообще для всего тогда
известного --  мира  абсолютной  катастрофой:  Тамерлан
встретился с Баязетом.  По счастью, они обратили оружие
против друг друга -- сказалось,  видимо,  внутрирасовое
соперничество. Объединись они против Запада, т.е. в том
направлении,  в котором они оба двигались,  мы смотрели
бы нынче на карту миндалевидным,  преимущественно карим
оком.)                                                 
     Деваться Руси от Византии было действительно неку-
да,  подобно тому как и Западу от Рима.  И подобно тому
как он зарастал с веками римской  колоннадой  и  закон-
ностью,  Русь оказалась естественной географической до-
бычей Византии. Если на пути первого стояли Альпы, вто-
рому мешало только Черное море -- глубокая,  но,  в ко-
нечном счете, плоская вещь. Русь получила -- приняла --
из  рук Византии все:  не только христианскую литургию,
но,  и это главное,  христианско-турецкую (и постепенно
все более турецкую,  ибо более неуязвимую,  более воен-
но-идеологическую) систему государственности. Не говоря
уже о значительной части собственно словаря. Единствен-
но, что Византия растеряла по дороге на Север, это свои
замечательные ереси,  своих монофизитов, свой арианизм,
своих неоплатоников и проч., составлявших самое сущест-
во ее духовного и литературного бытия. Но распростране-
ние ее на Север происходило в период все большего воца-
рения полумесяца, и чисто физическая мощь Высокой Порты
гипнотизировала Север в большей мере,  нежели  теологи-
ческая полемика вымирающих схоластов.                  
     В конце концов,  восторжествовал же неоплатонизм в
искусстве. Мы знаем, откуда наши иконы, мы знаем, отку-
да  наши луковки-маковки церквей.  Мы знаем также,  что
нет ничего легче для государства,  чем приспособить для
своих нужд максиму Плотина насчет того, что задачей ху-
дожника должно быть не подражание природе, но интерпре-
тация идей.  Что же касается идей, то чем покойный Сус-
лов или кто там теперь занимает его место -- не Великий
муфтий?  Чем генсек не падишах или, лучше того, импера-
тор?  И кто,  в конце концов, назначает Патриарха, как,
впрочем,  и Великого визиря,  и муфтия, и халифа? И чем
политбюро -- не Великий Диван?  И не один ли шаг -- шах
-- от дивана до оттоманки?                             
     Не Оттоманская ли мы теперь империя -- по площади,
по военной мощи,  по угрозе для мира  Западного.  И  не
больше ли наша угроза оттого, что исходит она от обвос-
точившегося до неузнаваемости -- нет!  до узнаваемости!
-- Христианства.  Не больше ли она,  оттого что -- соб-
лазнительней? И что мы слышим уже в этом вопле покойно-
го  Милюкова:  "А Дарданеллы будут наши!"?  Эхо Катона?
Тоску христианина по своей святыне?  Или все еще  голос
Баязета,  Тамерлана,  Селима,  Мехмета? И уж коли на то
пошло,  коли уж мы цитируем и  интерпретируем,  то  что
звучит  в  этом  крике  Константина Леонтьева -- крике,
раздавшемся именно в Стамбуле,  где он служил при русс-
ком посольстве:  "Россия должна править бесстыдно!" Что
мы слышим в этом паскудном  пророческом  возгласе?  Дух
века? Дух нации? Или дух места?                        

38
                                                     
     Не дай  нам Бог дальше заглядывать в турецко-русс-
кий словарь.  Остановимся на  слове  "чай",  означающем
именно чай,  откуда бы оно и он ни пришли. Чай в Турции
замечательный, лучше, чем кофе, и, как почистить ботин-
ки,  ничего  не стоит в переводе на любые известные нам
деньги. Он крепок, цвета прозрачного кирпича, но не бу-
доражит,  ибо  подается  в  этом бардаке -- стакане ем-
костью грамм в пятьдесят,  не больше.  Он -- лучшее  из
всего попавшегося мне в Стамбуле, этой помеси Астрахани
и Сталинабада.                                         
     Чай -- и зрелище стены Константина,  которой я  бы
не увидел,  если бы мне не повезло и шофер такси, кото-
рому сказано было ехать в Топкапи,  не оказался жуликом
и не покатил вокруг всего города.                      
     По высоте, толщине и характеру кладки стены вы мо-
жете судить о серьезности намерений ее строителя. Конс-
тантин был предельно серьезен:  ее развалины, в которых
теперь ютятся цыгане, козы и промышляющие телом молодые
люди, и сегодня могли бы удержать любую армию, будь ны-
нешняя война позиционной.  С другой стороны, если приз-
нать  за  цивилизациями характер растительный,  то есть
идеологический,  то возведение и этой стены было пустой
тратой времени.  От антииндивидуализма,  во всяком слу-
чае, от духа подчинения и релятивизма ни стеной, ни мо-
рем не отгородиться.                                   
     Добравшись, в конце концов,  до Топкапи и осмотрев
большую часть его содержимого -- преимущественно  "каф-
таны" султанов,  и лингвистически и визуально абсолютно
совпадающие с гардеробом московских государей, я напра-
вился  к  цели  моего во дворец этот паломничества -- к
сералю,  -- только чтобы  обнаружить  на  дверях  этого
главного на свете павильона табличку, сообщавшую по-ту-
рецки и по-английски:  "Закрыт на реставрацию".  О если
бы!-- воскликнул я мысленно,  пытаясь совладать с разо-
чарованием.                                            

39
                                                     
     Пора завязывать.  Парохода,  как я сказал,  ни  из
Стамбула, ни из Смирны было не найти. Я сел в самолет и
через два часа полета над Эгейским морем -- сквозь воз-
дух,  не менее некогда обитаемый,  чем архипелаг внизу,
-- приземлился в аэропорту в Афинах.                   
     В 68 километрах от Афин,  в  Суньоне,  на  вершине
скалы, падающей отвесно в море, стоит построенный почти
одновременно с Парфеноном в Афинах  --  разница  в  ка-
ких-нибудь 50 лет -- храм Посейдона. Стоит уже две тыщи
с половиной лет.                                       
     Он раз в десять меньше Парфенона.  Во сколько  раз
он прекрасней,  сказать трудно, ибо непонятно, что сле-
дует считать единицей совершенства. Крыши у него нет.  
     Вокруг -- ни души.  Суньон -- рыбацкая  деревня  с
двумя-тремя  теперь  современными  гостиницами -- лежит
далеко внизу.  Там, на вершине темной скалы, в вечерней
дымке,  издали  храм  выглядит скорее спущенным с неба,
чем воздвигнутым на земле.  У мрамора больше сходства с
облаком, нежели с почвой.                              
     Восемнадцать белых  колонн,  соединенных  белым же
мраморным основанием,  стоят на равном  друг  от  друга
расстоянии.  Между  ними и землей,  между ними и морем,
между ними и небом Эллады -- никого и ничего.          
     Как и почти всюду в Европе,  здесь побывал Байрон,
вырезавший  на  основании одной из колонн свое имя.  По
его стопам автобус привозит туристов;  потом он их уво-
зит.  Эрозия,  от  которой  поверхность  колонн заметно
страдает,  не имеет никакого отношения к  выветриванию.
Это -- оспа взоров, линз, вспышек.                     
     Потом спускаются  сумерки,  темнеет.  Восемнадцать
колонн,  восемнадцать вертикальных белых тел, на равном
расстоянии друг от друга,  на вершине скалы, под откры-
тым небом встречают ночь.                              
     Если бы они считали дни, таких дней было бы шесть-
десят  миллионов.  Издали,  впрочем,  в вечерней дымке,
благодаря равным между собой интервалам,  белые их вер-
тикальные тела и сами выглядят как орнамент.           
     Идея порядка?  Принцип  симметрии?  Чувство ритма?
Идолопоклонство?                                       

40 
                                                    
     Наверное, следовало взять рекомендательные письма,
записать,  по крайней мере, два-три телефона, отправля-
ясь в Стамбул. Я этого не сделал. Наверное, следовало с
кем-то познакомиться,  вступить в контакт, взглянуть на
жизнь этого места изнутри,  а не сбрасывать местное на-
селение со счетов как чуждую толпу,  не отметать людей,
как лезущую в глаза психологическую пыль.              
     Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям,
в свою очередь,  тоже попахивает Востоком. В конце кон-
цов,  откуда я сам?  Но в определенном возрасте человек
устает от себе подобных,  устает засорять свои сознание
и подсознание.  Еще один -- или десяток  --  рассказ  о
жестокости?  Еще один -- или сотня -- пример человечес-
кой подлости, глупости, доблести? У мизантропии, в кон-
це концов, тоже должны быть какие-то пределы.          
     Достаточно поэтому,  взглянув  в словарь,  устано-
вить,  что "каторга" -- тоже турецкое слово. Как и дос-
таточно  обнаружить  на турецкой карте --то ли в Анато-
лии, то ли в Ионии -- город, называющийся "Нигде".     

41 
                                                    
     Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в луч-
шем случае,  путешественник, жертва географии. Не исто-
рии,  заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня
до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с
нашим печально,  дорогие друзья, знаменитым Третьим Ри-
мом.  Поэтому  меня  не слишком интересует политический
курс нынешней Турции, реформы Ататюрка, чей портрет ук-
рашает  засаленные обои самой последней кофейни,  равно
как и не поддающуюся никакому конвертированию и  являю-
щуюся нереальной формой оплаты реального труда турецкую
лиру.                                                  
     Я приехал сюда взглянуть на прошлое,  не на  буду-
щее,  ибо последнего здесь нет: оно, какое оно ни есть,
тоже ушло отсюда на Север.  Здесь есть только  незавид-
ное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограблен-
ных интенсивностью истории этого  места  людей.  Больше
здесь уже никогда ничего не произойдет, кроме разве что
уличных  беспорядков  или  землетрясения.  Может  быть,
впрочем,  здесь еще откроют нефть: уж больно сильно во-
няет сероводородом Золотой Рог,  с маслянистой  поверх-
ности  которого открывается такой шикарный вид на пано-
раму Стамбула.  Впрочем,  вряд ли,  и вонь эта --  вонь
нефти,  проливаемой  проходящими  через пролив ржавыми,
только что не дырявыми танкерами. На ней одной, по-мое-
му, можно было бы сколотить состояние.                 
     Впрочем, подобный проект покажется, наверно, мест-
ному человеку чересчур предприимчивым.  Местный человек
по натуре скорей консервативен,  даже если он делец или
негоциант, не говоря уже о рабочем классе, невольно, но
наглухо  запертом в традиционности,  в консервативности
нищенской оплатой труда.  В своей тарелке местный чело-
век  выглядит  здесь более всего под сводами бесконечно
переплетающихся, подобно узору ковра или арабской вязи,
мечетей,  галерей местного базара, который и есть серд-
це,  мозг и душа Стамбула. Это -- город в городе: это и
выстро ено на века.  Этого ни на Запад, ни на Север, ни
на Юг не перенести. ГУМ, Бонмарше, Харрод, Мэйси, вмес-
те  взятые  и  в куб возведенные,  суть детский лепет в
сравнении с этими  катакомбами.  Странным  образом,  но
благодаря  горящим  везде  гирляндам  желтых стоваттных
лампочек и бесконечной россыпи бронзы,  бус, браслетов,
серебра и золота под стеклом, не говоря уже о собствен-
но коврах, иконах, самоварах, распятиях и прочем, базар
этот  в  Стамбуле производит впечатление именно правос-
лавной церкви, разветвляющейся и извивающейся, впрочем,
как цитата из Пророка. Плоский вариант Айя-Софии.      

42
                                                     
     Цивилизации двигаются  в  меридиональном направле-
нии.  Кочевники (включая войны новейшего  времени,  ибо
война суть эхо кочевого инстинкта) -- в широтном.  Это,
видимо,  еще один вариант креста,  привидевшегося Конс-
тантину. Оба движения обладают естественной (раститель-
ной или животной) логикой,  учитывая которую,  нетрудно
оказаться  в состоянии,  когда никого и ни в чем нельзя
упрекнуть.  В состоянии,  именуемом меланхолией или  --
более  справедливо  -- фатализмом.  Его можно приписать
возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии вообра-
жения -- христианскому смирению.                       
     Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистич-
ны.  Ибо оно -- как и всякое, впрочем, смирение -- дос-
тигается  всегда  за счет немого бессилия жертв истории
-- прошлых,  настоящих,  будущих; ибо оно является эхом
бессилия  миллионов.  И  если вы уже не в том возрасте,
когда можно вытащить из ножен меч или вскарабкаться  на
трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к
прошедшему,  происходящему и имеющему  произойти,  если
таковая трибуна отсутствует или если таковое море пере-
сохло, -- все-таки остается еще лицо и губы, по которым
может  еще  скользнуть вызванная открывающейся как мыс-
ленному,  так и ничем не  вооруженному  взору  картиной
улыбка презрения.                                      

43
                                     
     С ней,  с этой улыбкой на устах,  можно взобраться
на паром и отправиться пить чай в Азию.  Через двадцать
минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом бе-
регу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая за-
пах гниющих водорослей,  наблюдать,  не меняя выражения
лица,  как  авианосцы  Третьего  Рима  медленно  плывут
сквозь ворота Второго, направляясь в Первый.           
                    
                      Стамбул -- Афины, июнь 1985
   
Трофейное

I
                                                      
     В начале была тушенка.  Точнее --  в  начале  была
вторая мировая война,  блокада родного города и великий
голод,  унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды и
пули вместе взятые. А к концу блокады была американская
говяжья тушенка в консервах.  Фирмы "Свифт",  по-моему,
хотя поручиться не могу.  Мне было четыре года, когда я
ее попробовал.                                         
     Это наверняка было первое  за  долгий  срок  мясо.
Вкус его,  однако, оказался менее памятным, нежели сами
банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на бо-
ку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об
ином мироощущении вообще.  Ключик, наматывающий на себя
тоненькую полоску металла при открывании, был для русс-
кого ребенка откровением:  нам известен был только нож.
Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и бол-
тами -- на них она и держалась;  ей предстояло  продер-
жаться в таком виде большую часть нашей жизни.  Поэтому
никто не мог мне толком объяснить,  каким образом запе-
чатываются такие банки. Я и по сей день не до конца по-
нимаю, как это происходит. А тогда -- тогда я, не отры-
ваясь,  изумленно смотрел,  как мама отделяет ключик от
банки,  отгибает металлический язычок,  продевает его в
ушко  ключа  и несколько раз поворачивает ключик вокруг
своей оси.                                             
     Годы спустя после того,  как  их  содержимое  было
поглощено клоакой,  сами банки -- высокие, со скруглен-
ными -- наподобие киноэкрана -- углами,  бордового  или
темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бо-
кам, продолжали существовать во многих семьях на полках
и на подоконниках -- отчасти из соображений чисто деко-
ративных,  отчасти как удобное вместилище для  каранда-
шей,  отверток,  фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто
использовали в качестве цветочных горшков.             
     Потом мы этих банок больше не видели -- ни их сту-
денистого содержимого,  ни непривычной формы.  С годами
росла их ценность -- по крайней мере,  они  становились
все более желанными в товарообмене подростка.  На такую
банку можно было выменять немецкий штык, военно-морскую
пряжку  или увеличительное стекло.  Немало пальцев было
порезано об их острые края. И все же в третьем классе я
был гордым обладателем двух таких банок.               

II
                                                     
     Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы --
ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели бога-
тый материал для романтических фантазий.  В  придачу  к
обычному  детскому  рациону,  состоящему из Дюма и Жюля
Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная
бронзулетка  -- что всегда пользуется большим успехом у
мальчишек.  В нашем случае успех был тем  более  велик,
что наша страна выиграла войну.                        
     Любопытно при этом,  что нас больше привлекали во-
енные изделия противника,  чем нашей победоносной Крас-
ной  Армии.  Названия  немецких  самолетов -- "юнкерс",
"штука",  "мессершмитт",  "фокке-вульф" -- не сходили у
нас с языка.  Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и
эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а бомбы любезно пос-
тавляла "И.Г.Фарбениндустри".  Детское ухо всегда чувс-
твительно к странным,  нестандартным созвучиям.  Думаю,
что именно акустика,  а не ощущение реальной опасности,
притягивала наш язык и сознание к этим названиям.  Нес-
мотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб нена-
видеть немцев,  и вопреки постоянным заклинаниям на сей
счет отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фри-
цами", а не "фашистами" или "гитлеровцами". Потому, ви-
димо,  что знали их, к счастью, только в качестве воен-
нопленных -- и ни в каком ином.                        
     Кроме того,  немецкую технику мы в изобилии видели
в  военных музеях,  которые открывались повсюду в конце
сороковых.  Это были самые интересные вылазки  --  куда
лучше,  чем  в цирк или в кино,  особенно если нас туда
водили наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть,
у  которых отцы остались).  Как ни странно,  делали они
это не очень охотно,  зато весьма подробно отвечали  на
наши расспросы про огневую мощь того или иного немецко-
го пулемета и про количество и тип взрывчатки  той  или
иной бомбы. Неохота эта порождалась не стремлением убе-
речь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти
от  воспоминаний  о погибших друзьях и от ощущения вины
за то,  что сам ты остался жив. Нет, они просто догады-
вались,  что  нами  движет  праздное любопытство,  и не
одобряли этого.                                        

III
                                                    
     Каждый из  них  -- я имею в виду наших живых отцов
-- хранил,  разумеется,  какую-нибудь мелочь в память о
войне.  Например,  бинокль ("цейс"!), пилотку немецкого
подводника с соответствующими знаками различия  или  же
инкрустированный   перламутром   аккордеон,  серебряный
портсигар, патефон или фотоаппарат. Когда мне было две-
надцать лет,  отец, к моему восторгу, неожиданно извлек
на свет божий коротковолновый приемник.  Приемник назы-
вался  "филипс" и мог принимать радиостанции всего мира
-- от Копенгагена до Сурабаи.  Во всяком случае, на эту
мысль наводили названия городов на его желтой шкале.   
     По меркам  того  времени  "филипс" этот был вполне
портативным -- уютная коричневая вещь 25х35 см, с выше-
упомянутой желтой шкалой и с похожим на кошачий,  абсо-
лютно завораживающим зеленым глазом индикатора настрой-
ки.  Было  в нем,  если я правильно помню,  всего шесть
ламп,  а в качестве антенны хватало  полуметра  простой
проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торча-
щая из окна антенна означала бы только одно. Для подсо-
единения приемника к общей антенне на здании нужна была
помощь специалиста, а такой специалист, в свою очередь,
проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику.
Держать дома иностранные приемники не полагалось  --  и
точка.  Выход  был в паутинообразном сооружении под по-
толком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я
не мог поймать Братиславу или тем более Дели.  С другой
стороны,  я все равно не знал ни  чешского,  ни  хинди.
Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобо-
да" на русском языке все равно глушились.  Однако можно
было ловить передачи на английском, немецком, польском,
венгерском,  французском,  шведском. Ни одного из них я
не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было слушать
программу "Time for Jazz",  которую вел самым роскошным
в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.                   
     Этому коричневому,  лоснящемуся,  как старый боти-
нок,  "филипсу" я обязан своими  первыми  познаниями  в
английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадца-
ти годам немецкие названия в  наших  разговорах  начали
исчезать с наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса
Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы Фицджеральд, Клиффор-
да Брауна,  Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли Пар-
кера.  Стала меняться, я помню, даже наша походка: сус-
тавы  наших крайне скованных русских оболочек принялись
впитывать свинг. Видимо, не один я среди моих сверстни-
ков  сумел найти полезное применение метру простой про-
волоки.                                                
     Через шесть симметричных отверстий в задней стенке
приемника, в тусклом свете мерцающих радиоламп, в лаби-
ринте контактов,  сопротивлений и катодов, столь же не-
понятных,  как и языки, которые они порождали, я, каза-
лось,  различал Европу.  Внутренности приемника  всегда
напоминали ночной город,  с раскиданными там и сям нео-
новыми огнями.  И когда в тридцать два года я  действи-
тельно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в из-
вестной степени я с ней знаком.  Скажу только, что, за-
сыпая в свои первые венские ночи,  я явственно чувство-
вал,  что меня выключает некая невидимая рука -- где-то
в России.                                              
     Это был прочный аппарат.  Когда однажды,  в парок-
сизме гнева, вызванного моими бесконечными странствиями
по радиоволнам,  отец швырнул его на пол, пластмассовый
ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не ре-
шаясь  отнести  его в радиомастерскую,  я пытался,  как
мог, починить эту похожую на линию Одер -- Нейсе трещи-
ну с помощью клея и резиновых тесемок. С этого момента,
однако,  он существовал в виде двух  почти  независимых
друг от друга хрупких половинок. Конец ему пришел, ког-
да стали сдавать лампы.  Раз или два мне удалось  отыс-
кать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но да-
же когда он окончательно онемел,  он оставался в  семье
-- покуда семья существовала.  В конце шестидесятых все
покупали латвийскую "спидолу" с ее телескопической  ан-
тенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, при-
ем был у нее лучше,  и она была портативной. Но однажды
в  мастерской  я увидел ее без задней крышки.  Наиболее
положительное, что я мог бы сказать о ее внутренностях,
это что они напоминали географическую карту (шоссе, же-
лезные дороги, реки, притоки). Никакой конкретной мест-
ности они не напоминали. Даже Ригу.                    

IV 
                                                    
     Но самой главной военной  добычей  были,  конечно,
фильмы.  Их  было  множество,  в основном -- довоенного
голливудского производства,  со снимавшимися в них (как
нам  удалось  выяснить  два десятилетия спустя) Эрролом
Флинном,  Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни
Вайсмюллером  и  другими.  Преимущественно они были про
пиратов,  про Елизавету Первую,  кардинала Ришелье и т.
п.  и к реальности отношения не имели. Ближайшим к сов-
ременности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робер-
том  Тейлором  и  Вивьен  Ли.  Поскольку государство не
очень хотело платить за прокатные права, никаких исход-
ных данных,  а часто даже имен действующих лиц и испол-
нителей не указывалось.  Сеанс начинался так. Гас свет,
и  на  экране  белыми буквами на черном фоне появлялась
надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ
ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране ми-
нуту-другую,  а потом начинался фильм.  Рука со  свечой
освещала кусок пергаментного свитка,  на котором кирил-
лицей было начертано:  КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРА-
ДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий
время и место действия,  тоже кириллицей, но часто сти-
лизованной под готический шрифт.  Конечно, это было во-
ровство,  но нам,  сидевшим в зале,  было наплевать. Мы
были слишком заняты -- субтитрами и развитием действия.
     Может, это было и к лучшему.  Отсутствие действую-
щих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам аноним-
ность фольклора и ощущение универсальности.  Они захва-
тывали и завораживали нас сильнее,  чем все последующие
плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в на-
чале пятидесятых, в конце правления Сталина, -- отсутс-
твие  титров  придавало  им  несомненный архетипический
смысл.  И я утверждаю,  что одни  только  четыре  серии
"Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все
речи Хрущева на XX съезде и впоследствии.              
     Нужно помнить про наши широты,  наши наглухо  зас-
тегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологи-
ей нормы публичного и частного поведения, чтобы оценить
впечатление от голого длинноволосого одиночки,  пресле-
дующего блондинку в гуще тропических джунглей,  с  шим-
панзе  в  качестве  Санчо  Пансы  и  лианами в качестве
средств передвижения.  Прибавьте к этому вид  Нью-Йорка
(в  последней  из серий,  которые шли в России),  когда
Тарзан прыгает с Бруклинского моста,  и вам станет  по-
нятно,  почему чуть ли не целое поколение социально са-
моустранилось.                                         
     Первой оказалась,  естественно,  прическа.  Мы все
немедленно стали длинноволосыми. Затем последовали брю-
ки дудочкой. Боже, каких мук, каких ухищрений и красно-
речия стоило убедить наших мамаш -- сестер -- теток пе-
ределать наши неизменно  черные  обвислые  послевоенные
портки  в  прямых  предшественников тогда еще нам неиз-
вестных джинсов! Мы были непоколебимы, -- как, впрочем,
и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые иск-
лючали нас из школы,  арестовывали на улицах, высмеива-
ли,  давали  обидные  прозвища.  Именно по этой причине
мужчина,  выросший в пятидесятых и шестидесятых, прихо-
дит сегодня в отчаяние,  пытаясь купить себе пару брюк:
все это бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!  

V 
                                                     
     Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто
более серьезное:  их принцип "одного  против  всех"  --
принцип,  совершенно чуждый коммунальной, ориентирован-
ной на коллектив психологии общества, в котором мы рос-
ли.  Наверное,  именно потому,  что все эти королевские
пираты и Зорро были бесконечно далеки от нашей действи-
тельности, они повлияли на нас совершенно противополож-
ным замышлявшемуся образом.  Преподносимые --  нам  как
развлекательные  сказки,  они воспринимались скорее как
проповедь индивидуализма.  То, что для нормального зри-
теля  было костюмной драмой из времен бутафорского Воз-
рождения,  воспринималось нами как историческое доказа-
тельство первичности индивидуализма.                   
     Фильм, показывающий людей на фоне природы,  всегда
имеет документальную ценность. Тем более -- по ассоциа-
ции с печатной страницей -- фильм черно-белый.  Поэтому
в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки общест-
ве мы скорее извлекали из этих картин информацию, неже-
ли развлекались. С каким жадным вниманием мы рассматри-
вали башенки и крепостные валы,  подземелья и рвы,  ре-
шетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели
впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из
папье-маше и картона за чистую монету, и наши представ-
ления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были
обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степе-
ни,  что те из нас,  кто позже очутился в бараках нашей
карательной системы,  часто улучшали свою диету, перес-
казывая сюжеты и охранникам,  и соузникам, которые этих
трофейных картин не видели,  и припоминая детали  этого
Запада.                                                

VI
                                                     
     Среди этих трофеев иногда попадались настоящие ше-
девры.  Помню, например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и
Лоренсом Оливье.  Также я припоминаю и "Газовый свет" с
тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная ин-
дустрия была начеку,  и сразу после выхода фильма у ка-
кой-нибудь сомнительной личности в общественной уборной
или в парке можно было купить  открытку  с  фотографией
актрисы или актера.  Самым драгоценным в моей коллекции
был Эррол Флинн в "Королевских пиратах",  и  в  течение
многих  лет я пытался имитировать его выставленный впе-
ред подбородок и автономно поднимающуюся левую бровь. С
этой последней я потерпел неудачу.                     
     И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической
ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, род-
нящую  меня  с  Адольфом Гитлером:  великую любовь моей
юности по имени Зара Леандер.  Я видел ее только раз, в
"Дороге на эшафот",  шедшей тогда всего неделю, про Ма-
рию Стюарт.  Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в ко-
торой  юный паж скорбно преклоняет голову на изумитель-
ное бедро своей обреченной королевы.  По моему  убежде-
нию, она была самой красивой женщиной, когда-либо появ-
лявшейся на экране,  и мои последующие вкусы и предпоч-
тения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же бы-
ли лишь отклонениями от  обозначенного  ею  идеала.  Из
всех  попыток  объяснить сбивчивую или затянувшуюся ро-
мантическую карьеру эта, как ни странно, представляется
мне наиболее удовлетворительной.                       
     Леандер умерла два или три года назад,  кажется, в
Стокгольме.  Незадолго до этого вышла  пластинка  с  ее
шлягерами,  среди  которых  была Die Rose von Novgorod.
Имя композитора -- Рота,  и это не мог быть никто иной,
кроме как Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из
"Доктора Живаго";  слова,  к счастью, немецкие, так что
мне все равно.  Тембр голоса -- как у Марлен Дитрих, но
вокальная техника много  лучше.  Леандер  действительно
поет,  а не декламирует.  Несколько раз мне приходила в
голову мысль, что, послушай немцы эту мелодию, у них не
возникло  бы желания маршировать nach Osten.  Если вду-
маться, ни одно столетие не произвело такого количества
шмальца,  как наше;  может быть,  ему стоит уделить по-
больше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать
как орудие познания,  в особенности ввиду большой приб-
лизительности прочих инструментов, находящихся в распо-
ряжении  нашего  века.  Ибо Шмальц суть плоть от плоти,
кровь от крови младший брат Шмерца. У нас у всех больше
причин сидеть дома,  нежели маршировать куда-либо. Куда
маршировать-то,  если в конце -- только жутко  грустный
мотивчик.                                              

VII 
                                                   
     Подозреваю, что  мое  поколение  составляло  самую
внимательную аудиторию для всех этих до- и послевоенных
продуктов фабрики снов.  Некоторые из нас  на  какое-то
время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по дру-
гим причинам,  нежели наши ровесники на Западе. Для нас
кино было единственным способом увидеть Запад.  Начисто
забывая про сюжет,  мы старались рассмотреть  все,  что
появлялось на экране,  -- улицу или квартиру, приборную
панель в машине героя,  одежду, которую носила героиня,
ощутить  место,  структуру  пространства,  в -- котором
происходило действие. Некоторые из нас достигли немало-
го  совершенства в определении натуры,  на которой сни-
мался фильм, и иногда мы могли отличить Геную от Неапо-
ля  и  уж  во  всяком  случае  Париж  от  Рима всего по
двум-трем архитектурным ансамблям.  Мы вооружались кар-
тами городов и горячо спорили,  по какому адресу прожи-
вает Жанна Моро в одном фильме и Жан Маре -- в другом. 
     Но это,  как я уже сказал, началось позже, в конце
шестидесятых. А еще позже наш интерес к кино стал осла-
бевать,  по мере того как мы осознавали, что фильмы де-
лаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они
нам сказать все меньше и меньше. К этому времени мы бы-
ли уже законченными книгочеями, подписчиками на "Иност-
ранную литературу", и отправлялись в кино все с меньшей
и меньшей охотой,  видимо, догадавшись, что знакомиться
с местами,  где никогда не будешь  жить,  бессмысленно.
Это,  повторяю,  случилось намного позже, когда нам уже
было за тридцать.                                      

VIII
                                                   
     Однажды было мне лет пятнадцать или шестнадцать --
я сидел во дворе огромного  жилого  дома  и  вколачивал
гвозди в крышку деревянного ящика, наполненного всячес-
кими геологическими  инструментами,  которые  следовало
послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстоя-
ло отправиться и мне и где меня уже ждала  моя  партия.
Дело было в начале мая,  но день был жаркий,  я потел и
смертельно скучал.  Внезапно из открытого окна на одном
из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; го-
лос был голосом Эллы Фицджеральд.  Произошло это в 1955
или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригоро-
дов Ленинграда.  "Боже мой,  -- помню,  подумал  я,  --
сколько  же  пластинок нужно напечатать,  чтобы одна из
них закончила свой путь здесь,  в этом кирпично-цемент-
ном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитываю-
щих сажу простынь и фиолетовых трусов!"                

IX 
                                                    
     Я знал  эту песенку отчасти благодаря моему радио,
отчасти потому,  что в пятидесятых у любого  городского
мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на
костях".  Это были диски из рентгеновской пленки, с са-
модельной записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника
копировального процесса была для меня  непостижима,  но
подозреваю, что это была вполне простая процедура, пос-
кольку  предложение  всегда  оставалось  на  стабильном
уровне, а цены были доступны.                          
     Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!)
можно было приобрести тем же путем,  что и  самодельные
фотографии западных кинозвезд:  в парках,  общественных
туалетах,  на толкучке и в  ставших  тогда  знаменитыми
коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табу-
рете и потягивать молочный коктейль,  воображая, что ты
на Западе.                                             
     И чем больше я об этом думаю, тем больше я убежда-
юсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсив-
ность воображения уравновешивает, а временами и переве-
шивает реальность.  По этому счету,  с  преимуществами,
присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что
мы-то и были настоящими,  а может быть, и единственными
западными  людьми.  С нашим инстинктивным индивидуализ-
мом,  на каждом шагу усугубляемым коллективистским  об-
ществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принад-
лежности,  будь она партийной, местной или же, в те го-
ды,  семейной,  мы  были больше американцами,  чем сами
американцы.  А если Америка -- это самая последняя гра-
ница Запада,  место,  где Запад кончается,  то мы, я бы
сказал, находились эдак за пару тысяч миль от Западного
побережья. Посреди Тихого океана.                      

X   
                                                   
     Где-то в начале шестидесятых, когда принцип роман-
тической недосказанности, воплощенной в поясе и подвяз-
ках,  стал потихоньку сдавать  позиции,  все  больше  и
больше  обрекая нас на ограниченность колготок с их од-
нозначным или -- или,  когда  иностранцы,  привлеченные
недорогим,  но весьма сильным ароматом рабства,  начали
прибывать в Россию крупными партиями и когда мой  прия-
тель с чуть презрительной улыбкой на губах заметил, что
географию, вероятно, может скомпрометировать только ис-
тория,  девушка,  за которой я тогда ухаживал, подарила
мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с  ви-
дами Венеции.                                          
     Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежа-
ла ее бабушке, которая незадолго до первой мировой вой-
ны  проводила медовый месяц в Италии.  Там было двенад-
цать открыток в сепии,  отпечатанных на плохой желтова-
той бумаге.  Подарила она мне их потому,  что как раз в
это время я весьма носился с  двумя  романами  Анри  де
Ренье,  незадолго  до  того прочитанными;  в обоих дело
происходило в Венеции,  зимой; и я говорил только о Ве-
неции.                                                 
     Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с
коричневым налетом,  из-за широты, на которой стоит Ве-
неция,  и из-за того,  что в ней мало деревьев,  трудно
было определить,  какое время года на  них  изображено.
Одежда тоже мало помогала,  поскольку люди были одеты в
длинные юбки,  фетровые шляпы,  цилиндры или котелки  и
темные пиджаки -- моды начала века.  Отсутствие цвета и
общий мрак изображенного подводили к заключению,  кото-
рое меня устраивало: что это -- зима, единственное под-
линное время года.                                     
     Другими словами,  их фактура и  меланхолия,  столь
знакомые мне по родному городу, делали фотографии более
понятными,  более реальными; рассматривание их вызывало
нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем
от родных. И их "читал" и "перечитывал". И чем больше я
их читал, тем очевидней становилось, что они были имен-
но тем,  что слово "Запад" для меня значило:  идеальный
город у зимнего моря,  колонны, аркады, узкие переулки,
холодные мраморные  лестницы,  шелушащаяся  штукатурка,
обнажающая кирпично-красную плоть,  замазка, херувимы с
закатившимися запыленными зрачками -- цивилизация, при-
готовившаяся к наступлению холодных времен.            
     И, глядя  на эти открытки,  я поклялся себе,  что,
если я когда-нибудь выберусь из родных пределов, я отп-
равлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном по-
мещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три
элегии,  гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели,
а когда деньги иссякнут, приобрету не обратный билет, а
дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб пулю.  Де-
кадентская,  ясное дело,  греза (но если в двадцать лет
вы  не декадент,  то -- когда?).  И все же я благодарен
Паркам,  давшим мне осуществить ее лучшую часть.  Спору
нет: история весьма энергично компрометирует географию.
Единственный способ борьбы с этим -- стать  отщепенцем,
кочевником, тенью, скользящей по кружеву фарфоровой ко-
лоннады, отраженной в хрустальной воде.                

XI 
                                                    
     А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды
увидел в родном городе;  он стоял на пустой улице у Эр-
митажа,  против портика с кариатидами.  Похож он был на
недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышка-
ми  из гофрированного железа -- из такого во время вто-
рой мировой войны строились ангары и по сей день  дела-
ются полицейские фургоны во Франции.                   
     Я рассматривал  его  без всякой корысти.  Было мне
двадцать лет,  машину я не водил и водить не мечтал.  В
то время,  чтобы обладать машиной в России,  нужно было
быть подонком -- партийным боссом (или его  отпрыском),
или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже
и тогда машина ваша была бы  отечественного  производс-
тва, пусть и с украденной конструкцией и технологией.  
     "Ситроен" стоял  на  улице,  легкий и беззащитный,
начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с
автомашиной.  Он казался легко ранимым, а вовсе не нао-
борот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из
металла.  В  нем было больше человеческого,  чем в иных
прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал
те  самые  трофейные консервные банки,  которые все еще
стояли на моем подоконнике.  У него не  было  секретов.
Мне захотелось в него влезть и уехать -- не потому, что
мне хотелось эмигрировать,  а потому,  что это было все
равно как надеть пиджак -- вернее, не пиджак, а плащ --
и отправиться на прогулку.  И его распахнутые  форточки
поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с
поднятым воротником. Если память мне не изменяет, разг-
лядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья.      

XII
                                                    
     Полагаю, что моими первыми английскими словами бы-
ли "His Master's Voice", поскольку иностранный язык на-
чинался в третьем классе, когда нам было по десять лет,
а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне
было восемь. Для него война закончилась в Китае, но до-
быча  его была не столько китайской,  сколько японской,
потому что за тем столиком проиграла  Япония.  Или  так
тогда казалось.  Главным сокровищем были пластинки. Они
покоились в массивных,  но весьма элегантных  картонных
альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иног-
да на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая да-
ма,  которую вел в танце джентльмен во фраке.  В каждом
альбоме было до дюжины блестящих черных  дисков,  тара-
щившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или
черно-золотыми этикетками.  В основном,  "His  Master's
Voice"  и  "Columbia".  Хотя название второй фирмы было
легче произнести,  на этикетке у нее красовались только
буквы,  и задумчивый пес победил. До такой степени, что
его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результа-
те  к  десяти  годам  я лучше знал Энрико Карузо и Тито
Скипа,  чем фокстроты и танго,  которые тоже имелись  в
изобилии  и которые я вообще-то даже предпочитал.  Были
там также всякие увертюры и  классические  "шедевры"  в
исполнении Стоковского и Тосканини, "Аве Мария" с Мари-
ан Андерсон и полные "Кармен" и  "Лоэнгрин"  --  певцов
уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей
в восторге. В сущности, эти альбомы представляли полный
довоенный   музыкальный  рацион  европейского  среднего
класса;  в наших краях он был даже вдвойне сладок, пос-
кольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчи-
вый песик,  практически -- в зубах. Мне понадобилось не
менее десяти лет,  чтобы понять, что "His Master's Voi-
ce" означает именно "голос его  хозяина":  пес  слушает
хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственно-
го лая,  потому что я воспринимал трубу граммофона  как
мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяи-
на,  все мое детство эта этикетка для меня означала го-
лос собаки,  сообщавшей о приближении хозяина.  Так или
иначе,  пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел
эти пластинки в Шанхае,  после разгрома Квантунской ар-
мии.  Во всяком случае, в мою действительность они при-
были  с неожиданной стороны;  помню,  мне не раз снился
сон:  длинный поезд с  блестящими  черными  пластинками
вместо колес,  украшенными надписями "His Master's Voi-
ce" и "Columbia",  громыхает по шпалам,  выложенным  из
слов "Гоминдан",  "Чан Кайши",  "Тайвань",  "Чжу Дэ" --
или это были  названия  станций?  Конечной  остановкой,
по-видимому,  был наш коричневый кожаный патефон с хро-
мированной стальной ручкой, которую заводил недостойный
я.  На  спинке  кресла  --  отцовский темно-синий воен-
но-морской китель с золотыми эполетами,  на  полке  над
вешалкой -- мамина серебристая лиса, ухватившая себя за
хвост, в воздухе -- "Una furtiva lagrima".             

XIII 
                                                  
     Или "La  Comparsita"  -- по мне,  самое гениальное
музыкальное произведение нашего  времени.  После  этого
танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны,
ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать -- был
слишком  зажатым и к тому же вправду неуклюжим,  но эти
гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого
не было,  двигался им в такт. Как многие народные мело-
дии,  "La Comparsita" -- это,  в сущности,  "плач", и в
конце войны траурный лад был уместнее,  нежели буги-ву-
ги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержан-
ности.  Потому  что смутно догадывались,  к чему вообще
все идет. Так что можете списать на нашу латентную эро-
тику тот факт, что мы были так привязаны к вещам, кото-
рые еще не стали  обтекаемыми:  к  черным  лакированным
крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов",
к не менее блестящим американским "паккардам" и к похо-
жим  на  медведей "студебекерам" с прищуром их ветровых
стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на на-
шу  всепоглощающую грязь).  Ребенок всегда хочет перег-
нать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя
защитником отечества (поскольку вокруг тебя полным-пол-
но реальных защитников),  то можно унестись в воображе-
нии в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть се-
бя в большом черном "линкольне", с испещренной фарфоро-
выми  кнопками  приборной доской,  рядом с какой-нибудь
платиновой блондинкой,  припадающим к ее  фильдекосовым
коленям на мягком,  лоснящемся кожей сиденье. Да даже и
одного колена было бы достаточно. Иногда достаточно бы-
ло  просто  прикоснуться к гладкому крылу.  Говорит вам
это человек,  родной дом  которого  любезными  усилиями
Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые поп-
робовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта
метафора слишком чужда, -- кока-колу в возрасте тридца-
ти двух). Так что спишите это на вышеупомянутую латент-
ную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выда-
ются удостоверения мудакам.                            

XIV  
                                                  
     Еще был  замечательный,  цвета хаки,  американский
термос из гофрированного пластика,  с похожим на  ртуть
зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал дяде и
который я разбил в 1951-м.  Внутри цилиндра бушевал оп-
тический водоворот,  порождавший бесконечность, и я мог
часами глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало.
Так,  вероятно,  я термос и разбил,  случайно уронив на
пол.  У отца был еще не менее американский и  не  менее
цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фо-
нарь,  у которого скоро сели батарейки, но почти потус-
торонняя непорочность его блестящего отражателя, намно-
го превосходящая разрешающую способность моего  зрачка,
завораживала  меня  чуть  ли  не до конца моих школьных
лет.  Впоследствии, когда ободок и кнопка начали покры-
ваться  ржавчиной,  я разобрал фонарик и с помощью двух
увеличительных стекол превратил гладкий цилиндр в абсо-
лютно  слепой  телескоп.  И  еще был английский полевой
компас,  полученный отцом от одного из обреченных  бри-
танцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска.
У компаса был светящийся циферблат, и градусы были вид-
ны под одеялом.  Поскольку буквы были латинские,  слова
были похожи на числа,  и у меня возникало чувство,  что
мое  местонахождение  определялось не просто аккуратно,
но абсолютно.  Возможно, именно это и делало вышеупомя-
нутое  местонахождение непереносимым.  И наконец,  были
еще отцовские армейские зимние ботинки  уже  не  помню,
какого происхождения (американского? китайского? точно,
что не немецкого).  Это были огромные светло-желтые бо-
тинки из оленьей кожи,  с подкладкой,  напоминающей за-
витки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пу-
шечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двус-
пальной кровати,  хотя их коричневые шнурки никогда  не
завязывались,  поскольку  отец  носил  их  только дома,
вместо шлепанцев;  на улице они  привлекли  бы  слишком
много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как
и большей части одежды тех лет,  обуви полагалось  быть
черной,  темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, ко-
ричневой.  Полагаю,  что вплоть до двадцатых,  даже  до
тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета
с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода.
А потом все пошло прахом.  Даже война, заставшая страну
в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от
этого злосчастья.  При всем их удобстве,  желтые зимние
ботинки на наших улицах были абсолютным табу.  С другой
стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и, ког-
да я подрос,  они стали поводом частых пререканий между
отцом и мной. Через двадцать пять лет после конца войны
они были,  с нашей точки зрения, еще достаточно хороши,
чтобы  вести бесконечные споры о том,  кому принадлежит
право их носить.  В конце концов победил  отец,  потому
что, когда он умер, я был слишком далеко от того места,
где они стояли.                                        

XV 
                                                    
     Из флагов  мы предпочитали "Юнион-Джек",  из сига-
ретных марок -- "Кэмел",  из спиртного --  джин  "Бифи-
тер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не содер-
жанием.  И все же нас можно простить,  ибо знакомство с
содержимым  вышеупомянутого было неглубоким,  поскольку
нельзя считать выбором то,  что приносят обстоятельства
и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и тем
более "Кэмела" не так уж мы  и  опростоволосились.  Что
касается бутылок "Бифитера", один мой приятель, получив
таковую от заезжего иностранца, заметил, что, вероятно,
так  же  как  мы  приходим в восторг от их замысловатых
фирменных наклеек,  они заходятся от -- начисто вакант-
ных наших.  Я согласно кивнул. Потом он протянул руку к
журнальной кипе и извлек оттуда, если память мне не из-
меняет,  обложку журнала "Лайф". На ней была изображена
верхняя палуба авианосца, где-то посреди океана. Матро-
сы  в белых робах стояли на палубе,  задрав головы,  --
наверное,  глядели на самолет или вертолет,  с которого
их фотографировали.  Они стояли в построении. С воздуха
построение прочитывалось как Е=МС2.  "Мило, правда?" --
сказал приятель.  "Угу, -- ответил я. -- А где это сня-
то?" "Где-то в Тихом океане,  -- ответил он. Какая раз-
ница?"                                                 

XVI
                                                    
     Давайте выключим свет или крепко  зажмурим  глаза.
Что  мы  видим?  Американский  авианосец посреди Тихого
океана. А на палубе я -- машу рукой. Или за рулем "сит-
роена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эл-
лы.  И т. д. и т. п. Ибо человек есть то, что он любит.
Потому  он это и любит,  что он есть часть этого.  И не
только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который изда-
ла тогда только что открывшаяся, бог знает откуда заве-
зенная  американская  прачечная-автомат  в  Ленинграде,
когда я бросил в машину свои первые джинсы. В этом реве
была радость узнавания  --  вся  очередь  это  слышала.
Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то бы-
ло для нас узнаваемым в Западе,  в цивилизации -- может
быть,  даже в большей степени,  чем у себя дома.  Более
того,  как выяснилось,  мы были готовы заплатить за это
чувство узнавания,  и заплатить довольно дорого -- всей
оставшейся жизнью.  Что -- не так мало.  Но за  меньшую
цену это было бы просто блядство. Не говоря о том, что,
кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было. 

                                               1986 

* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина.   

 

К титульной странице
Назад