Глава 6.
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

1

Значение наблюдения, зрения для Хармса очевидно в шестом "случае" под названием "Оптический обман". Тема этого текста, по всей вероятности, отсылает к важному для Хармса эссе Ралфа Уолдо Эмерсона "Опыт", в котором, в частности, говорится: "Оптическая иллюзия распространяется на любого человека, которого мы встречаем" ("There is an optical illusion about every person we meet")1. У Хармса, как и у Эмерсона, речь идет о ненадежности восприятия мира. Случай построен как серийное, повторяющееся действие: Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и видит: на сосне сидит мужик и показывает ему кулак.

Семен Семенович, сняв очки, смотрит на сосну и видит, что на сосне никто не сидит.

Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и опять видит, что на сосне сидит мужик и показывает ему кулак. Семен Семенович не желает верить в это явление и считает это явление оптическим обманом (ПВН, 359).

Тема "оптического обмана" привлекала обэриутов, хотя в этом они не были особенно оригинальны. Большое влияние на культуру начала века оказал эмпириокритицизм, теории Маха и Авенариуса, утверждавших, что мы получаем доступ к явлениям мира только в форме чувственных ощущений, которые преобразуют в соответствии с кодами восприятия реалии мира. Этот преображенный вариант кантианства спровоцировал всплеск интереса к разного рода галлюцинациям, видениям.

Вопрос о том, видим ли мы предмет, в таком контексте заменяется вопросом о том, какого рода субъективные восприятия мы получаем и как они зашифровывают реалии мира. В "Разговорах" Липавского регистрируется интерес к физиологии зрения, к глазам как к машине, производящей собственные ощущения.

Глаза могут видеть нечто не предъявленное им в виде материального тела. В "Утре", тексте, о котором уже шла речь, рассказчик видит с закрытыми глазами:

Закрытыми глазами я вижу, как блоха скачет по простыне, забирается в складочку и там сидит смирно, как собачка.


1. Emerson R. W. Essays and Other Writings. London; New York: Cassell, 1911. P. 256.


Я вижу всю комнату, но не сбоку, не сверху, а всю зараз. Все предметы оранжевые (ПВН, 443).

То, что видит рассказчик, - не результат его "непосредственного" (если таковое бывает) восприятия. В "Оптическом обмане" Семен Семенович видит "мужика" только через очки, а не непосредственно глазами. Очки, конечно, не закрытые веки, но они трансформируют видение предмета, пропуская его через "деформирующее стекло". Вся ситуация "Оптического обмана" отчасти напоминает ситуацию "Утра", где видение и невидение, сон и бодрствование также чередуются.

Эрнст Мах, писавший о зрении в конце XIX века, различал "память ощущений" от галлюцинаций. Галлюцинации - это псевдовосприятие образов предметов, которые никогда не были увидены. "Память ощущений" - это всплывание некогда увиденных образов из глубины памяти. Мах, например, рассказывает, что в молодости на грани засыпания постоянно видел яркий узор известного ему ковра. Иногда Маху даже удавалось по собственной воле трансформировать образы, всплывавшие перед его взором. Так, он смог однажды превратить лицо в череп. Он же описывает феномен псевдовосприятия, чрезвычайно сходный с тем, который Хармс описал в "Утре":

Вот какое странное явление часто случалось со мной на протяжении нескольких лет. Я просыпаюсь и лежу без движения с закрытыми глазами. Перед собой я вижу покрывало со всеми мелкими складками на нем, а сверху на покрывале во всех деталях я вижу свои неподвижные и неменяющиеся руки. Если я открываю глаза, оказывается либо довольно темно, либо светло, но покрывало и мои руки лежат иначе, чем мне они только что виделись 2.

Эти два видения - одно с закрытыми глазами, одно с открытыми -связаны между собой. Первое - видение памяти, образы которой проникают в область псевдовосприятия. По существу, речь идет о взаимоналожении прошлого и будущего обликов одного и того же объекта. Восприятие настоящего момента заменяется воспроизведением образа, растянутого во времени.

Мах отнес к сфере "памяти ощущений" фантазматические следы на сетчатке, возникающие тогда, когда актуальное восприятие ослабляется:

Фигуры, которые, как нам кажется, мы тогда видим - если они, конечно, не создаются прямым участием внимания в отборе или комбинировании отчетливо воспринимаемых пятен, - безусловно, не производные репрезентации; это, по крайней мере отчасти, спонтанные фантазмы, которые на время своей манифестации и в некоторых местах начинают управлять процессами возбуждения в сетчатке3.

Олейников считал себя знатоком "эндоптического зрения". Он пытался проанализировать происходящее у него в глазу, наблюдал за


2. Mach Ernst. Contributions to the Analysis of the Sensations.
La Salle: Open Court, 1897. P. 88 3. Ibid. P. 88.


пятнами, помутнениями и искрами. При этом его особенно интересовало движение этих ничего не представляющих пятен:

Искры совершают непрерывное движение, как туча мошек вечером перед хорошей погодой. Н. М. [Олейников] на основании различия движений этих телец и их размеров (он вычислил их), устанавливает, что видит человек в своем глазу. Он считает также, что пятна находятся довольно далеко от дна глаза, это сгустки в стекловидном теле, они поворачиваются вместе с глазом и уплывают из-за стремления уловить их в центр зрения. Искры или светлые точки, наоборот, обладают самостоятельным движением (Логос, 13).

Движение глаза и движение иллюзорных точек и пятен связаны с самой сущностью зрения. Чтобы обнаружить предмет, наш глаз должен двигаться по нему, сканировать его. Неподвижный глаз - слеп. Точки и искры - это следы памяти восприятия, как памяти движения. Но всякое движение - это установление последовательности и, следовательно, предполагает наличие времени.

Еще Лессинг, относивший живопись, в отличие от поэзии, к пространственным, а не темпоральным искусствам, был вынужден признать условность такой чистой пространственности:

Каким образом достигаем мы ясного представления о какой-либо вещи, существующей в пространстве? Сначала мы рассматриваем порознь ее части, потом связь этих частей и, наконец, целое. Чувства наши совершают эти различные операции с такой удивительной быстротой, что операция эта сливается для нас как бы в одну, и эта быстрота безусловно необходима для того, чтобы мы могли составить себе понятие о целом, которое есть не что иное, как результат представления об отдельных частях и их взаимной связи4. Друскин в трактате 1934 года "Движение" высказывает сходные мысли и увязывает движение и восприятие с дискурсивной линейностью:

Осматривая, не перехожу ли от одного к другому? Если же перехожу, то это движение. Таким образом, осматривание неподвижной последовательности есть движение. Может ты скажешь: ты осматриваешь, а другой не осматривает, он видит сразу. Но если он видит сразу, он не видит последовательности. Он видит одно. Поэтому нет последовательности, если кто-либо видит сразу. Но, может быть, есть неподвижная последовательность, которую никто не видит? (Логос, 99--100)

Что такое эта "неподвижная", невидимая последовательность, как не последовательность, зафиксированная в памяти. Движение глаза растягивает предмет во времени. Тем самым предмет уже преобразуется, он перестает быть тем, чем он "является" в настоящем. Восприятие предмета во времени, заданном движением глаза, преобразует его в нечто иное, в иероглиф предмета, в подобие слова, вытянутого в цепочку. Сам же предмет, как нечто единое и неизменное, как бы исчезает из поля зрения, преобразуясь в невидимую, "неподвижную по-


4. Лессинг Г. Э, Лаокоон/ Пер. Е. Эдельсона //Лессинг Г. Э. Избранные произведения. М., 1953. С. 452.


следовательность". Неподвижная последовательность невидима по определению.

Липавский в собственных "Разговорах" рассуждает о роли движения в преобразовании видимого мира, например в восприятии перевернутого мира на сетчатке:

Вверх-вниз: это только отношение к движению тела или руки, оно определяется ориентировкой по уже известным по положению предметам и движению глаза. В том случае, когда этими признаками пользоваться нельзя, возможна ошибка. Это подтверждает опыт с булавкой: ее подносят так близко к глазу, что видна уже не она сама, а ее тень, падающая на дно глаза; и она видна в перевернутом виде (Логос, 10--11).

Отмеченное Липавским явление только кажется парадоксальным. Предмет "как он есть" - булавка, поднесенная к глазу, - исчезает и предстает в перевернутом и теневом обличии, как только мы извлекаем его из контекста, то есть изолируем его из некой предметной последовательности. Только пропущенный сквозь призму движения, временной растяжки мир становится нашей "реальностью".

2

В 1937 году Хармс написал текст "О том, как меня посетили вестники". Вестники, придуманные Липавским и ставшие в дальнейшем постоянной темой размышлений Друскина, - это умозрительные существа, сходные с ангелами, они живут в некоем мире, соотнесенном с нашим, но нам недоступном. Одна из главных особенностей вестников та, что они, как некие "наблюдатели-часовые", не знают времени, а следовательно, и событий, которые для них всегда внешни. Они существуют в том мире, где "случаи" невозможны, потому что в нем нет временной растяжки, а следовательно, и серийности . Друскин в тексте "Вестники и их разговоры" (1933) так определяет форму существования вестников:

Жизнь вестников проходит в неподвижности. У них есть начала событий или начало одного события, но у них ничего не происходит. Происхождение принадлежит времени. У них нет конца событий, потому что нет промежутков между мгновениями (Логос, 91).

Поскольку вестники - "неподвижные последовательности" (в терминах того же Друскина), то они не могут быть воспринимаемы, они даются человеку только тогда, когда часы остановлены, движения невозможны и глаза как бы замирают в глазных впадинах.

В тексте "О том, как меня посетили вестники" Хармс как раз и рисует картину такого минус-восприятия, связывая ее с течением (напомню читателю, что и сквозняк, упоминаемый Хармсом, это метафора временного потока) или остановкой времени:

В часах что-то стукнуло, и ко мне пришли вестники. Я не сразу понял, что ко мне пришли вестники. Сначала я подумал, что попортились часы. Но тут я увидел, что часы продолжают идти и, по всей вероятности, правильно показывают время. Тогда я решил, что в комнате сквозняк. И вдруг я удивился: что же это за явление, которому неправильный ход часов и сквозняк в комнате одинаково могут служить причиной? - Вода может помочь, - сказал я и стал смотреть на воду. Тут я понял, что ко мне пришли вестники, но я не могу отличить их от воды. Я боялся пить эту воду, потому что по ошибке мог выпить вестника. Что это значит? Это ничего не значит. Выпить можно только жидкость. А вестники разве жидкость? Значит, я могу выпить воду, тут нечего бояться. Но я не могу найти воды. Я ходил по комнате и искал ее. Я попробовал сунуть в рот ремешок, но это была не вода (Х2, 95--96).

Неподвижность вестников, как уже говорилось, связана с тем, что они существуют вне времени, вернее, во времени вечности, не делимом на сегменты, то есть не измеримом каким-либо прибором, часами например5. Но это неделимое время ("...потому что нет промежутков между мгновениями", как писал Друскин) похоже на водный поток (вот почему - "вода может помочь"), который также нечленим на элементы множества. Липавский описал такую воду в своем трактате "Исследование ужаса":

Это сплошная вода, которая смыкается над головой, как камень. Это случается там, где нет разделений, нет изменений, нет ряда (Логос, 78).

Эта неподвижная вода - скорее всего "постоянная вода" (aqua реrmanens) алхимиков, связанная с водой крещения, как мертвой водой. Ср. у Апостола Павла в "Послании к колоссянам" (2, 12): "Бывши погребены с ним в крещении..." Это алхимическая вода, в которой растворяются все предметы, погребаясь в ней, исчезая и уничтожая все разделения 6 (подробнее об этом в следующей главе).

Поскольку время вестников похоже на воду, которая отменяет любые деления, оно отрицает возможность события, ведь событие предполагает локализацию точки во временном потоке. Вода же, пройдя мимо меня, мимо наблюдателя на берегу и его настоящего, продолжает существовать и передвигается. "Та же" вода может быть вновь увидена с другой точки берега. Момент времени в такой реке никогда не исчезает. Движение времени странным образом останавливается. Одновременность прошлого и будущего во времени, построенном по модели реки, предопределяет неподвижность вестников, которым прошлое и будущее дается как вечное и неизменное7.


5. Ход часов только отмечает остановку времени, как, например, в стихотворении "Я плавно думать не могу" (1937):

Остановилось время,
Часы бесконечно стучат
Расти трава, тебе не надо время... (4, 56)
6. См.: Jung C. G. Mysterium Coniunctionis. Princeton: Princeton University Press, 1970. P. 235--237.
7. Валерий Подорога так определяет характеристики времени, уподобленного потоку воды:

Я бы назвал это время не объективным, но, скорее, непостижимым -временем вечности. Это время находится вне нас и в нас, и поскольку оно вне нас - оно вечно, ибо, изменяясь в себе, остается неподвижным для всякого внешнего наблюдателя... (Подорога Валерий. Феноменология тела. М.: Ad Marginem, 1995. Р. 132).


Вода движется и не движется (река течет и остается на месте), не имеет частей, совершенно континуальна и т. д. Вода подобна миру вестников потому, что она останавливает время, не может быть расчленена на части, разрезана. Сабля бессильна против воды.

Вода похожа на парменидовское неподвижное бытие, представлявшееся греческому мыслителю в виде шара, который воплощал в себе неделимое Все, Единое, неделимое и одновременно ограниченное, потому что совершенство бытия предполагало наличие предела8 Показательно, что в некоторых текстах Хармса шары играют роль, отчасти сходную с ролью воды, а мотив водяного колеса существенен для ряда его текстов9. То и другое "неделимо", а следовательно, связано с особым типом неподвижной темпоральности.

В одном из текстов 1940 года Хармс рассуждает о воде:

Еще лучше смотреть в таз с водой. На воду смотреть всегда полезно, поучительно. Даже если там ничего не видно, а все же хорошо. Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели, и скоро нам стало скучно. Но мы утешали себя, что все же сделали хорошее дело. Мы загибали пальцы и считали. А что считали, мы не знаем, ибо разве есть какой либо счет в воде? (Цит. в: Жаккар, 167)10

В воде нельзя считать, потому что она лишена частей. В ней невозможно видеть отдельные предметы, потому что вода как бы существует сразу в прошлом, настоящем и будущем. Она сама есть неподвижное "тело времени".

3

Хармсовские представления о времени несут на себе печать влияния Бергсона.

Бергсон утверждал, что "прошлое" не исчезает, что оно до мельчайших подробностей фиксируется в нашей памяти и существует в невидимом, невостребованном виде в нашем подсознании:

...нет больших оснований утверждать, что прошлое, единожды воспринятое, стирается, чем утверждать, что материальные предметы перестают существовать, когда я перестаю воспринимать их11.

Прошлое накапливается в так называемой истинной памяти (memoire vraie), которая может быть отождествлена с сознанием, фиксирую-


8. Comford F. M. Plato and Parmenides. Indianapolis; New York: Bobbs; Merill, n. d. P. 43--44.
9. Об этом речь пойдет ниже. Здесь, однако, приведу короткий текст Хармса о колесе и воде (1937?) - как двух парадоксальных формах неподвижности:
1. Не маши колесом, не стругай колесо, не смотри в воду, не грызи камни. 2. Колесом не бей, не крути колесо, не ложись в воду, не дроби камни. 3. Не дружи с колесом, не дразни колесо, опусти его в воду, привяжи к нему камень (МНК, 215).
10. О мотиве неподвижной воды см.: Жаккар. С. 166--170.
11. Bergson Henri. Matiere et memoire. Paris: Felix Alcan, 1910. P. 153.


щим и удерживающим последующую смену состояний субъекта на протяжении всей его жизни.

Прошлое, по мнению Бергсона, востребуется лишь в моменты практической нужды. Поскольку потребность в нем ограниченна, оно держится в огромных складах "истинной памяти" в состоянии амнезии.

Бергсон предложил представить себе память в виде перевернутого конуса, вершина которого опрокинута вниз и касается плоскости, представляющей настоящее время. Память, таким образом, касается настоящего только острием конуса. В этой точке настоящего сосредоточено ощущение нашего тела:

...наше тело - не что иное, как неизменно возобновляющаяся часть нашего представления, часть, всегда присутствующая, или, вернее, та, что всегда только что миновала. Будучи само по себе образом, это тело не может накапливать образы, поскольку само является их частью; вот почему столь нереалистична попытка локализовать наши минувшие, или даже настоящие, восприятия в мозге: они не в нем, он сам находится в них. Но этот совершенно особый образ, устойчивый посреди других образов и называемый мной моим телом, составляет в каждый момент времени, как мы говорим, поперечный срез всеобщего становления. Это, таким образом, место, через которое проходят полученные и отправленные вовне движения, это связка между вещами, действующими на меня, и вещами, на которые я воздействую, - одним словом, место расположения сенсомоторных явлений12.

Память сжимается в этом острие конуса (в моем чувстве тела) до точки, в которой сосредоточивается вся совокупность накопленных за жизнь впечатлений. Но если у основания конуса они находятся, так сказать, в "развернутом" состоянии, то у острия они сконцентрированы до полной неопознаваемости. И все же именно они позволяют телу в его деятельности опираться на весь предыдущий опыт жизни.

Бергсоновская концепция памяти чрезвычайно своеобразна. В настоящем находятся какие-то неопределенные ощущения тела (мы бы сказали, "ощущения жизни"), память же обладает онтологическим статусом, потому что она как бы пребывает не в теле, а тело в ней. Память-конус оказывается очень похожа на невидимое тело прошлого, которое располагается в четвертом измерении и обнаруживает себя лишь в поперечном срезе, подобно любому четырехмерному телу в нашем трехмерном мире (по П. Д. Успенскому).

Прошлое поэтому не исчезает, оно как бы проваливается по ту сторону его востребования и существует как такое незримое тело. Оно являет себя в точке настоящего, которое одновременно - сконцентрированное до предела прошлое. Речь идет о парадоксальном сосуществовании прошлого и настоящего. По выражению Жиля Делеза, прошлое никогда не могло бы состояться, если бы оно не сосуществовало с настоящим, чьим прошлым оно является. Прошлое и настоящее не обозначают два последовательных момента, но два сосуществующих элемента...13


14. Bergson Henri. Op. cit. P. 164-165. 13 Deleuze Gilles. Bergsonism. New York: Zone Books, 1991. P. 59.


По мнению Делеза, даже бергсоновское понятие длительности относится не к временной последовательности, а к сосуществованию. Иначе говоря, то, что дается нам как время, в действительности является именно невидимым "телом" - пространственным образованием.

4

Прошлое - это стоячая вода невидимого, это мир вестников. Хармс поминает Бергсона в маленьком шуточном стихотворении:

Шел Петров однажды в лес.
Шел и шел и вдруг исчез.
"Ну и ну, - сказал Бергсон, -
Сон ли это? Нет, не сон".
Посмотрел и видит ров,
А во рву сидит Петров.
И Бергсон туда полез.
и лез и вдруг исчез.
Удивляется Петров:
"Я, должно быть, нездоров.
Видел я: исчез Бергсон.
Сон ли это? Нет, не сон".
(ПВН, 168)

Сон упомянут в стихотворении не случайно. Действительно, по мнению Бергсона, сон отличается от бодрствования тем, что он снимает препятствие, не допускающее прошлое до нашего сознания. Сон - это неожиданное падение в прошлое, массивная актуализация прошлого в настоящем. В своем эссе о сновидениях Бергсон вновь возвращается к смутным ощущениям тела, в которых фиксируется настоящее. Он, между прочим, обращается к "эндоптическому" видению, интересовавшему Олейникова, пятнам и искрам Маха. Сновидение начинается как раз в этой неформулируемой точке настоящего, которая неожиданно может открыться на прошлое:

Вот, например, в поле зрения зеленое пятно, усеянное белыми точками. Оно может материализовать воспоминание о лужайке с цветами или о бильярде с шарами - и многие другие14.

Сновидение рождается из "темного чувства" жизни, например, из того, что Бергсон называет "чувством внутреннего осязания" (les sensations de "toucher interieur"), и это чувство настоящего вдруг наполняется содержанием прошлого. Эндоптические иллюзии - как раз такое чувство настоящего, способное открыться на образы прошлого. Для Хармса это чувство неопределенности переживаемого настоящего момента чрезвычайно важно. Он многократно описывает такое чувство, которое никак не может быть сформулировано, описано, названо. Хармсовская амнезия может пониматься как сжатие памяти до пол-


14. Bergson Henri. L'energie spirituelle. Paris: PUF, 1919 P. 105.


ной ее нечитаемости в настоящем, как переживание жизни, момента "теперь", в котором память существует как беспамятство. Отсюда и тесная связь хармсовской амнезии со сновидениями. Хармсовское окно с его внетемпоральностью - та же точка касания острия конуса и поверхности настоящего.

То чувство, которое Хармс связывает с созерцанием воды, - типичный пример такого странного видения-невидения, воспоминания-беспамятства, чистого ощущения, почти что ощущения тела как жизни: "Даже если там ничего не видно, а все же хорошо. Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели..." Это состояние сходно с ощущением внутреннего осязания или с описанным Бергсоном генезисом сновидения:

Интересно видеть, как ощущения внутреннего давления поднимаются к визуальному полю и, используя заполняющую его световую пыль, могут трансформироваться в формы и цвета15.

Генерация этих форм описывается Бергсоном в категориях мифа, который он позаимствовал в "Эннеадах" Плотина. Плотин описал то, как души опускаются из мира трансценденции в тела. Первоначально они летают в своих эмпиреях подобно обэриутским "вестникам":

Неспособные к действию и даже не помышляющие об этом, они парят над временем и вне пространства16.

Но вдруг душа обнаруживает в неодушевленном теле какое-то внутреннее сродство с собой:

И душа, глядя на тело, в котором, как ей кажется, она видит свое отражение, завороженная, как будто при взгляде в зеркало, дает притянуть себя, нагибается и падает. Ее падение - начало жизни17.

Так в образах Плотина Бергсон описывает проникновение прошлого в настоящее. Это проникновение представляется им в категориях встречи и падения. Миф Плотина сходен с "мифом" Хармса - в обоих случаях речь идет о встрече и выпадении из безвременья ("окна") во время. У Плотина душа спускается из безвременья к телу, как к "актуальному присутствию". Встреча создает контакт, который переводит душу в "сейчас", в "теперь", душа обретает настоящее и одновременно падает в тело18. Безвременье души оказывается родственно прошлому Бергсона.

Когда в тексте "О том, как меня посетили вестники" Хармс описывает невыразимое ощущение близости вестников, не отмеченной ничем материальным, он описывает чистое состояние присутствия. Что-то упало из безвременья, и возникло чувство "теперь", то есть


15. Ibid. Р. 90.
16. Ibid. P. 96.
17. Ibid. P. 97.
18. Plotinus. The Six Enneads. Chicago; London; Toronto: Encyclopaedia Britannica, 1952. P. 202-- 203.


присутствия, которое не может быть отнесено ни к какому конкретному телу и которое выражается именно в чувстве собственного тела ("а все же хорошо"), как актуального настоящего, открытого на прошлое. Приход вестников -- это актуализация прошлого в настоящем.

Текст Хармса был написан в ответ на послание Друскина об исчезновении вестников:

Дорогой Даниил Иванович, вестники меня покинули. Я не могу даже рассказать Вам, как это случилось. Я сидел ночью у открытого окна, и вестники еще были со мной, а затем их не стало. Вот уже три года, как их нет. Иногда я чувствую приближение вестников, но что-то мешает мне увидеть их. Теперь, когда нет желаний, нет вдохновения и вестники покинули меня, я вижу, что писать и думать не о чем. Но может быть, я не прав, может быть, сегодня день такой - я чувствую близость вестников, но не могу их видеть (Жаккар, 129).

Текст Хармса перекликается с текстом Друскина. Оба описывают неописываемое состояние. Один - отсутствия, другой - присутствия, один -исчезновения, другой - явления. В принципе тексты сходны, оба сосредоточены на описании ощущении до манифестации в этом ощущении памяти. Амнезия в данном случае выступает как чистое настоящее, как настоящее, переживаемое телом и поэтому как бы открытое на трансцендентность прошлого. Прошлое должно начать течь сквозь тело, спускаться в него, как душа сквозь окно (или, у Друскина, ушло в окно, перестало протекать сквозь тело).

Бергсон идет еще дальше и утверждает, что наше актуальное восприятие материального мира в чем-то аналогично сновидению. Мы не видим вещь, мы видим лишь ее абрис - остальное дорисовывает наша память:

Так, в состоянии бодрствования познание объекта предполагает операцию, аналогичную той, что происходит в сновидении. Мы воспринимаем лишь набросок вещи; он вызывает воспоминания о завершенной вещи (chose complete); и полное воспоминание - о чьем существовании не подозревало наше сознание, - бывшее внутри нас просто как мысль, пользуется возможностью вырваться наружу. Когда мы видим вещь, мы предлагаем самим себе такого рода галлюцинацию, проникающую в реальность19.

Это значит, что в восприятии мы всегда имеем смесь настоящего и прошлого, прошлое как бы обнаруживает в нем свое тело. Особенно характерно это для языковой практики. Бергсон, например, утверждает, что чтение всегда имеет галлюцинаторный характер, потому что мы воспринимаем лишь некие обломки слов, которые дополняются памятью. Философ пишет о чтении "несуществующих букв"20.

Такое чтение напоминает дешифровку монограмм, в которых в синхронном срезе сосуществуют "прошлые" и "будущие" буквы, а линеарность заменена единовременным соприсутствием.


19. Bergson Henri. L'energie spirituelle. P. 99.
20. Ibid. P. 98.


Восприятие, чтение оказываются в такой перспективе связаны с появлением и исчезновением, которые могут пониматься как переход из прошлого в настоящее и уход из настоящего в прошлое.

5

Тело, существующее в "четвертом измерении", то есть соединяющее в безвременье прошлое, настоящее и будущее, - это тело в своем истинном облике. Истинное обличие тела недоступно нам, потому что мы в настоящий момент всегда имеем дело только с фазой становления, метаморфозы. Исчезновение тела - финальный этап становления - оказывается связанным с открытием истины о теле. В момент исчезновения тело как бы все, целиком, прошло перед наблюдателем, "фильм" тела кончается, и оно фиксируется в памяти во всех своих фазах. Тело полностью поглощается памятью в своем подлинном обличии только в финальный момент своего исчезновения. Хармс неоднократно описывает ситуацию исчезновения объекта, предмета, мира, сопровождающего его явление в "истинном" виде. Один из наиболее выразительных текстов на эту тему - уже упоминавшийся "Мыр" (1930):

Я говорил себе, что я вижу мир. Но весь мир был недоступен моему взгляду, и я видел только части мира. И все, что я видел, я называл частями мира. И я наблюдал свойства этих частей, и, наблюдая свойства частей, я делал науку. &;lt;...&;gt; Я делил их и давал им имена (ПВН, 313).

Возможность делить мир на части, связанная с фазовостью предъявления объекта в нашем восприятии, эквивалентна способности лингвистического членения мира, способности давать имена, называть. Хармс подчеркивает, что он делил мир на части и одновременно давал им имена. И вот происходит событие, части вдруг перестают восприниматься:

И вдруг я перестал видеть их, а потом и другие части. И я испугался, что рухнет мир.

Но тут я понял, что я не вижу частей по отдельности, а вижу все зараз. Сначала я думал, что это НИЧТО. Но потом понял, что это мир, а то, что я видел раньше, был не мир.

И я всегда знал, что такое мир, но что я видел раньше, я не знаю и сейчас.

Но только я понял, что я вижу мир, как я перестал его видеть. Я испугался, думая, что мир рухнул. Но пока я так думал, я понял, что если бы рухнул мир, то я бы так уже не думал. И я смотрел, ища мир, но не находил его. А потом и смотреть стало некуда.

Тогда я понял, что покуда было куда смотреть, - вокруг меня был мир. А теперь его нет. Есть только я. А потом я понял, что я и есть мир. Но мир - это не я (ПВН, 314).

Этот текст напоминает тот, в котором рассказывалось о посещении вестников. Есть нечто (предмет), определяемое только негативно, потому что никакого материального проявления у этого "нечто" нет. Это нечто дается как ничто, но ничто - это не просто формула отрицания, это формула присутствия21. Назвать его невозможно, ясно только, что это "не мир". Хармс дает тексту заглавие "Мыр", но это слово в тексте ни разу не произносится, оно существует как бы за пределами текста. По существу, оно даже не есть некое позитивное слово - оно просто негативное определение мира как "не мира". "Ы" в "мыре" - это просто не "и".

Исчезновение мира не является полным исчезновением, оно связано с тем, что Хармс обретает способность видеть "все зараз". Но это означает, что он обретает способность нелинеарного восприятия, восприятия, не подчиняющегося принципу темпоральности. Не-мир - это истинный мир, но это мир, в котором все существует зараз, одновременно, где нет различия между прошлым и настоящим.

То, что рассказчик лишается способности называть, что его адамическая функция ("я давал имена") больше не может осуществляться, как раз связано с тем, что мир, лишенный темпоральности, данный "весь зараз", не может больше соответствовать темпоральному дискурсу.

Святой Августин обсуждал проблему внетемпорального слова в контексте сотворения мира. Если время возникло вместе с миром, то каким должно было быть слово, сотворившее его, то есть существовавшее до темпоральности, спрашивал он. Какими словами говорил Бог до творения времени? Как же вы говорили? Так, как говорил голос, звучавший с небес: "Сей есть Сын Мой Возлюбленный?" Эти слова послышались, и потом их не стало слышно; они имели начало и конец; эти слоги прозвучали, затем миновали, второй за первым, третий за вторым и так далее вплоть до последнего, явившегося после всех остальных, - а потом наступила тишина. Из этого с совершенной ясностью следует, что слова эти были произнесены подвижным и во времени пребывающим органом существа на службе у вашей вечной воли22.

Но слово, сотворившее мир, не могло быть произнесено темпоральным телом, потому что тела еще не существовало. Августин приходит к выводу, что Первослово, сотворившее мир, было коэкстенсивно самому Богу - то есть вечным:

Ваше Слово, будучи действительно бессмертным и вечным, непреходяще и непоследовательно23.


21. Хармс сознательно играет с двусмысленностью слова "ничто", которое, по мнению Куайна, имеет тенденцию маскировать негативность под определенность. Куайн разобрал высказывания типа "I got plenty о' nothin" (Гершвин) или "I passed nobody on the road" (Льюис Кэрролл) и показал, каким образом префикс "по" функционально начинает замещать "some" или "each". Если два последних определителя указывают на единичность и неопределенность термина, то "по" не имеет такого смысла и парадоксально маскируется под определенность (Quine Willard Van Orman. Word and Object. Cambridge, Mass.: The MIT Press, 1960. P. 133).
22. Saint Augustin. Les confessions. Paris: Garnier: Flammarion, 1964. P. 257.
23. Ibid. P. 258.


Это слово, которое не может быть ни произнесено, ни услышано человеком. Трансцендентальный "не-мир" может быть назван только таким вечно звучащим и не имеющим длительности Словом.

Подлинное явление мира фиксируется в невозможности называть, но и в невозможности видеть, поскольку внетемпоральность разрушает и зрение, связанное, как указывалось, с линеарностью. Но если невозможно и зрение, то каким оказывается статус субъекта, созерцающего мир. Как может существовать видящий, если мир исчез? Отсюда финальное утверждение "Мыра" - сначала нет ничего, кроме меня, то есть субъекта, окруженного непостижимым. А затем следует логическое заключение - но я есть часть мира. Если второе заключение верно, то я должен исчезнуть с миром. Поскольку же я не исчезаю, то я не един с миром и как-то ему противопоставлен. Хармс предпочитает зафиксировать этот парадокс в форме нескончаемого повторения:

А мир не я.
А я мир.
А мир не я.
А я мир.
А мир не я,
А я мир.
(ПВН, 314)

6

Хармс любит описывать исчезновение предметов, и, как правило, в таких описаниях речь идет о негативном явлении чего-то неназываемого. Исчезновение предметов означает постепенное явление истинного мира.

В "Мыре" описано противостояние Я и мира как некая простая оппозиция: "Я/мир". В двух текстах под общим названием "О явлениях и существованиях" это отношение подвергается постепенному градуированию.

Если любая часть мира - это только ложное "явление" - фаза в предъявлении всего его невидимого тела, то, спрашивает Хармс, можем ли мы вообще говорить о некоем изолированном теле как о некой сущности или речь идет просто о ложном "явлении". В тексте No 2 "О явлениях и существованиях" Хармс предлагает читателю "эксперимент" с двумя объектами: бутылкой водки - "так называемым спиртуозом"24 - и Николаем Ивановичем Серпуховым, расположившимся рядом с бутылкой. Писатель предлагает читателю увидеть эти два объекта в полной изоляции от "мира":Но обратите внимание на то, что за спиной Николая Ивановича нет ничего.

Не то чтобы там не стоял шкап, или комод, или вообще что-


24. "Спиртуоз" - это, конечно, двусмысленная шутка Хармса, который в подтексте имеет в виду исчезновение тела в духе - spirit, его сублимацию. Спирт, да еще названный на пародийной латыни, переводит водку в область "духа".


нибудь такое, - а совсем ничего нет, даже воздуха нет. Хотите верьте, хотите не верьте, но за спиной Николая Николаевича нет даже безвоздушного пространства, или, как говорится, мирового эфира. Откровенно говоря, ничего нет. Теперь пришло время сказать, что не только за спиной Николая Николаевича, но впереди - так сказать перед грудью - и вообще кругом нет ничего. Полное отсутствие всякого существования, или, как острили когда-то: отсутствие всякого присутствия (ПВН, 317).

Хармс пытается вообразить ситуацию существования некоего отдельного тела в окружении нерасчленимого, а потому и невоспринимаемого "мыра".

Логически он приходит к заключению, что изолированное тело не может существовать в мире нечленимой протяженности, а потому и "Николай Николаевич не существовал и не существует" (ПВН, 318). И далее в типичном для него ироническом пируэте он намекает на возможность объяснения хотя бы исчезновения водки:

нельзя исключить, что ее выпил несуществовавший Николай Николаевич. Мир Хармс обладает некой пластической тягучестью. Предметы в этом, казалось бы, фрагментарном мире связаны в неразрывные цепочки. Как только "мыр" вестников начинает являть себя в исчезновении предметов, ничто с логической неизбежностью поглощает вокруг себя все без исключения. Исчезновение мира связано с исчерпанием линеарной темпоральности и с тем, что мы не можем установить границы между той сферой, где членения еще актуальны, и той, где их уже нет. Как только членение исчезает, исчезает и весь темпоральный универсум.

В первом "случае" "Голубой тетради No 10" описывался человек, который не может существовать, потому что у него не было "глаз и ушей". Но это логически означает, что у него не было и волос, и ног, и рук, то есть никаких частей тела, а потому он вообще не мог существовать как человек. Отсюда его исчезновение: "Ничего не было! Так что непонятно, о ком идет речь" (ПВН, 353).

Построение мира как бесконечной непрерываемой цепочки можно назвать бесконечно-ассоциативным, или гипертрофированно сериальным.

Такое ощущение мира по-своему отражается на процессе производства дискурса. Казалось бы, описание такого универсума как раз предполагает творчество как "поток" вдохновения, в своем излиянии похожий на эту гиперконтинуальность.

Но Хармс понимает непрерывность мира не как аналог линеарной дискурсивной цепочки, а как существование по ту сторону дискурса, как неназываемость. Невозможность писать связана с тем, что любой дискурс недостаточно континуален, а потому он может быть замещен только неким синхронным, "вечным" словом Августина, словом, которое нельзя произнести и вспомнить.

Описанию сверхсериального мира посвящен хармсовский "Трактат более или менее по конспекту Эмерсена" (1939). Упоминание Эмерсона, по-видимому, объясняется повышенным интересом американского мыслителя к теме всеобщей связи явлений в природе, которой и посвящен хармсовский текст. По мнению Эмерсона, "все является посредником всего" (everything is medial), "каждый последний факт является лишь первым фактом новой серии"25. Эмерсон по-своему выражает ощущение той же гиперсериальности мироздания.

Эссе Хармса состоит из пяти частей, первая из которых названа "О подарках"26. Здесь Хармс рассуждает о том, что следует, а чего не следует дарить:

Несовершенные подарки, это вот какие подарки: например, мы дарим имениннику крышку от чернильницы. А где же сама чернильница? Или дарим чернильницу с крышкой. А где же стол, на котором должна стоять чернильница? (Логос, 120)

Несовершенные подарки - это части, фрагменты, которые предполагают наличие иных частей и фрагментов. Такой подарок плох потому, что он как бы включает "бесконечно-ассоциативный механизм" и принципиально пренебрегает качеством целостности. Совершенный подарок, по Хармсу, такой, который завершает неполную целостность, например, крышка от чернильницы тому, кто уже имеет чернильницу без крышки. Другой пример совершенного подарка:

...палочка, к одному концу которой приделан деревянный шарик, а к другому концу деревянный кубик. Такую палочку можно держать в руке или, если ее положить, то совершенно безразлично куда. Такая палочка больше ни к чему не пригодна (Логос, 121).

Палочка, описанная Хармсом, не предполагает включения ни в какую ассоциативную цепочку потому, что она не является частью какого-либо целого. Существенно также и то, что эту палочку нельзя назвать, она не имеет имени и может быть только описана. Наличие имени означало бы делимость, частность, фрагментарность.

Липавский описал сходный предмет как некий автономный и самодостаточный мир в трактате "Исследование ужаса":

Четыре человека сидело за столиком. Один из них взял яблоко и проткнул его иглой насквозь. Потом он присмотрелся к тому, что получилось - с любопытством и с восхищением. Он сказал:

- Вот мир, которому нет названия. Я создал его по рассеянности, неожиданная удача. Он обязан мне своим существованием. Но я не могу уловить его цели и смысла. Он лежит ниже исходной границы человеческого языка. Его суть так же трудно определить словами, как пейзаж или пение рожка. Они неизменно привлекают внимание, но кто знает, чем именно, в чем тут дело (Логос, 76).

Палочка Хармса и апельсин Липавского - миры в силу своей автономности, они законченные предметы, а не части. Следовательно, они наделены своим собственным автономным смыслом.


25. Emerson R. W. Essays and Other Writings. London; New York: Cassell, 1911.P. 188--189. 26 Жаккар считает, что Хармс ссылается в названии на Эмерсона потому, что последний написал эссе "Дары" (Жаккар, 370).


7

Эмерсон считал выделение автономного предмета главной задачей искусства:

Ценность искусства заключается в том, что оно выделяет один предмет из хаотического множества, изолирует его. Пока из последовательности вещей не выделена одна вещь, возможны созерцание, наслаждение, но не мысль27.

Почему мыслить можно только нечто выделенное, изолированное? Отчасти это связано с "законом изоляции", определяющим функционирование означающих (об этом в связи с принципом алфавитности речь шла выше).

Но дело не только в этом. Ассоциации включают мышление в некое дискурсивное разворачивание, которое, с одной стороны, делает мышление возможным, а с другой - придает ему инерционность, автоматизированность. В дискурсе один элемент ассоциативно тянет за собой другой, "полуавтоматически" создавая блоки. В 1900 году Реми де Гурмон опубликовал эссе "Диссоциация идей", в котором в духе Эмерсона утверждал, что человек ассоциирует идеи не в соответствии с логикой или верифицируемой точностью, но ради своего удовольствия и интереса28.

Де Гурмон утверждал, что, даже если идею пустить в мир "голой", она сейчас же обрастет растениями-паразитами29. Желание, вероятно, действительно скрывается в тени дискурса, если и не отменяя логику, то во всяком случае заменяя ее собственной "логикой желания". Хайдеггер различал говорение на языке от использования языка.

Использование как раз и строится по типу готовых ассоциативных блоков, не допускающих "подлинного" мышления. Говорение - характерное, например, для поэзии - это дезавтоматизация речи, это путь к мышлению словами. Вот почему так трудно дойти до смысла слова, проникнуть сквозь словарно-терминологические конвенции к некоему акту первоназывания, в котором слово обретает смысл. Одной из воображаемых процедур хайдеггеровской "диссоциации идей" является "раздевание слова догола", его сведение к чистому звуку, почти недостижимое для человека: Для того чтобы услышать чистый резонанс простого звука, мы прежде всего должны отодвинуться от сферы, в которой речь встречается с пониманием или непониманием. Мы должны отвернуться от всего этого, абстрагироваться.

Звук, который в данном концептуальном поле предположительно является "первым", рассматривается как непосредственно данный, - это абстрактное построение, никогда не восприни-


27. Эмерсон Р. У. Искусство / Пер. А. М. Зверева // Эстетика американского романтизма. М.: Искусство, 1977. С. 270.
28. Gourmont Remy de. La culture des idees. Paris: UGE, 1983. P. 90.
29. Ibid. P. 105.


маемое само по себе, никогда даже не достигающее нас первым, когда мы слышим, как кто-то говорит30.

Употребление речи привело к тому, что смысл слов оказался забытым, стертым, достижение смысла, согласно Хайдеггеру, аналогично вспоминанию. Вот почему необходимо изолировать слово, изолировать "предмет". Мышление оказывается возможным только там, где дискурсивность преодолена стазисом. Условием мышления оказывается его остановка, осознание забытости слова как амнезии. Хайдеггер максималистски утверждал, что именно в моменты немоты поэт максимально приближается к бытию языка, к сфере подлинных смыслов:

Но когда язык сам говорит как язык? Любопытным образом тогда, когда мы не можем найти точного слова для чего-то нас касающегося, чего-то влекующего нас, подавляющего или подбадривающего. Тогда мы оставляем невысказанным то, что у нас на уме, и мысль, не получая возможности выразиться, проживает моменты, в которые язык сам издали и мельком коснулся нас своим истинным бытием31.

"Мир, которому нет названия" Липавского, "мыр" Хармса - это такие изолированные неназываемые объекты, в которых язык перестает функционировать как автоматизированная машина, вокруг которых начинается мышление и кончается речь.

Липавский обнаруживает автономию смысла в геометрических фигурах: Мне кажется, что любое очертание есть внешнее выражение особого, независимого от нас чувства. Мне кажется, геометрия есть осязаемая психология (Логос, 76).

Палочка Хармса с шариком и кубиком на концах - такой "геометрический" объект, который не может быть включен в ассоциативную цепь фрагментарных явлений, потому что шар и куб никуда не вписываются, они абстрактны и самодостаточны, их смысл свернут на себя.

Поскольку достижение смысла виртуального истинного "мыра" достигается через сознательный разрыв возможных ассоциативных связей, абсурд становится для обэриутов способом трансцендентного познания.

8

Вторая главка "Трактата" называется "Правильное окружение себя предметами". Хармс придумывает "совершенно голого квартуполно-моченного"32, который решил окружить себя вещами:


30. Heidegger Martin. What is Called Thinking? New York; Evanston: Harper and Row, 1968. P 129-130.
31. Heidegger Martin. The Nature of Language // Heidegger М. On the Way to Language. New York; Evanston: Harper and Row, 1971. P. 59.
32. Тема голого человека - отклик на трактат Друскина "О голом человеке", написанный несколькими годами раньше (Жакккар, 149--150).


Если он начнет с стула, то к стулу потребуется стол, к столу лампа, потом кровать, одеяло, простыни, комод, белье, платье, платяной шкал, потом комната, куда все это поставить и т. д. Тут в каждом пункте этой системы, может возникнуть побочная маленькая система-веточка: на круглый столик захочется положить салфетку, на салфетку поставить вазу, в вазу сунуть цветок (Логос, 121).

Такая система, "где один предмет цепляется за другой", - неправильная система. Уничтожение одного предмета сказывается на всей системе, как изъятие одной карты на судьбе карточного домика33.

Задача Хармса и ОБЭРИУ - произвести "диссоциацию идей", обнаружить автономный предмет. Хармс предлагает "правильную" схему окружения себя вещами голым квартуполномоченным: надеть на себя "кольца и браслеты", окружить себя "шарами и целлулоидными ящерицами" (Логос, 121).

Только в таком окружении человек оказывается выключенным из ассоциативных цепочек и, подобно предмету, "выделяется в самостоятельный мир" (ПВН, 434).

Характерно, что хармсовский "Трактат" завершается рассуждением о бессмертии, которое достигается только благодаря автономизации человека, изъятию его из фрагментарных цепочек, нарушение каждой из которых "опасно" и для мира, и для субъекта. Но эта постепенная автономизация человека, "окружение его шарами" делает человека все менее уловимым, он исчезает из нашего мира и переходит в "мыр" вестников, в мир трансцендентных смыслов. Отсюда связь освобождения человека, его автономизации, бессмертия со смертью, исчезновением.

7

Субъект существует в теле. Хармс часто обыгрывает ситуацию противостояния сознания телу, их относительной автономии. Он также интересуется иной проблемой - изолированности тела от мира. В "Сабле" Хармс иронизирует над ситуацией, когда, "подходя к столу, мы говорим: это стол а не я, а потому вот тебе! - и трах по столу кулаком..." (ПВН, 435). Это противостояние человека столу, их отделенность далеко не так безусловны, как кажется. Ведь человек - часть мира. В "Трактате" Хармс обсуждает высказывание Альфонса Доде, который как-то заметил, "что предметы к нам не привязываются, а мы к предметам привязываемся" (Логос, 121). Эта привязанность к предметам - лишь знак нашей собственной включенности в мир предметов, нашей с ним слитности. Отсюда мучения, которые испытывает человек, которого лишили подушки и кровати. Его тело не может без них существовать, оно находится с ними в нерасторжимом симбиозе.


33. Эмерсон писал в "Опыте", что одним из важных источников "иллюзий" является включенность предметов в последовательности. Предметы у Эмерсона оказываются скользкими и как бы выскальзывают из рук: "Я считаю эту мимолетность (evanescence) и скользкость предметов, из-за которой они проскальзывают сквозь пальцы, когда мы пытаемся схватить их крепче, одной из наименее привлекательных сторон нашего существования" (Emerson R. W. Essays and Other Writings. P. 255).


Недостаточно, однако, установить сращенность тела с предметами, его окружающими. Само тело - часть мира, а потому границы его условны. В "Сабле" Хармс так рассуждает об обособленности нашего тела от мира: Тут мы стоим и говорим: вот я вытянул одну руку вперед прямо перед собой, а другую руку назад. И вот я впереди кончаюсь там, где кончается моя рука, а сзади кончаюсь тоже там, где кончается моя другая рука. Сверху я кончаюсь затылком, снизу пятками, сбоку плечами. Вот я и весь. А что вне меня, то уж не я.

Теперь, когда мы стали совсем обособленными, почистим наши грани, чтобы лучше видать было, где начинаемся уже не мы. Почистим нижний пункт -сапоги, верхний пункт - затылок - обозначим шапочкой; на руки наденем блестящие манжеты, а на плечи эполеты. Вот теперь уже сразу видать, где кончились мы и началось все остальное (ПВН, 435-436).

Амбивалентность этого текста заключается в том, что он как будто говорит о ясной отграниченности тела от окружающего пространства, но в действительности выводы его скорее неопределенны. Действительно, где кончается тело автора? Там, где кончается его вытянутая рука. Означает ли это, что тело распространяется за пределы его видимых границ и начинает занимать все пространство, которое может быть охвачено вытянутой рукой? Почему тело кончается не просто там, где тело ограничено кожным покровом, но именно там, где кончается вытянутая рука?

Эрвин Штраус, анализируя феноменологию человеческого тела в связи с его вертикальным положением, заметил, что вертикальное положение, освобождая руки, резко меняет пространственный образ человеческого тела по отношению к телу животного. Тело человека приобретает способность к экспансии. Вытянутая, ищущая рука в темноте создает ощущение пустоты, которое прямо связано со способностью руки вытягиваться вперед. Отсюда же возникает и ощущение дистанцированности тела от других. Вытянутая рука позволяет проецировать чувство дистанции на окружающее тело пространство.

Штраус так характеризует созданное рукой пространство, окружающее тело: В вертикальном положении руки расширяют схему тела. Движение руки описывает сферу, окружающую тело, как территориальные воды страну. Так складывается сектор пространства, который, как и трехмильная зона, принадлежит центральному телу и вместе с тем не до конца. Это не неотторжимая собственность, а оспариваемое владение. Мое пространство вторжения (intervening space) - посредник между мной и миром"34.

Таким образом, вытянутая рука делает сомнительным отграничение тела человека от мира. (В дальнейшем будет обсуждаться вопрос о руке как примитивной и универсальной счетной машине и о роли руки в мире Хармса.)


34. Straus Erwin W. Phenomenological Psychology. London; Sydney; Wellington: Tavistock Publications, 1966. P. 153.


Рука важна еще и потому, что именно она самым универсальным образом связывает человека с миром предметов. Курт Гольдштейн в работе "Показывать и хватать" описал, каким образом эти два разных жеста формируют богатство отношений между миром и человеком. "Хватать" выражает тенденцию к манипуляции и присвоению. "Показывать", наоборот, означает запрет на присвоение, сохранение дистанции между мной и предметом, формирует "называние" и познавательное отношение35.

Предметы, прежде всего одежда, могут входить в образ тела. Пауль Шилдер, например, пишет о том, что палка, шляпа, одежда становятся частью тела. Более того, голос, дыхание, запах, испражнения, менструальная кровь, моча, сперма -- все еще части тела, даже если они и отделены от него в пространстве. Образ тела включает в себя предметы и сам распространяется в пространстве36.

Сапоги, шапочка, манжеты, эполеты - все эти хармсовские обозначения границы тела - также объекты, в полной мере характеризующие двусмысленность телесных границ.

В результате тело становится не просто неким единым и нерасчленимым образом, а двусмысленным агрегатом разных частей и фрагментов, которые так же соединены между собой, как столик, салфетка и вазочка. В "Истории Сдыгр Аппр" (1929) Хармс описывает разрывание тела на части таким образом, что каждая из частей предстает именно как полуслучайный компонент тела. Петр Павлович отрывает Андрею Семеновичу руку и держит ее "презрительно, наподобие портфеля". Затем Андрей Семенович откусывает ухо профессору Тар-тарелину. Его жена пытается пришить ухо назад, но веселый профессор просит ее: "...брось пришивать ухо где-то сбоку, пришей мне его лучше к щеке" (ПВН, 304--305). Ухо не обязательно находится там, где мы привыкли. Как и иной элемент ассоциативного комплекса, оно может перемещаться в пределах агрегата. Хармс говорит устами одного из своих персонажей: "У моего двоюродного брата так брови росли под носом" (ПВН, 305). Усы превращаются в "перемещенные" брови. Логика перестановок занимает в мире Хармса особое место.

В конце текста кровожадный Петр Павлович дает странное объяснение происходящему:

Кто-то тут впотьмах уснул,
шарю, чую: стол и стул,
натыкаюсь на комод,
вижу древо бергамот,
я спешу, срываю груши,
что за дьявол! это уши!
(ПВН, 306)


35. Goldstein Kurt. Zeigenund Greifen. Nervenarzt, 1931. Развитие идей Гольдштейна см.: Меrleau-Ponty Maurice. Phenomenologie de la perception. Paris: Gallimard. P. 120--121, 140.
36. Schilder Paul. The Image and Appearance of the Human Body. New York: International University Press, 1950. P. 213.


Хармс сознательно отсылает к логике сновидения, которое строится на разворачивании вязких ассоциативных цепочек. Но сама цепочка начинается уже знакомым нам изложением бытовой ассоциативной цепи: стол, стул, комод. Мир здесь строится так, что стол автоматически предполагает наличие стула и комода. Далее цепочка становится более прихотливой. Мебель ассоциируется с деревом, дерево с грушами, груши с ушами.

8

Эта "цепочка" из предметов мало чем отличается от соединения шаров и целлулоидных ящериц. Во всяком случае, между бергамотом и ушами трудно обнаружить сколько-нибудь логическую связь.

Одна из особенностей хармсовских ассоциативных цепочек - что они не даются субъекту во всей их целостности. Зрению предъявляется только небольшая часть, фрагмент. То же самое происходит и в темпоральной перспективе. Все тело, составленное из конфигурации событий, остается невидимым. Высвечивается только настоящий момент, который предъявляется как фрагмент некоего невидимого и незнаемого целого. В этом смысле процитированное стихотворение очень показательно - темнота, поэт шарит и натыкается на какие-то непредвиденные части, которые между собой соединены неясным образом. Любопытно, что и в описании границ собственного тела рассказчик Хармса производит такую же операцию постепенного предъявления частей, их нащупывания:

вот я вытянул одну руку вперед прямо перед собой, а другую руку назад. И вот я впереди кончаюсь там, где кончается моя рука, а сзади кончаюсь тоже там, где кончается моя другая рука. Сверху я кончаюсь затылком, снизу пятками, сбоку плечами. Вот я и весь.

Вытягивание руки - здесь не только установление амбивалентной границы телесной экспансии - это и обращенный на собственное тело жест нащупывания. Рука вытягивается и как бы находит себя, перерастая в жест указания -вот, где я кончаюсь. Происходит само-дистанцирование, отстранение от себя самого и одновременно растягивание тела в некую цепочку предъявляемых фрагментов.

Такого рода построения были названы Жилем Делезом и Феликсом Гваттари "дизъюнктивными цепочками означающих". Они включают в себя без всякой дискриминации очень прихотливые наборы элементов:

Ни одна из цепей не однородна; все они скорее напоминают последовательность букв из разных алфавитов, в которых неожиданно могут появиться идеограмма, пиктограмма, маленькая картинка проходящего мимо слона или восходящего солнца. В такой цепочке, смешивающей воедино фонемы, морфемы и т. д., без всякой их комбинации, могут неожиданно возникнуть папины усы, мамина поднятая рука, лента, маленькая девочка, полицейский, ботинок37.


37. Deleuze Gilles and Guattari Felix. Anti-Oedipus. Capitalism and Schizophrenia. Minneapolis: Minnesota University Press, 1983. P. 39.


Нет надобности входить в подробности работы "означающих" машин Делеза--Гваттари, отмечу только два важных для меня момента. Первый: эти машины действуют, трансформируя классические отношения части и целого. И второй: означающие здесь не отсылают к некой глубине смысла. Они полностью исчерпывают себя в цепях, спроецированных на поверхность тела (у Делеза и Гваттари - знаменитого "тела без органов"). У Хармса мы с очевидностью обнаруживаем этот поверхностный характер ассоциативных цепочек. Они действительно спроецированы на некое тело - "темпоральное тело" в одном случае, "тело-объект" в другом. Необходимо подчеркнуть это значение тела в хармсовском мире. Голое тело встраивается в квартиру, в кровать, в подушку и одеяло, в стул и стол и т. д. Все ассоциативные цепочки начинаются с тела, все предметы, включенные в цепочки означающих, -это предметы, оказывающиеся "расширением" тела. У Хармса есть крошечный текст - "Новая анатомия" (1935), в котором он излагает анатомический принцип его тел:

У одной маленькой девочки на носу выросли две голубые ленты. Случай особенно редкий ибо на одной ленте было написано "Марс", а на другой -"Юпитер" (Х2, 81).

Само хармсовское тело - это "лента", на которую могут проецироваться означающие, в том числе - слова.

То, что фрагменты, предъявляемые Хармсом, - означающие, а не предметы, следует из нескольких их особенностей. В некоторых случаях их ассоциации строятся на чисто внешнем созвучии. "Комод" тянет "бергамот", а "груши" -"уши", только потому, что слова эти рифмуются. На вещах как будто действительно пишутся слова - "Марс" и "Юпитер", объясняющие серийность и "ассоциативность" вещей. Вещи соединены между собой только как "свободные" означающие. Они и могут быть соединены вместе потому, что слово "комод" вовсе не отсылает ни к какому реальному комоду, а слово "бергамот" - ни к какому бергамоту.

То, что мир Хармса не населен вещами, а их означающими, подтверждается также и ролью, которую в этом мире играют исчезновения. Исчезновение предметов позволяет означающим занимать их места. На коже хармсовских тел цепочками располагаются фрагменты, не отсылающие ни к какому целому. Их означаемое - не вещи, а отсутствие.

Отсюда особенность таких тел у Хармса - они легко распадаются, но не на материальные фрагменты - а на чистые абстракции, которые не имеют никакого предметного смысла: шарики, пирамиды, кубики и т. д. В 1936 году Хармс написал рассказ "О том, как рассыпался один человек":

Эх люблю грудастых баб, мне нравится как от них пахнет, - сказав это он стал увеличиваться в росте и, достигнув потолка, рассыпался на тысячу маленьких шариков.

Пришел дворник Пантелей, собрал эти шарики на совок, на который он собирал обычно лошадиный навоз, и унес эти шарики куда-то на задний двор (МНК, 190).

Шарик, как известно, у Хармса - знак полной автономии. Из шариков не могут состоять тела, потому что шарики в тело не складываются.

Означающие соединяются в цепочки, в которых их предъявление отсылает к пустоте, невозможности означаемого (тела). Пустота обозначается через автономию означающих.

Мир текстов Хармса строится на чередовании предъявления означающих и провалов, явление и исчезновение совершенно здесь нерасторжимы. "Оптический обман", упомянутый в начале этой главы,-- типичный пример такого чередования -- явление есть и его нет.

В том же 1936 году шарики, из которых состоял любитель женских грудей, возникают в ином тексте:

Однажды Марина сказала мне, что к ней в кровать приходил Шарик. Кто такой этот Шарик или что это такое, мне это выяснить не удалось. Несколько дней спустя этот Шарик приходил опять. Потом он стал приходить довольно часто, примерно раз в три дня (Х2, 82).

Сначала, конечно, возникает ощущение, что речь идет о собаке, но затем выясняется, что у Шарика есть "ученые труды" и что он живет в печке с некими Мишей и Синдерюшкиным, о которых Марина говорит, что они "золотые сердца".

Несмотря на постепенную антропо-морфизацию Шарика, он все же остается чем-то неопределенным - почему он живет в печке? Почему сапоги у него "сделаны из пробочки"? Имя - Шарик, - как уже указывалось, не связанное у Хармса с "предметом", здесь декларирует свою полнейшую независимость от конкретного тела. Это означающее без означаемого.

Хармс дополнил свой прозаический текст стихотворным продолжением "Подслушанный мной спор "Золотых сердец" о бешемели". Здесь описывается, как автор слышит в вагоне поезда разговор "золотых сердец", но не видит их:

Я поднялся, я иду,
я качаюсь по вагону,
если я не упаду,
я найду их, но не трону.
Вдруг исчезла темнота,
в окна станция мелькнула,
в грудь проникла теснота,
в сердце прыгнула акула.
Заскрипели тормоза,
прекратив колес погони.
Я гляжу во все глаза:
я один в пустом вагоне.
(Х2, 83)

Шарик оказывается пустотой, небытием, отсутствием. Его функция вообще сводится к скольжению в цепочке означающих. Каждый раз он соскальзывает с предписанного ему места, передвигается по цепочке. Его роль сводится к воздействию на субъект, которому он предъявляется. Равнодушие, ревность, расположенность сменяют друг друга, но эта смена возможна лишь потому, что Шарик скользит, оказывается обозначением отсутствия, исчезновения. В результате в стихотворении внимание Хармса концентрируется на ощущениях повествователя, впрочем лишенных всякой внятности: "в грудь проникла теснота, в сердце прыгнула акула..."

9

Хармса специально интересует гоголевская ситуация: отдельно гуляющий нос38 или оторвавшаяся от чиновничьего тела и зажившая собственной жизнью шинель. В этой гоголевской ситуации ему интересна прежде всего логика, позволяющая предмету обретать автономию. Ведь по существу нос и шинель -предметы совершенно несамостоятельные, они соединены с массой тела или лица нерасторжимыми узами.

Среди вариаций на гоголевскую тему упомяну хотя бы две. Первая -рассказ об Иване Яковлевиче Боброве, у которого прохудились штаны и который был вынужден купить себе "зеленые брюки с желтыми крапинками". Даже само имя -- Иван Яковлевич - позаимствовано у цирюльника из гоголевского "Носа".

Рассказ начинается с того, что Иван Яковлевич "проснулся в приятном настроении духа" и стал рассматривать потолок:

Потолок был украшен большим серым пятном с зеленоватыми краями. Если смотреть на пятно пристально, одним глазом, то пятно становилось похоже на носорога, запряженного в тачку, хотя другие находили, что оно больше походит на трамвай, на котором верхом сидит великан,-- а впрочем, в этом пятне можно было усмотреть очертания даже какого-то города (ПВН, 319).

Это пятно - типичное означающее без означаемого, это знак, который может в принципе отсылать к чему угодно, а потому ни к чему в конкретности не привязанный.

Это пятно из начала рассказа в закамуфлированной форме возвращается в повествование тогда, когда Иван Яковлевич покупает себе брюки: В магазине Ивану Яковлевичу показалось, что брюки не очень уж яркого цвета и желтая крапинка вовсе не режет глаз. Но придя домой, Иван


38. Хармс пародирует Гоголя:

Однажды один человек по имени Андриан, а по отчеству Матвеевич и по фамилии Петров посмотрел на себя в зеркало и увидел, что его нос как бы слегка пригнулся книзу и в то же время выступил горбом несколько вперед (МНК, 147) и т. д.
Или в ином тексте:

Говорят, скоро всем бабам отрежут задницы и пустят их гулять по Володарской (Х2,126).

Хармс намеренно сохраняет двусмысленность, не объясняя, кого "их".


Яковлевич обнаружил, что одна штанина и точно будто благородного оттенка, но зато другая просто бирюзовая, и желтая крапинка так и горит на ней. Иван Яковлевич попробовал вывернуть брюки на другую сторону, но там обе половины имели тяготение перейти в желтый цвет с зелеными горошинами... (ПВН, 320)

Брюки с их способностью к цветовым метаморфозам неожиданно начинают вести себе сходно с пятном на потолке. Они приобретают независимость чисто цветового пятна, которое не связано до конца с материальным носителем цвета. Брюки как бы начинают жить своей самостоятельной жизнью, отделяясь от тела Ивана Яковлевича. Но в результате и само тело как бы теряет материальность. В 1938 году Хармс сочинил еще один гоголевский пастиш под названием "Шапка". Разговаривают человек с длинными усами и "синеротый" (сами их характеристики как бы делают их состоящими из автономных фрагментов - усов и синего рта):

Отвечает один другому: "Не видал я их". - "Как же ты их не видал, -говорит другой, - когда сам же на них шапки надевал?" - "А вот, - говорит один, - шапки на них надевал, а их не видел".

- Ах ты дьявол ты этакий, - говорит ему усатый. - Морочишь ты меня старика! Отвечай мне и не заворачивай мне мозги: видел ты их или не видел? Усмехнулся еще раз другой и вдруг исчез, только одна шапка осталась в воздухе висеть.

- Ах, так вот кто ты такой! - сказал усатый старик и протянул руку за шапкой, а шапка от него, не дается в руки старику. Летит шапка по Некрасовской улице, мимо булочной, мимо бань (ПВН, 333).

Полет шапки заканчивается совершенно гоголевской интонацией: Один человек ее видел на углу Пантелеймоновской, а уж на углу Фурштадской ее никто не видел (ПВН, 334).

В "Шапке" Хармс ставит, по видимости, абсурдный вопрос: может ли шапка существовать без тела, ведь шапка есть обозначение границы тела: в "Сабле" шапка обозначает "верхний пункт" тела.

А граница тела еще со времен Аристотеля понималась как его место. В "Физике" он вслед за Платоном утверждал, что ничто не может существовать без некоего места, которое это что-то занимает. Поэтому место должно предшествовать вещи, телу, оно "необходимо должно быть первым". Тот факт, однако, что место не принадлежит телу, делает его автономным от тела: "ведь место не исчезает, когда находящиеся в нем [вещи] гибнут"39.

Отделение шапки от тела - это автономизация места. Шапка, несмотря на свою материальность, в действительности - лишь место, получающее смысл только от помещения в нее тела. Она, собственно, создана, что бы быть "местом" для головы. Шапка - это странный предмет, материализующий в себе мнимость несуществующей,


39. Аристотель. Физика, 209а / Перевод В. П. Карпова // Аристотель. Соч.: В 4 т. Т. 3. М.: Наука, 1981.С. 124.


отсутствующей формы тела. Сохранившаяся шапка - это знак отсутствия, это обнаружение отсутствия. Вопрос старика о том, как возможно надевать шапку и не видеть тела, более сложен, чем кажется на первый взгляд, потому что шапка, именно как колпак, как материальное пространство, предназначенное для невидимой головы, уже делает голову "негативно видимой". И в этом смысле, конечно, шапка - иной предмет, чем нос.

Зеленые штаны Ивана Яковлевича - это цвет без тела, без формы и без границы. Это свободная автономия пятна. Шапка - это свободная автономия места. Это автономия границ, не принадлежащих телу, как телу может не принадлежать цвет.

10

Когда английский философ Дж. Э. Мур (G. Е. Moore) попытался показать, что основой нашей познавательной деятельности является реализм здравого смысла, он задал знаменитый вопрос: "Каким образом я знаю, что это две руки?" Тогда он поднял одну руку за другой и подержал их перед своим лицом, отвечая: "Потому, что вот - одна, а вот - другая". (Вопрос этот обсуждается Муром в работе "Доказательство существования внешнего мира" -"Proof of the external World".)

Хармс в "Сабле" отчасти действует по логике Мура. Автор "Сабли" вытягивает руки, как бы показывая их себе, и сопровождает жест словечком "вот":

...вот я вытянул одну руку вперед прямо перед собой, а другую руку назад. И вот я впереди кончаюсь там, где кончается моя рука...

Это "вот" указывает на руку, предъявляет ее зрению, и одновременно является языковой условностью, обозначающей достоверность. Витгенштейн заметил:

Ведь к высказыванию "Я знаю, что это рука" можно добавить: "Рука, на которую я смотрю, - это моя рука". Тогда здравомыслящий человек не усомнится в том, что я это знаю40.

Здравомыслящий человек - это человек, знакомый с правилами данной языковой игры. В рамках такой языковой игры "знать" синонимично "быть уверенным", "не сомневаться". Витгенштейн замечает, например, что, когда я вижу дерево, "я не только имею визуальное впечатление дерева, но и знаю, что это дерево"41.

Пустая шапка вопиет об отсутствующем теле. Я знаю, что тела нет, именно потому, что мне предъявлена шапка. Точно так же пустой рукав вызывает уверенность в том, что руки нет. Но эта уверенность связана с уверенностью в том, что рука должна быть, раз ее нет.


40. Витгенштейн Людвиг. О достоверности / Пер. М. С. Козловой, Ю. А. Асеева // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. 1. М.: Гнозис, 1994. С. 325.
41. Там же. С. 354.


Такая ситуация интересна тем, что вводит отсутствие, негативность, НИЧТО (за которое автор "Мыра" принял явление последнего) в сферу знания, уверенности. Эти знание и уверенность нужны Хармсу, чтобы превратить исчезновение в явление.

В тексте No 1 "О явлениях и существованиях" (1934) Хармс формулирует ситуацию почти в терминах Мура:

Говорят, один знаменитый художник рассматривал петуха. Рассматривал, рассматривал и пришел к убеждению, что петуха не существует. Художник сказал об этом своему приятелю, а приятель давай смеяться. Как же говорит, не существует, когда, говорит, он вот тут стоит, и я, говорит, его отчетливо наблюдаю (ПВН, 316).

Аргументация приятеля - сродни муровской. То, что художник, которого Хармс называет Микель Анжело42 (нельзя исключить связь с ангелом-вестником), начинает сомневаться в существовании петуха,-- результат длительного вглядывания. Между аргументацией художника и приятеля существует пропасть, разделяющая самоочевидность предъявления (вот рука!) и длительное созерцание.

Что происходит в созерцании? Почему предмет может исчезнуть, если его созерцать, то есть поместить восприятие в относительно протяженный отрезок времени?

Существует почтенная традиция, понимающая сознание как некое образование, через которое проходит неудержимый поток разнообразных ощущений. При этом ни одно последующее ощущение в точности не является копией предыдущего. Юм, например, считал человека совокупностью стремительно меняющихся ощущений:


42. По мнению Владимира Эрля, Микель Анжело - "это, разумеется, не кто иной, как Казимир Малевич" (Хармс Даниил. Два рассказа. Письма Харджиеву/ Публ. В. Эрля // Хармсиз-дат представляет. СПб.: М. К.: Хармсиздат: Арсис, 1995. С. 39). Это, вероятно, так. И все же Микеланджело выбран не случайно. Не исключено, что Хармс имел в виду знаменитый рисунок итальянского художника "Сон". Связь со сном подтверждается и, вероятно, наиболее близким подтекстом этого рассказа - диалогом Лукиана "Сновидение, или Петух". Герой этого диалога - Микилл, что, возможно, объясняет выбор имени Микель Анжело. Петух сообщает Микиллу, что он "совсем недавно превратился в петуха", а до этого бьы Пифагором. Отсюда, в самом первом приближении, - мотив исчезновения и шара. Структура диалога - сновидение в сновидении и т. д. - также близка Хармсу. См.: Лукиан из Самосаты. Избранная проза. М.: Правда, 1991. С. 605--625. Эти интертексты могут объяснить конкретный выбор имени и предмета, но, конечно, очень далеки от всей проблематики хармсовского текста. На рисунке Микеланджело "Сон" (Sogno) изображен человек, опирающийся на большой шар. На заднем плане видны силуэты людей - тени и призраки сновидения. Над фигурой парит крылатый ангел с трубой.

Аллегория Микеланджело, в интерпретации Иеронима Тетия (Hieronimus Tetius), изображает добродетель, пробуждающую Ум от сна, символизирующего погруженность в порок. По мнению Эрвина Панофского, шар, занимающий центральное место в композиции, ...описывается как земной шар и, таким образом, ассоциируется с ситуацией человеческого Ума (Mind), помещенного между лживой, нереальной жизнью на земле и небесной областью, откуда нисходит вдохновение, пробуждающее и разгоняющее злые сны (Раnofsky Erwin. Studies in Iconology. New York; Evanston: Harper and Row, 1972. P. 225).

Шар здесь играет, как мне кажется, еще более двусмысленную роль, чем представляется Панофскому. Это нечто обозначающее одновременно и земной шар, и небесную сферу. Шар, как воплощение неоплатонической "ноуменальной сферы" -- самого Ума, не может, конечно, принадлежать ни одной из областей до конца. Он существует именно "между". Весь рисунок посвящен ситуации перехода из сна в бодрствование, и этот переход определяет амбивалентность шара.


Сознание - это театр, в котором различные ощущения последовательно возникают, проходят, вновь проходят, исчезают и смешиваются в бесконечное многообразие положений и ситуаций43.

Существенно, что ощущения возникают и исчезают в порядке линеарной последовательности. Одно ощущение вытесняет другое. Но самое важное - то, что каждое из них отлично от другого. Меняется освещение объекта, меняется точка зрения на него, объект передвигается (подобно хармсовскому петуху). Чем длительнее восприятие, тем большее количество различных ощущений, различных аспектов предмета попадает в мозг, тем менее предмет остается неизменным самим собой.

Что же позволяет нам считать, что мы имеем дело с неким неизменным предметом, сохраняющим свою идентичность? Юм считал, что само понятие идентичности является продуктом нашего воображения, которое соединяет воедино последовательность сходных объектов, данных нам в ощущении:

Это сходство - причина смешения и ошибки, оно заставляет нас подставлять понятие идентичности вместо [понятия] о связанных между собой объектах44.

Юм не исключение в ряду мыслителей. Он лишь сделал логический вывод о том, что сознание идентичности предмета созерцания - просто "ошибка", "смешение". В действительности никакого предмета созерцания нет, он как бы исчезает за чередой совершенно разнородных восприятий.

Эта концепция доминировала, покуда Гуссерль не предложил понятие о ноэме - то есть об объединяющем эти разнородные ощущения смысловом единстве. Согласно Гуссерлю, разнообразные ощущения отсылают к этому мыслительному синтезу, с которым и связана идентичность. Более того, само "объективное время" конституируется неизменностью ноэмы и, соответственно, предмета. Так, переживание временного потока в сочетании с переживанием предметной идентичности позволяет нам утверждать, что предмет был "перед нами" длительное время45.

Иными словами, созерцание или хармсовская ловля момента - это как раз переживание времени в сочетании с ощущением неизменности предметного мира. Но, и это чрезвычайно существенно, ноэма - это чисто трансцендентное построение. Ее не существует в реальности. Идентичность относится к предмету в той мере, в какой она является чисто смысловым конструктом. Парадоксально предмет


43. Ните David. A Treatise of Human Nature. Harmondsworth: Penguin Books, 1984. P. 301.
44. Ibid. P. 302.
45. Husserl Edmund. Lecons pour une phenomenologie de la conscience intime du temps. Paris: PUF, 1964. P. 143--145. Об отношениях идентичности и темпоральности у Гуссерля см.: Gurwitsch Aron. On the Intentionality of Consciousness // Phenomenology. The Philosophy of Edmund Husserl and its Interpretation / Ed. by Joseph J. Kockelmans. Garden City; New York: Doubleday. 1967. P. 131-135.


опять исчезает. Ноэма - это как раз "ничто", обеспечивающее уверенность в существовании объективного мира.

В 1937 году Хармс написал еще один текст, связанный с созерцанием. В нем, правда, нет художника, но есть картина. Текст называется "Мальтониус Олэн" и входит в тетрадь "Гармониус":

Сюжет: Ч. желает подняться на три фута над землей. Он стоит часами против шкапа. Над шкапом висит картина, но ее не видно: мешает шкап. Проходит много дней, недель и месяцев. Человек каждый день стоит перед шкапом и старается подняться на воздух. Подняться ему не удается, но зато ему начинает являться видение, все одно и то же. Каждый раз он различает все больше и больше подробностей. Ч. забывает, что он хотел подняться над землей, и целиком отдается изучению видения. И вот однажды, когда прислуга убирала комнату, она попросила его снять картину, чтобы вытереть с нее пьшь. Когда Ч. встал на стул и взглянул на картину, то он увидел, что на картине изображено то, что он видел в своем видении. Тут он понял, что он давно уже поднимается на воздух и висит перед шкапом и видит эту картину (МНК, 230).

Хармс описывает некий опыт, в котором человек сначала просто бесконечно долго смотрит на шкаф, затем шкаф уступает место видению, которое писатель называет картиной. Сам факт, что предметом видения оказывается, собственно, не "вещь", а уже кем-то увиденная вещь, уже чье-то видение, относящееся к прошлому, - "уже-увиденное", - имеет существенное значение. Кончается опыт пониманием того, что Ч. взлетал над шкафом - назовем эту финальную стадию "изменением состояния тела".

Хармс не объясняет, что именно изображено на "картине". Это картина "вообще" - картина как нечто противостоящее инертной материальности шкафа -- излюбленного обэриутского объекта. То, что описывает Хармс, можно назвать также серией "феноменологических редукций". Мерло-Понти так описывал сходные редукции при созерцании предмета, в данном случае игральной кости: Серия редукций вступает в действие, как только мы принимаем во внимание воспринимающего субъекта. Сначала я замечаю, что эта кость дана только мне одному. В конце концов, возможно, мои соседи ее не видят, и от одного этого замечания она уже теряет что-то от своей реальности; она перестает быть в себе и становится полюсом личной истории. Потом я замечаю, что кость дана только моему зрению, а следовательно, я вижу только оболочку всеобъемлющей кости, она теряет свою материальность, опустошается и сводится к визуальной структуре, форме, цвету, теням и свету. Благодаря третьей редукции осуществляется переход от визуального предмета к перцептивному аспекту: я замечаю, что все грани кости не могут оказаться перед моими глазами и что некоторые грани деформируются. Последней редукцией я наконец достигаю ощущения, которое больше не принадлежит ни вещи, ни перцептивному аспекту, но модификации моего тела46.


46. Merleau-Ponty Maurice. Phenomenologie de la perception. Paris: Gallimard, 1945. P. 375.


Вещь в итоге оказывается коррелятом тела. У Хармса происходят сходные метаморфозы. Иллюзия вещи (шкафа) исчерпывается в созерцании, покуда шкаф не превращается в совокупность цветовых пятен и форм - картину. Но сама картина в конце концов тоже исчезает, оставляя лишь "модификацию тела", проживающего картину как поток ощущений, как смесь ощущений и памяти - как "уже-увиденное".

Трансформация шкафа в видение-картину - это переход материального предмета в умозрительный. И этот переход самым простым образом обозначается "взлетом" тела наблюдателя над землей, над сферой материального.

11

Не только Ч. претерпевает "модификацию тела". Исчезновение петуха вызывает резь в глазах художника - "глаза что-то щиплет". Микель Анжело не видит петуха, но одновременно исчезновение петуха как-то воздействует на глаз, отчасти теряющий зрение. Петух также "вот тут вот стоит" и одновременно исчезает.

Это исчезновение уподобляет его геометрической фигуре - шарику и кубику из хармсовского трактата. Отсюда очень странное на первой взгляд развитие темы в рассматриваемом тексте. Художник Микель Анжело уходит с того места, где он созерцал исчезающего петуха. По дороге он ...встречает Комарова, хватает его за руку и кричит: "Смотри!" Комаров смотрит и видит шар.

"Что это?" - шепчет Комаров.
А с неба грохочет: "Это шар".
"Какой такой шар?" - шепчет Комаров.
А с неба грохот: "Шар гладкоповерхностный!" (ПВН, 315)

Шар может пониматься как некий трансцендентальный образ петуха, как его ипостась, принадлежащая "мыру". Возможны, конечно, и иные толкования.

Существенно, однако, то, что исчезающему за сараем петуху противопоставлено видение возникающего в небе шара. Исчезновение здесь, как я пытался показать на иных примерах, это форма явления. Петух исчезает "на земле" почти одновременно с появлением "шара" в небесах. Шкаф исчезает, чтобы на его месте возникла картина. Эти два "события", безусловно, связаны. И наконец, еще один аспект все того же. В первом тексте "О явлениях и существованиях" упоминается некто Николай Иванович Ступин. Контекст его возникновения следующий. Сразу после возникновения шара Хармс уподобляет это видение нелепым образам, возникающим в небесах и тучах. Так, в небе вырисовывается огромная ложка, потом упоминается комета величиной с пароход, показавшаяся на небе в 1884 году. Тут и появляется Ступин:

У нас в доме живет Николай Иванович Ступин, у него теория, что все -дым. А по-моему, не все дым. Может, и дыма-то никакого нет. Ничего, может быть, нет. Есть одно разделение. А может быть, и разделения-то никакого нет. Трудно сказать (ПВН, 316).

Ступинская теория, что "все - дым" - это гротескная попытка объяснить "явления" и "исчезновения". Но что означает мнение рассказчика, что и дыма нет, а, возможно, есть "одно только разделение". Что это за разделение? Понимать его можно по-разному. Это может быть разделение в смысле фрагментации, темпорального членения. Рука в таком контексте лишь результат умозрительного "разделения" человеческого тела на части. В "мыре" же, составленном из целостных тел, "может быть, и разделения-то никакого нет".

Если петух существует "сам-по-себе", а не является просто частью чего-то иного, то он, согласно хармсовской логике, должен быть автономен от мира, сам быть миром. Длительность созерцания петуха не только "уничтожает" его идентичность потоком разнородных ощущений, она к тому же и изолирует его от мира. Длительное созерцание - это способ изоляции. В таком случае петух становится самодостаточным, автономным "предметом", миром, существующим "сам-по-себе", а потому петух оказывается эквивалентным шару - форме, не приемлющей разделений, по выражению Хармса, "шаром гладкоповерхностным".

Он становится обэриутским "предметом", возникновение которого в манифесте ОБЭРИУ связывалось с созерцанием: Посмотрите на предмет голыми глазами, и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты (Ванна Архимеда. С. 458).

Увидеть предмет голыми глазами и означает увидеть его вне ассоциативных цепочек, увидеть его в семантической самодостаточности и изоляции. Но это означает - и увидеть его в четвертом измерении, в застывшей и преодоленной темпоральности, которая эквивалентна вообще исчезновению предмета из поля нашего восприятия.

12

Исчезающий предмет - напоминает эстетический предмет после-кантовской эпохи. Кант первым постулировал автономию эстетического опыта от всякого конкретного, в том числе и социального, содержания. Он писал: Чтобы определить, прекрасно ли нечто или нет, мы соотносим представление не с объектом посредством рассудка ради познания, а с субъектом и его чувством удовольствия или неудовольствия посредством воображения....47

Познание, понятия, объективность исключаются из эстетического опыта, который становится всецело субъективным. Эстетический объект


47. Кант Иммануил. Критика способности суждения, § 1 / Пер. Н. М. Соколова // Кант И. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. М.: Мысль, 1966. С. 203.


после Канта автономизируется от мира и становится своего рода самодостаточным изолированным объектом, почти эквивалентным в своей самодостаточности реальному миру.

Изолирование предмета у Хармса сродни изолированию эстетического объекта. Недаром он вводит в цитированные тексты об исчезновении художника картину и т. д.

Приобретая автономию, эстетический объект (текст, произведение искусства) тяготеет к определенной форме законченности. Законченность может выступать как эквивалент изолированности. Между тем, как показал Гадамер, мы не может иметь однозначных критериев, которые позволяли бы оценивать его законченность. Как мы судим о законченности вещи? - спрашивает Гадамер. На основании ее использования и предназначения. Если вещь способна выполнять поставленную перед ней задачу, она закончена:

Как бы рационально и трезво мы ни относились к художественной "продукции", большинство того, что мы называем искусством, не предназначено к использованию, и никто не делает выводов о ее завершенности, исходя из ее предназначения. Не значит ли это, что существование произведения искусства выглядит как прерывание творческого процесса, который в действительности направлен за пределы произведения? Возможно, оно вообще не может быть завершено?48

По существу, это означает, что за изоляцию от практических нужд, за автономизацию искусство платит своей незавершенностью. Художественный текст поэтому и автономен, и парадоксально незавершен, хотя одно другому как будто противоречит. "Исчезновение" поэтому оказывается и исчезновением "конца" текста, его завершающего элемента.

Я отмечал, что хармсовский текст начинается с амнезии, с забвения собственного истока. Это текст, как бы не имеющий начала. Но текст Хармса в подавляющем большинстве не имеет и конца. Тексты Хармса систематически обрываются, часто вместо конца фигурирует исчезновение, то есть фигура незавершенности.

Свое понимание литературной формы Хармс изложил в рецензии на концерт Эмиля Гилельса 19 февраля 1939 года. Здесь писатель дал анализ формы тринадцатой мазурки Шопена, но анализ этот в полной мере относится и к его собственным текстам. Хармс утверждает, что для многих пьес Шопена характерны три фазы развития. Первой фазе, "накоплению", предшествует "настройка" -это своего рода пролог, определяющий "весь тон мазурки, как бы недописанной и потому импрессионистической" (МНК, 318). Подлинному началу, таким образом, предшествует экспозиция, в которой содержится проекция конца, вернее, его отсутствия - это предвосхищение завершенности как недописанности. "Накопление" - это разработка некоторой темы. Одно накопление сменяется другим, которое отчасти повторяет первое, но с "неболь-


48. Gadamer Hans-Georg. Truth and Method. New York: Continuum, 1989. P. 94.


шой погрешностью", отклонением. За "накоплением" следует следующая фаза -- "отсекание":

Смысл этой фазы примерно тот же, что и в площадках лестницы: во-первых дать некоторый отдых, а во-вторых, если это нужно, сделать поворот. Обыкновенно рассказывая о фазе накопления, человек мягко сгибает ладони и несколько раз сближает их друг с другом, описывая в воздухе полукруги. Фазу отсечения человек изображает так: он твердо выпрямленными ладонями, рассекает по диагоналям воздух перед собой в разных направлениях (МНК, 319).

"Отсекание", похожее на работу членящей "сабли", разделяет этапы "накопления". Аккумуляция тем в "накоплении" создает ощущение избыточности, переполненности. Наступает стадия перенасыщения, за которым следует фаза "вольного дыхания". Весь этап накопления начинает пониматься только как "вступление" к "вольному дыханию". "Вольное дыхание", однако, также вскоре исчерпывается в повторении:

И на этот раз, слушатель понимает, что то, что он на 62-ом такте положил считать только вступлением к вольному дыханию, есть на самом деле, решение вольного дыхания (МНК, 320).

Пьеса завершается вводными тактами настройки...

Форма, описанная Хармсом, как и его собственные тексты, основывается на накоплении повтора. При этом накопление повтора организовано таким образом, что оно создает как бы подвижное членение текста. Подвижность членения выражается в том, что первоначально воспринимаемое как собственно "текст" по мере накопления повторов начинает ощущаться как всего-навсего развитие вступления, требующее разрешения в некой новой фазе. Постепенно все большие фрагменты текста начинают относиться к "дотекстовому" слою - вступлению.

Продолжающееся накопление повторов ретроспективно, однако заставляет еще раз пересмотреть структуру текста. Членение текста вновь подвергается метаморфозе: то, что на каком-то этапе относилось к вступлению, в действительности оказывается самим "текстом". Завершение текста поэтому оказывается лишь перераспределением границ начала (вступления) и основного "изложения". Текст кончается не тогда, когда наступает "вольное дыхание", а когда становится понятным, что вступление к вольному дыханию и есть оно само. Начало, таким образом постоянно растягиваясь, как бы обнаруживает предел своей пластичности и растяжимости, и это обнаружение маркирует конец. Отсюда - существенная роль "отсека-ний", создающих ложное ощущение членения, каждый раз снимаемое повтором движения накопления. Эта сложная структура - не что иное, как структура исчезновения. Текст неизменно поглощается собственным предшествованием, исчезает в растягивающемся "прологе". Членение все время скользит по тексту, как по некоему темпоральному телу, двигаясь по нему то взад, то вперед. В тетради "Гармониус" сохранился набросок нарративной схемы рассказа, близкой структуре шопеновской мазурки в описании Хармса:

1) Подготовка.
2) Появление.
3) 1 событие.
4) Разработка.
5) Низменное место.
6) Возвышенное место.
7) Связь с первым событием.
8) 2 событие.
9) Разработка.
10) Подготовка к 3 событию.
11) 3 событие.
12) Концовка.
Написать таких 6 вещей (МНК, 232).

В этой схеме любопытен переход от первого события ко второму. За разработкой первого события следуют совершенно неясные "низменное" и "возвышенное" места - некие формы "отсечения", граница, смысл которой трудно определить. Седьмой пункт - "связь с первым событием" - как будто относится ко "второму событию", но при этом он ему предшествует. Связь эта может устанавливаться лишь ретроспективно, как перенос границы второго события назад. Связь с первым событием возникает там, где ничто еще не пришло на смену первому событию.

Так границы второго события перемещаются к первому, первого - ко второму, и оба они теряют свои очертания и "исчезают" в этом смещении границ.

Хармсовский дискурс становится дискурсом исчезновения, которое в данном случае основывается на нарративном корреляте исчезновения -незавершенности. Вот типичный пример такого текста, "Сказка" (1933):

Жил-бьш один человек, звали его Семенов. Пошел однажды Семенов гулять и потерял носовой платок. Семенов начал искать носовой платок и потерял шапку. Начал шапку искать и потерял куртку. Начал куртку искать и потерял сапоги. - Ну, - сказал Семенов, - этак все растеряешь. Пойду лучше домой.
Пошел Семенов домой и заблудился.
- Нет, - сказал Семенов, - лучше я сяду и посижу. Сел Семенов на камушек и заснул (МНК, 98).

Здесь хорошо видно, как строится накопление, в котором поиски утерянного всегда завершаются потерей чего-то нового. Событие всегда возникает из разработки предыдущего события. (Семенов потерял носовой платок. Семенов начал искать носовой платок...) Разработка каждый раз кажется зачином повествования, но завершается она новой потерей, новым исчезновением. Здесь хорошо видно, как вместе с предметами исчезают границы нарративных блоков, исчезает завершение текста. Текст все время начинается и начинается снова. Это структура беспрерывно возобновляющегося начала в конце концов оказывается описанием потерянного конца - то есть исчерпанности текста до появления "вольного дыхания" (несомненно, связанного с идеей вдохновения и свободного излияния "вдохновенного" текста). Текст заканчивается просто потому, что не может начаться. Исчезновение предметов вписывается в исчезновение повествования, дискурса. Семенов в конце концов просто замирает на камушке и засыпает. Сказке приходит конец.

Более сложную и ироническую разработку того же приема Хармс дает в тексте "Художник и часы" (1938):

Серов, художник, пошел на Обводной канал. Зачем он туда пошел? Покупать резину. Зачем ему резина? Чтобы сделать резинку. А зачем ему резинка? А чтобы ее растягивать. Вот. Что еще? А еще вот что: художник Серов поломал свои часы. Часы хорошо ходили, а он их взял и поломал. Что еще? А боле ничего. Ничего, и все тут! И свое поганое рыло, куда не надо не суй! Господи помилуй! Жила-была старушка. Жила, жила и сгорела в печке. Туда ей и дорога! Серов, художник, по крайней мере, так и рассудил. Эх! Написал бы еще, да чернильница куда-то вдруг исчезла (МНК, 249).

Это финальное исчезновение чернильницы - особенно занятная выдумка Хармса. Исчезающий предмет совершенно непосредственно приводит к исчезновению текста как форме его незавершенности. Парадокс последней фразы, конечно, заключается еще и в том, что она написана после исчезновения чернильницы.

В текст этот включены некоторые ключевые для ситуации исчезновения мотивы. Сначала возникает резина, которая нужна только для растягивания. Весь кусок о резине подчеркнуто растянут и является примером повторов и "накопления". Но само по себе растягивание границ повествовательного фрагмента в повторе - важный элемент хармсовской дискурсивной стратегии. В этом же контексте приобретает смысл и "Обводной канал", на котором продается резина. Блок о резине сменяется блоком о часах. Растягивание связано, конечно, с остановкой часов. Растягивание ломает часы, потому что подменяет "регулярное" членение скользящим.

Этот второй блок завершается решительным "отсечением", которое работает как псевдоконец: "...взял и поломал. Что еще? А боле ничего. Ничего, и все тут!" Происходит как бы поломка дискурсивной машины, которая уже по знакомой нам схеме вписывается в ситуацию исчезновения: ничего!

Но это отсечение оказывается лишь элементом в структуре повтора и накопления. За сломанными часами следует сгоревшая старушка, а затем пропавшая чернильница. Это накопление неожиданно делает понятным, что исчезновение и прерывание - только форма вступления, начала, но повторное накопление исчерпывает текст, граница которого вновь передвигается к концу, совпадающему с исчезновением чернильницы.

В такого рода наррациях Хармс выражает парадоксы автономии эстетического объекта. Предельно автономный, почти капсулированный в себя, самодостаточный эстетический дискурс отражает кризис эстетического как такового. Автономизация произведения искусства дается Хармсом в формах его принципиальной незавершенности, исчезновения и нарративного самоисчерпания.
     


К титульной странице
Вперед
Назад