Главная/Литература. Книжное дело/Сергей Багров/Сочинения
Сергей Багров

4 повести


Содержание:

ДОБРОВОЛЕЦ 1
С УЧЁТОМ МЕСТНЫХ УСЛОВИЙ 47
ГРАНИЦА 103
ВРАЖЬИ ВОДЫ 136


ДОБРОВОЛЕЦ

1

Две недели прошло, как уехал Борзенин из дому. Где он только не побывал! И в Ерехинской волости, и в Бобровской. И в поселке Болотном. И в кусту деревень Голубого погоста. И на хуторе Кара. Сегодня он в Спасском, у Филимона Смирнова, широкого в поясе и плечах степенного мужика, с кем знаком был едва ли не с детства.
Конь-двухлеток морошечной масти с белыми, как в носочках, ногами был вызывающе бодр и гладок. Не приготовленный к злой операции, он поначалу не понимал, с чего это вдруг на него надевают путы. Лишь после того, как его повалили, и он, оказавшись в траве, увидел матерого коновала, который достал из корзины блеснувший отточенным жалом охотничий нож и, подойдя, притулился к его горячему телу, крупно, с выломом кожи, продрог и выпустил из гортани невольное ржанье. Тут-то и понял конь, что зависим от этого человека, что жизнь его как бы и не его, и ему предстояло лишь ждать, пока рука коноклада не сделает росчерк ножом, проникая в запретную плоть.
Галактион и сам сознавал, что дело его из жестоких и вызывает в животном беспомощность перед силой, несущей в себе беспощадность и боль. Но что ему оставалось, если он был обучен именно этой работе, имел навык с опытом и считался единственным в волости коновалом, кому владельцы дворов доверяли своих жеребцов, дабы те, превратившись в холостяков, становились послушными и везли на себе коренное дело, на котором держалась крестьянская жизнь.
Обработав рану, Галактион сходил к умывальнику на столбушке, вымыл руки с золой и почувствовал, как во всю его грудь разлеглось спокойствие человека, который справился с многодельем, и можно было передохнуть. Хорошо, когда некуда торопиться. Рядом муравчатый двор с приходившим в себя обессиленным жеребцом, огород, где сохла рассыпанная картошка, высокие колья с желтеющими на них корчагами и горшками, сам дом с рундуком, в тени которого притаился на трех парах ног козловый станок, на котором пилят дрова.
Филимон принес из дома бутыль молока и краюху ржаного.
- Это тебе в дорогу, - подал Галактиону.- А это, - добавил, достав из кафтана помятый червонец, - тебе за работу. – Потом, оглядев коня, вздохнул с унылой досадой:
- Думал с новой весны погуляю с моим Оврагом по пашне. Да вряд ли. Боюсь, отберут его от меня. Загонят в колхоз.
Галактион подивился:
- Но я слышал, колхоз ваш рассыпался. Был - и нет его.
- Снова будет! – заверил Смирнов. – Вон и товарищ Бженко приехал из городу. Строгий. На всех там президиумах сидит. Как пить загонит в колхоз. И упориться не моги. А тем паче - что-либо против. На прошлой неделе Гришу Вдовина вместе с семейкой взяли и вывезли по-за Тотьму, а оттоля – баржой куда-то на Северную Двину… А чего такова он сделал? Обозвал колхоз, в кой хотели его запихнуть, сталинской мышеловкой. Так-то вот, парень. Урок и мне, и тебе. Говорить говори, да не всё…
Где-то по-за дорогой, где желтел амбарной дверью на две избы поставленный дом, скрипнула петля, и Филимон при виде ступившей оттуда хозяйки чуть посмутился, и уже не в полный голос, а в треть его досказал, что хотел:
- Не знаешь, кого и остерегаться. Деньки пошли. Не деньки, а во̀роны в перьях. Покеда, Галаша. Езжай себе с Богом. Спасибо тебе…
Уходя к своей лошади, стоявшей вместе с телегой около коновязи, Борзенин не удержался и, обернувшись, окинул взглядом поднимавшегося Оврага. Тот, мерцая морошечной мастью, встал на ослабшие ноги. Его пасмурные глаза источали кромешную безысходность, а в ней – нарастающую тоску, с какой прощаются с молодостью и волей. И еще он увидел в длинных ресницах коня крупные выблески влаги. Конь плакал.
Уложив в зад телеги хлеб с молоком, Галактион взгромоздился на передок и, выправив Графа к дороге, направил его к другой половине села.
Стоял сентябрь. В заветерьях за избами и в ложбинках, словно живая, ползла по земле березовая листва. В огородах белели капустные кочаны. Пахло лужами и отавой.
Впереди по дороге встреч Борзенину – каряя лошадь с обшитой бортиками телегой, где полыхала гора наломанных рыжиков и сивух. Ступавший по-за телегой, с вожжами в руках носатый, с крупными кудрями возчик остановился, когда услышал от ближней избы:
- Опять-то ты, Ваня, бабьих ухов набрал! От них ведь рыжики закисают!
Ваня машет рукой на грудастую бабу в платочке шалашиком, которая выплыла из окна с улыбкой на всю окрестность.
- А я кисленькое люблю!
Но бабе этого мало. Желает узнать о пикантном:
- А с Гранькой-то, Ваня, чё? Девка-та, как она? Подходяча?
Ваня только что не плюется:
- Нет! Визговатая. Кончено с нею.
Беседница предовольна: узнала, чего хотела. И на прощанье, как гладит Ваню по голове:
- Ну и ладно, что не женивсе! Кавалер ты приметный! Найдем и другую!
Галактион видит Ваню впервые. Однако ему улыбается, и спрашивает с задором:
- Говорят, тут грибов у вас в вашем лесе боле, чем дору!
- Да и ягод навалом! Глянь! – Ваня кивает кудрями на телегу, где среди грибного навала желтеет берестяная корзина с черемуховым добром. – Год ноне добрый! Черемуха до сих пор висьми висится! Ишь, наберуха – полная до краев. По пути нащипал. Сладка ягода! Считай, что сама в телегу упала!
Глаза у Вани светлые, с блеском, как сверкнувшие из травы речные оконца. Галактион помахал грибнику ладонью, решив про себя, что Ваня – парень что надо. И стало ему спокойно. Конь-двухлеток, кого он скопил, как бы вышел из памяти, и явилось на ум Совинское, родовое село, где в больших пятистенных хоромах его дожидалась семья – мать с отцом и жена с малышней. До Совинского было 17 верст. К ночи, видно, и доберется. То-то будет у всех у них радости и довольства!
Уже вечерело. С полей наносило прохладой сжатого жита. Собирались стадами грачи. Небо на западном склоне, куда уводила дорога, было перисто-алым, зовущим к себе, как домой.
У края села, где стоял двухэтажный с двумя подоконными дверцами дом, разливалась звонкая бологовка. И песни летели из всех его окон, распахнутых вольно и широко, как если бы в доме справляли свадьбу.
Увидев ступавшую по тропе вдоль проселка старушку с вязанкой прутьев, Борзенин остановился:
- Садись, мамаша! Подкину, куда тебе надо!
- Не, – отказалась крестьянка, - я уже дома! – И показала на низкую, рядом с гуляющим домом, избушку на синих камнях.
- Весело тут у вас! – улыбнулся Борзенин.
- Кому весело, кому тускло, - ответила старая с сердцем.
- Разве такое бывает? – не понял Борзенин.
- У нас бывает. Тыёй неделей Гришу Вдовина выселили отсед. А тепере вон Ковка Будин, странь, каких поискать, здесь поселился. Отмечает вл̀азины со дружками! А дружки, в кого ткни, тот и каин…
Старушка вдруг осеклась, по лицу метнулась ниточка страха. Встряхнув своей ношей, пустилась поспешно к избенке на синих камнях.
Испугал ее грузный мужик, который шел от разгульных хором к подводе. В нательной рубахе и галифе с назастегнутою ширинкой был, хотя он и пьян, но решителен и придирчив. Прокалывая Галактиона колкими, как два шила, глазами, недовольно спросил:
- Откуда такой разговористый?
- Из Совинской.
- Кем будешь?
- Галактионом Борзениным.
- А здесь чего потерял?
- Коновал я
-Тэко, тэко. Уродуешь, стал быть, коней.
Галактион рассердился, но виду не подал. Наоборот, приставил к лицу улыбку:
- А ты, извиняюсь, кто? Экой сердитый? Поди-ко, из сельсоветских?
- Выше бери!
- Из районных?
- Эдак, товарищ Борзенин! Представляю Советскую власть! Будут еще вопросы?
Борзенин снова заставил себя улыбнуться.
- Одного не пойму: если ты Советская власть и разговариваешь с проезжим, то почему тогда весь расхлебечен? И кажется, пьян?
Представитель опешил. Но тут, же и вспыхнул, лицом и ушами став свекольно-налитым.
- А ну-ко пройдем! – приказал и повел головой к высоким хоромам, где неожиданно все затихло, и несколько розовых рыл высунулось в окно.
- Это еще зачем? – поднапрягся Борзенин.
- Затем, чтоб составить про̀токол, и тебя, как контрика, взять под лапки! – Тут представитель района гребнул рукой, как веслом, подзывая к себе подмогу: - Малявин! Будин! Живо сюда! В амбаруху его! Под замок!
- А этого ты не хочешь! – Борзенин выхватил кнут и хватил им с просвистом по дороге, поднимая возле сапог районщика низкую пыль. И дернул вожжами:
- Но, Граф! Но, мило-ой!
Граф, колыхнув белой гривой, резво цокнул подковами и пошел, убыстряя свой шаг встреч туману, плотно стелившемуся над полем.
- Упеку я тебя, Борзенин! – Неслось вслед подводе. Неслось, как из черного репродуктора. - Завтра же упеку в места отдаленные и глухие, откуда обратной дороги нет!
Борзенин как и не слышал. Ехал и ехал, особо не поспешая. Через поле. Ложбину с горелыми соснами. Редкий осиновый перелог. Через озимь и клеверище. Но туман поднимался и поднимался. И возле моста через омутную Глушицу, Борзенин остановился. Подвел коня к задорожным кустам, где и выпряг.
Рядом был некошеный клевер, и Граф, опустив в него голову, стал щипать нетронутую траву. Галактион же, сняв с телеги ведерко, спустился к реке.
Поздний вечер. Река, запруженная туманом, становилась густой, как овсяный кисель. Притыкаясь к осоке, вставала к берегу сонная рыба. Борзенин скинул с себя домотканый пиджак. Поплескался прохладной водой – и назад, к походному домику на колесах, не забыв прихватить для Графа питьё.
Конь пил воду спокойно и медленно, наслаждаясь. Белая с пятнами масть скрывала его в тумане, как призрак.
Галактион подошел к телеге. Нащупал мешок с провиантом. Четвертная бутыль молока и коврига ржаного хлеба – все было сегодняшним, свежим, да и туман, который вился в губах, как приправа, добавлял походной еде особенный вкус.
Подняв над телегой кожух, Галактион устроил постель, подложив под себя душистого сена, а в изголовье - торбу с овсом.
Из года в год, путешествуя с Графом по деревням, Борзенин нигде не пользовался ночлегом. Ночевал лишь в телеге. В просторе ночи под небесами, где свежий воздух, луна и звезды были ему, как приятели по покою, он себя чувствовал вольной птицей, под крылами которой дремала родная земля. Даже в дождь оставался всегда на воле, слушая, как небесная влага шепталась с висевшей над ним крышей кожуха, посылая к его изголовью здоровый и крепкий сон.
Ночь была белая, вся из туманных обвалов. Мнилось Галактиону, что он и пасущийся рядом с ним Граф затем и встали на берегу полусонной Глушицы, чтобы запомнить эту спокойную ночь, а в ней – тишину и робкое капанье капелек из тумана.
Проснулся Галактион лишь под утро. Туман поредел, стал осадистее и ниже. А небо ушло в вышину. Присмотревшись к нему, он увидел текучую бездну, где шло смещение темного серым. И вдруг в глубине его, как в воронке, выявилась прореха, откуда смотрел на него чей-то пристальный глаз, посылая ему сочувствие и поддержку.
Борзенин заволновался, словно кто-то ему сообщил тревожную весть, и надо было немедленно ехать. Домой! Скорее домой!
Он и торбу с овсом не стал пристраивать к морде коня. Покормил его из ладоней. Напоил принесенной водой. И тотчас же запряг.

2

Стояла веселая осень с золотыми возами хлебов, отвозимых с полей к овинам, сытым мычаньем коров и летящим тенетником над проселком. Совинское утопало в широком разливе осыпающихся черемух. Просвечивая листву, солнце торжественно поднималось, обещая и нынешний день переполнить праздничным светом.
В предощущении встречи с родней Борзенин был бодр и весел, в каждом встречном видел занятного человека, с кем хотелось поговорить. С языка его радостно, как рябки, слетали приветливые слова.
- Нюр! – кричал он с телеги высокорослой с мужскими плечами, в мужском картузе жене охотника Дорофея, возвращавшейся с ягодами из леса. – Эко ты рано встаешь! Неуж-то так много брусницы, что цельну корзину успела набрать?!
Нюра, баба проворная на язык, при виде веселого возчика, чуть корзину не обронила.
- Ягод много, - сказала о ягодах, хотя думала о другом, - берем их всижачку, а то и влежачку! – И, перебито вздохнув, показала охотничьим картузом куда-то вдоль улицы к дальним посадам. – А ты почему не с семьей? Неужто сбежал?
Галактион не понял вопроса и рассмеялся:
- Ничё не сбежал! Из волости еду! Как видишь, к семье!
Возле большого поповского дома, где находился сейчас сельсовет, над крышей которого трепетал красный флаг, возница увидел пасечника Никиту, дряхловатого, с голеньким черепом старика, который, завидев его, вместо того чтобы с ним поздороваться, вдруг встрепенулся и сиганул по целой траве куда-то к сараю.
- Дедо! - позвал его, было Борзенин. Но тот не откликнулся. «Странно», - подумал Галактион и, придержав коня, вновь разглядел проворного старикана, который стоял за углом сарая, выглядывая оттуда. Малолицый, с голой, как яйцо, головой, шустрый и неприметный – ни дать-ни взять сам батюшка-подсарайник.
- Иди сюда! Побеседуй! – позвал Борзенин, ибо знал старика, как дружка своего отца и побасника-частослова, кто в селе ни одной беседы не пропускал.
Пасечник только плечо повернул. Был – и не стало его. «Ничё не пойму», - изумился Галактион.
Больше того, у колодца с шатровой крышей, где несколько молодух и баб в сарафанах с цветами, едва поравнялся он с ними, даже попятились от него. А когда он сказал: «Здрасте, товарищи-девки!», так уставились на него, словно увидели смертника на телеге.
Однако совсем его одивил Василий Попов, хозяин самых красивых в Совинском хором, сосед по жилью, крупнолиций мужик, с подстриженными в кружок белыми волосами, кто был Борзенину первым другом.
- Здорово, Васюха! – махнул ладонью Галактион.
Васюха около дома колол дрова. Отставив топор, подошел поближе к телеге.
- Ты, парень, кто? – спросил он, скованно улыбаясь.
- Василей! Ты что! Не узнал? Это я – Галаша Борзенин!
Василий отпрянул:
- Нет! Нет! Он – другой! Его нету теперь! Он уехал! И жена с ним уехала! И робёнки! И матерь с отцом!
- С ума вы тут все посходили! – рассердился Борзенин и, дернув вожжами, направил Графа к соседнему с деревянной утицей на князьке и белыми рамами пятистенку.
В просторный, с зимней избой, коновязью, кадцею под стрехой, колодцем и летней кухонькой двор въезжал он настороженным: его никто не встречал. Такого еще не бывало.
Дурным предчувствием охватило Галактиона, когда он, пройдясь по двору, не услышал знакомых звуков. Да и откуда им быть, если не было ни коровы с телушкой, ни двух лошадей, ни стайки овец, ни кур с петухом, ни свиньи с поросятами – никого. Обошел все хозяйственные постройки. Всюду двери пооткрывал. Заглянул и под дом, где стояли лошади и корова. Но везде – пустота. «Стало быть, добрались и до нас», - догадался.
Солнышко было палящим, так и лезло в глаза, играло на коже коня, водившего мордой, чтоб сбросить мешочную торбу, плясало на кольцах узды, висевшей вместе с подбрюшным ремнем и вожжами на коновязи.
Дом был не заперт. Опираясь о полированные перила, Борзенин поднялся по лестнице в коридор. Открыл сидевшую в косяках широченную дверь.
Печь. Трехъярусные полати. Стол и лавки вдоль стен. Не было лишь узорчатой, из березы, горки с посудой. Не было и иконы, где дева Мария с младенцем. Вместо нее на божнице стояла рамка с портретом товарища Сталина, улыбавшегося в усы.
-Э-э! – окликнул Галактион. – Есть кто живой?
Сердце захолонуло, когда дверь из комнаты-боковушки открылась, и в кухню вошел, лысоватый, невзрачного вида, однако с усами, как у Котовского, счетовод сельсовета Юрий Седякин.
- Ты чего это тут? – изумился Галактион, усаживаясь на лавку. – Где мои? Почему их нет?
Седякин тоже уселся, однако, к столу.
- А ты что? Не знаешь?
- Не знаю.
- Их выселили отсюда. А имущество, живность и все хозяйство конфисковали.
- А кто это сделал?
- Советская власть. Есть на это постановление.
- И когда это было?
- Две недели назад.
- И куда их?
- Точно тебе не скажу, но говорили, что на Архангельск.
- А кто говорил?
- Да один тут. Из ГПУ.
- Ну а ты? Жить, что ли, здесь собираешься?
- Уже, как видишь, живу. Здесь контора колхозная будет.
- Как колхоз называется?
- «Путь к коммунизму».
- И ты в этом вашем «Пути» председателем, что ли?
- Ну да.
Отстраненно и знобко стало Галактиону. Он считал себя крестьянином от рожденья. Да и предки его были все от земли. И жили не по указке вождей политического момента, а по законам природы, согласно цикличности года, которая и была указчицей их пути. И вот все сломано. Смешаны в кучу: порода, природа, Сталин, советская власть, выселенец, справный мужик и бандитский колхоз. И он оказался вне этой кучи. Без семьи, без личного мнения, без работы.
- А я? Мне-то куда, товарищ Седякин?
Седякин такие вопросы самостоятельно не решал. Он был застигнут врасплох. Политически был он никто. Не подкован. Что у него позади? Семь классов образования. Торговля гвоздями и скобами. Поездка в район. Учеба на счетовода. Наконец, работа в райисполкоме, где бы мог он, и отличиться, как перспективный специалист. Но его там не замечали и, как всякому рядовому служащему конторы, давали мелкие поручения, которые он старательно выполнял, при этом опять же был покорен и незаметен. Однако когда настала пора кому-то ехать в Совинское, в самую что ни на есть глухую дыру, организовывать там колхоз, вспомнили сразу о нем. Вспомнили и послали. И вот он снова в Совинском. Месяц сидел в сельсовете, как счетовод. А сейчас – председатель «Пути к коммунизму», ответственное лицо, взявшееся за дело, которое было ему не совсем по плечу. Теперь еще этот Борзенин…
Юрий Андреевич был в затруднении. Перед ним сидел не просто односельчанин, а бывалый ветеринар, кто знал и свое и любое другое крестьянское дело, имел горячий характер и был со всеми боек и тороват. И вот предстояло с ним что-то делать? «Ну, куда я его? Куда?» - думал Седякин. И, ничего не придумав, навел на Борзенина круглое, с усиками Котовского нерешительное лицо.
- С милицией свяжемся. Пусть подскажут: чего с тобой и куда? - сказал Седякин, как сдал в милицию, хотя хотел сказать не то и не так.
Неуютно стало Галактиону. Словно сидел он в приемной перед ответственным кабинетом, куда должны его были вызвать и сообщить, где и как предстоит ему жить.
- Получается, я здесь лишний, - сказал он с отчаяньем и тоской. - И дом теперь, стало быть, твой, а не мой! И жить, коли нету семьи, мне не надо! Слушай-ко, Юрий Андреевич. Ружье у меня тут было. Заряжено пулей. В светелке оно. Там кровать. А под ней половица – толстенькая такая. Подыми ее – тут и лежит. Неси-ко сюда!
- Для чего?
- Неужто не понял?
- Не понял.
- Пристрели меня, как ненужного человека!
- Чего? Чего? – испугался Седякин.
- Не могу я один! – поднял голос Борзенин. - Без семьи я – никто! Так что, пожалуйста, пристрели!
- Ну, уж нет. Извини, - бледнея, ответил Седякин.
Борзенин поднялся.
- Что ж. Тогда прощевай.
Выйдя во двор, он увидел коня. Подошел к нему, снял с его головы опустевшую торбу, обнял за белую шею, как друга.
- Взял бы тебя с собой, - сказал ему с грустной улыбкой, - да слишком приметны мы будем вместе. Зацапают враз. Так что, милой, до свиданья.
Граф, проникнутый нежностью к коновалу, кому усердно служил на всех его выездах и работах, вскинул голову и заржал, отправляя в простор назревавшего дня болевую тоску прощального расставанья.
Еще не ведал Галактион, где он будет через минуту, как, выйдя на улицу, разглядел узорные, в кружевных наличниках окон хоромы Поповых, а рядом возле поленницы дров и хозяина самого, который делал рукой ему знаки.
- В дом, в дом пошли! – торопил Василий, едва Борзенин к нему подошел, и нырнул впереди него в сумерки лестничного подъема.
- Извини меня, Галь! – заговорил Попов виновато, усаживая гостя за стол, в красный угол, под полотенце, где сиял чистым ликом Иисус Христос. – Я ведь признал тебя сразу. Но сказать об этом не мог. За нами сучок газетный исподтиха наблюдал. С блокнотиком, гад. Всё бы и записал, о чем бы мы с тобой говорили. А потом бы в газету за подписью «Справедливый». Он у нас отирается тут давненько. Приехал из городу, якобы родственник бабки Пуши. У нее, сучонок, и квартирует. Ласковый с виду, культурный, со всеми на «Вы». А на деле каков? Знаешь Поздеевых? Их забирали месяц назад. Такая трудящаяся семейка. А эта ручка-писучка так расписала, что хоть станови ее на расстрел.
Помолчав, Василий взял с подоконника ввосьмеро сложенную газету и пузатый кисет. Свернул широкими пальцами толстую, как куриная шея, цигарку. Закурил и повел рассказ дальше:
- А твоих увозили ночью. Все уже спали. Вкради и увезли. Никто и не слышал, кроме меня и этой писучки…
Галактион тяжело молчал. Слушал Попова, что-то прикидывал про себя и мысленно видел себя в дороге, которая шла через весь район, через всю Вологодскую область и весь великий Советский Союз, оставляя на каждом своем километре человеческие потери.
- Жена с дочкой по ягоды убежали, - сказал Попов, - так что я за хозяина и хозяйку.
Быстро, в какие-нибудь минуты он поставил на стол холодные щи, пироги с крупой и соленые рыжики с постным маслом. И бутылку из горки достал, чтобы гость его пооттаял, отпустив из себя хоть какую-то часть черных дум.
- И чего ты теперь? – спросил Василий с тем вопросительным выражением на всем его белобровом с ямочками лице, с каким тщатся помочь своему человеку, оказавшемуся в печали.
- Покуда не знаю. Думаю. Может, ты чего мне подскажешь?
- Исчезать тебе надо. А то загребут. Отправят туда, откуда обратной дороги нету.
- Мне такую дорогу уже обещали.
- Кто-о?
- Да один тут, уполномоченный. В Спасском столкнулся я с ним…
За окном послышались голоса.
Привстали оба. И тут же усунулись, глядя на улицу так, чтобы их никто с улицы не заметил.
По середке дороги шагала троица. Впереди ответственное лицо за раскулачивание в районе Тарас Тарасович Бженко и глава сельсовета Герман Арнольдович Грабов. Сопровождал их сотрудник ОГПУ некто Малявин, звериной наружности старый парень, всегда появлявшийся там, где предстояло кого-нибудь брать.
- Волкодавы, - сказал с ненавистью Попов, - кого-то унюхали.
- Меня, - усмехнулся Борзенин.
- С чего ты взял?
- Вон с этим, кой в галифе, - кивком показал Борзенин на Бженку, - я и столкнулся. Хотел он меня в амбар под замок. Да я перед рылом его проехал кнутом. Вот и ищет, поди.
Троица повернула к дому Борзениных, откуда послышался храп с переступом копыт: Граф, если и ждал кого у своей коновязи, то только не их.
Василий опять закурил, обволакивая себя зеленоватым махорочным дымом.
В приоткрытую створку окна опять донеслись голоса. Теперь уже четверо шли по дороге. Четвертый, Седякин в суровой рубахе, перетянутой пояском с болтавшимися кистями, протягивал руку вдоль улицы, убеждая:
- К Поповым не заходил. Я видел. Дальше куда-то пошел.
«Не выдал меня», - отметил Борзенин, но тут же и сжался, заметив, что жестом Седякина пренебрегли и пошагали не прямо по улице, а направо, свернув к Поповскому пятистенку. И уже не Седякин, а Грабов заговорил, настойчиво убеждая:
- Тут он! Уверен! Он с этим Васькой в приятелях с измалетства! У него и укрылся! Сейчас его, тёпленького и хапнем!
Галактион стоял у стола – не живой, не мертвый. Василий же бросился к русской печи. Открыл заслонку и приказал:
- Залазь! Как знали, вчера не топили. Не испечешься.
В темное устье печи Борзенин нырнул, как в пещеру. Тело Борзенина было большим. Но печь была многим больше. Не зря по субботам в нее помещались, один за другим, все члены семьи, принимая, как в бане, жаркое омовение.
Пока шаги раздавались на лестнице и в просторных с тальянским окном сенях, Василий успел поставить на старое место заслонку, а к ней придвинуть полный воды ведерный чугун и даже присесть на застольную лавку, протягивая руки к кисету, чтоб, как ни в чем не бывало, свернуть закрутку и закурить.
- Где-е? – крикнул с порога бдительный Грабов.
- Это вы про кого? – удивился Попов, и белые, будто в перьях, ресницы его заморгали на шумно ввалившихся в дом незванцев. – Коли про Маню с Наташкой, дак обе в лесу, ягоды собирают.
- Ты мозги нам сказочками не крой! – Теперь уже Бженко попёр на Попова. – Где твой приятель? Куда его спрятал?
- Да что вы, начальники дорогие! Никого я не прятал! А Галаню, вообще, как забрали его семейку, так с тех пор его и не видел. А что случилось? Неужто сбежал?
- Заткнись! – посоветовал Грабов и, повернувшись к Бженке: - Перевернем весь дом, а найдем! Чую: где-то он тут! Пошли! - хлопнул Малявина по спине и первым, стуча сапогами, вышел в раскрытую дверь.
- Ну, если найдем твоего Галаню, - заверил Бженко, прокалывая хозяина немигающими зрачками, - мало тебе не будет! Обоих, как псов, в ГПУ. Там чикаться с вами не будут!
Смахнув рукой с чистой лавки несуществующие пылинки, уполномоченный грузно уселся, расставив ноги в яловых сапогах так основательно, по-хозяйски, точно здесь собирался сидеть весь день. Седякин тоже уселся, но осторожно и даже попробовал что-то сказать:
- Думаю я…
- Так! - оборвал его Бженко .- Коль не найдем его тут, то тебе и писать объяснительную бумагу: на каком основании этой вражине ты позволил уйти? Может, ты пожалел его? Или с ним заодно?
Седякин обиделся:
- Тарас Тарасыч! Что вы такое мне говорите? Я – заодно?!
- Но почему тогда мер никаких не принял, чтобы его задержать?
-Эдакой лось! Попробуй его задержи!
- Хватит!- топнул Бженко кованым каблуком, точно ставил печать под рождавшимся приговором. – Ты упустил его – ты и найдешь, если не хочешь, чтобы с тобой кое-кто побеседовал в следственном кабинете…
Вернулись с понурыми лицами Грабов с Малявиным. Зря и искали, исползав кладовки, чулан, сарай и чердак.
- В подполье еще загляните! – Бженко мизинцем руки показал на крышку с кольцом перед печью.
Грабов под пол не полез, решив, что Малявин чином его пониже, и быстренько слазит туда.
Но Малявин встал, как памятник, - и ни с места. На квадратном лице его нечто похожее на улыбку, которая угрожала.
- Живенько- живо! – Бженко опять показал мизинцем на металлическое кольцо. - Устали? – Гвоздевые зрачки его, уколов Малявина с Грабовым, повернулись к Седякину. – Давай тогда ты!
Седякин сорвался. Поднял тяжелую крышку подполья и упорхнул в темневшую глубину. Через минуту его голова вынырнула наружу:
- Кажется, тут.
Как один, все бросились к лазу подполья. Опустились на четвереньки. И стояли в таком странном виде, тщетно вглядываясь в потемки, пока не вылез оттуда Седякин с паутиной на голове.
Все, кроме Малявина, отступили, рассаживаясь по лавкам.
- Сейчас! У меня недолго! – Из просторных штанин галифе он достал необстрелянный пистолет и, грохоча ступеньками, не спустился, а рухнул, едва устояв на ногах.
Было слышно, как он пыхтел и шарил ладонями по заборке. Покатились какие-то кринки. Захрустели звонкие черепки.
- Да он всю посуду там передавит! - это Попов. Не выдержал и наопрометь с лавки – к распахнутой яме. – Ищешь вчерашний день! Нету там никого!
Вылез Малявин, угрюмый, в запачканной гимнастерке, с клочком кудели на сапоге. Пожал плечами:
- Всё ошарил. Каждую щель и захабинку.
- А как же? – оспорил Седякин, пройдясь ладошкой по волосатому кубику над губами. – Я же видел его! Около лестницы. Тут и сидит.
Малявин даже взглядом Седякина не удостоил. Полупрезрительно объяснил:
- Это кадца из-под капусты. Пустая. Проверено лично!
Бженко был зол.
- Значит, где-нибудь около дома. В бане, хлеву, огороде! Ходили туда?
- Нет!
- Вот и подите! Ищите! Ищите его!
Малявин направился в сени. И Грабов было – за ним. Да Бженко его придержал.
- У тебя, я гляжу, никакой дисциплины! - сказал ему мерзлым тоном. - Кулаков по списку восемь семей. А выслато две. Где остальные? Уехали, что ли? Давай разберись! А то и с тобой разберутся!
Грабов молчал. Широкочелюстное лицо его, иссушенное должностью, оттого, что всюду его ругают и требуют больше, чем он умеет и может, было еще подвижно и энергично и жило той внутренней жизнью, какая дает человеку силы оставаться самим собой, уходя в сторонку от многочисленных стычек, разносов, придирок и передряг. Была бы воля его, никаких кулаков у себя в сельсовете он бы не находил. Однако искать было надо. Иначе его самого привлекут и отправят куда-нибудь на Печеру, где много морозов, но мало людей, умеющих жить среди этих морозов. Грабов и сам-то толком не понимал, почему это вдруг в его сельсовете начал таять народ. Уезжали, не спрашиваясь, именно те, кого раскулачивать собирались. Теперь вместо них надо было включать в этот список других. Кого? «Сегодня и обмозгую, - планировал Грабов, - хотя чего мозговать? Взять, к примеру, Поповых. Хватит, пожили, как хотели. Теперь поживите, как надо не вам, а нам... »
Мужики и бабы в глазах председателя сельсовета были людьми недозрелыми, не подготовленными к тому, чтоб принять и понять Советскую жизнь в том виде, в каком ее видели из Кремля ее вдохновители и кумиры. В то же время в душе своей Герман Арнольдович ощущал потаённый испуг, точно дело, какому он служит, было неправильным, и его полагалось пересмотреть.
«Но, но! – оборвал себя Грабов. – Это уж слишком. Не мне такие вопросы решать. Есть головы и повыше». Настоящая жизнь со всеми ее потрохами, где много зла и добра, канители с кулачеством и колхозом, была для Грабова испытанием на живучесть, и он полагал, что несет ее, хоть и спотычливо, но усердно.
Тут Грабов выплыл из размышлений, услышав придирчивый голос Бженки:
- А ты чего, Юрий, как тебя дальше…
- Андреевич, - деликатно добавил Седякин.
- Юрий Андреевич, почему в твой колхоз не вступает народ?
- Ну, как… Три человека вступило.
- А надо семьдесят три! Или больше? Сколько народу у вас проживает?
- Если с бабами, - сунулся Грабов, владевший цифрами, как математик, - то 60. А если еще и взрослые дети, то 78!
- Вот 78 и принимай! – Бженко глядел на Седякина требующее и властно. – Даю неделю! Иначе шкуру сдеру! И тебя, как саботажника, к гэпеистам! Вопросы имеем?
- Нету вопросов.
В дверях показался Мялявин. Непригляден Малявин был тем, что всегда улыбался, тогда как в глазах сиял холодок, намекавший на близость расправы с тем, кого был готов он немедленно опечалить. Однако сейчас к улыбке его примешалось непонимание.
- Черт знает. Всё обыскал. Наверно, скрылся в лесу…
- Ладно. Встаем! – Как и всякий властью поглаженный человек, Тарас Тарасович очень любил, когда перед ним пасовали. И еще он любил, когда перед ним открывали дверь, и он проходил к ней уверенно, даже гордо, неся свою голову выше, чем надо, отчего его длинные волосы как бы летели, падая к шее, словно с горы.
Ушли визитеры, оставив в доме настороженную тишину, в которой слышалось слабое тиканье ходиков на простенке. Шевельнулся на лавке и сам хозяин, поворачиваясь к окну. Его большое с ямочками лицо и пальцы с кисетом, откуда он доставал для закрутки табак, и глаза, смотревшие сквозь ресницы, выражали досаду, с какой он сидел, как свидетель паскудной беседы, которую вынужден был терпеть до конца.
Чугун с шестка и заслонку он снял только после того, как допытчики скрылись за дверью и пошли по улице к сельсовету.
Вылез из печки Галактион, полурасплавленный, красный, с крошками глины на голове. И сразу же - на сарай. В дом он больше не возвращался.
- Как стемнает - уйду, - сказал Попову, когда тот начал его уговаривать посидеть-покурить за домашним столом. – Не хватало, чтоб вы пострадали из-за меня.
Вскоре пришли с корзинами ягод Мария с Наташкой. И они, ругая бесовскую власть, уговаривали его посидеть за чашкой чая из самовара.
- Не пойду. Не зовите. Так надо
В ожидании вечера, он сидел на низенькой табуретке возле створа сарайных ворот, наблюдая за шумным двором, по которому, квокоча, разбегались от петуха курицы-растрепушки.
«И почему все время надо кого-то остерегаться? – думал Галактион, - видимо, власть такая. Не для народа, а для урода. Вон наш Грабов, чем не урод! Сколько гадостей от него! Учиться бы мне и учиться в институте Ветеринарном. Какие студенты! Преподаватели! А тренер по вольной борьбе!» Галактион и года не проучился, а стал востребованным спортсменом. Сколько было соревнований! Городских, областных, и даже парочка Всесоюзных! На втором курсе он стал уже знаменитым. Второе место на городских! На областных - четыре победы! Предстояла еще одна схватка – и он чемпион! Но тут его сняли с соревнований и исключили из института. Причиной тому - обвинительное письмо за подписью «Сокрушимый». В письме его называли царским охранником и верным слугой свергнутого режима. В ректорате, куда его вызвали, задали один лишь вопрос:
- Служил ли в гвардейском корпусе его Величества императора Николая 11-го?
- Служил, - ответил Галактион, и этого было достаточно, чтобы он навсегда расстался с Ветеринарным.
Позднее он разобрался. За подписью «Сокрушимый» прятался Грабов. Не удивился Галактион. С Грабовым он когда-то учился в школе. Кончали вместе десятый класс. Вместе в то лето поступали в Ветеринарный. Грабов экзамены провалил. С тех пор стал питать к Борзенину черную зависть, которая завершилась в конце концов этим склочным письмом. Пришлось Борзенину возвратиться домой. Был крестьянином, крестьянином и остался. И все-таки знания, какие он получил за два года учебы, ему пригодились. Благодаря им стал он доктором всех деревенских животных. Десять лет служил он этому делу. И дальше хотел бы служить. Но настал сегодняшний день.
Где-то в седьмом часу двор пересек невысокий, в тужурке лавочного сукна и в низких с морщинами сапогах поджарый мужик, в котором Борзенин признал охотника Дорофея. Дорофей со своей тороватой Нюрой жили участком земли, где сеяли рожь с ячменью. Живность они не держали, благо хозяин имел два ружья и многие дни проводил в лесу, время от времени добывая сохатого или медведя. На вспашку полос они нанимали пахаря из села, с которым рассчитывались мехами.
Дверь в жилое была открыта, и Борзенин услышал весь разговор.
- Грабов ладит меня ввести в верхушечный список. Не седни, так завтра придет описывать дом. Сам я тут остаюсь, а Анну с Ондрейкой отправлю на Вологду. Там браток у меня. Укроет.
- Ну, а ты почему не с ними? – удивлялся Попов.
- На худой конец, и в лесу проживу. У меня там пара избушек. А вообще-то отпор хочу дать. Пусть только сунутся. Я их встречу картечью. Ты меня знаешь.
- Знаю, Дороня. Оборонять свой дом ты будешь, как воин. Но ведь могут тебя и того… подстрелить.
- А пускай! Только я поначалу кое-кого и сам постреляю. Эх, и весело будет! А пришел я к тебе вот с этим. Вишь, листок. Ты сюда мне печать сельсоветскую посади. Для Нюры. Как доку֫мент. Без него крестьянину никуда…
- Посиди.
Уходил Попов, видимо, в летнюю избу. Возвратился через минуту.
- На, Дороня! Не один, а два документа! Мало ли что. Может, эта бумага и тебя от выселки отгородит…
И опять пересек Дорофей квокотавший курами двор. Блеснул запятками лысых сапог – и больше его Борзенин не видел.
В ворота сарая, рассыпавшись, будто осы, влетали лучи предзакатного солнца. Вдоль лучей, как по золоту, пролетела бабочка в поисках то ли убежища, то ли ночлега.
Пришел, осыпаясь искрами от цигарки, улыбающийся Попов. В руках у него - котомка с лямками, серый, шинельного кроя суконный пиджак и какая-то тоненькая картонка.
- Это тебе, - положил пиджак с котомкой Борзенину на колени. – Мария моя – не баба, а клад! Это она так решила. Бери! Без всякого разговору.
Галактион был растроган. Не знал, какие ему и слова отыскать, чтобы выразить благодарность.
- Куда идешь, не спрашиваю, - сказал Попов, - знаю одно – дорога твоя рисковая. А чтобы риску было помене, на вот тебе еще это! – И он достал из согнутой вдвое картонки бумажный листок, где было написано:

« Справка

Дана настоящая Борзенину Галактиону Алексеевичу в том, что он действительно является уроженцем села Совинское, откуда в настоящее время отправляется на поиски работы по специальности плотник-строитель жилых, складских и производственных помещений.
Справка дана для предъявителя.
Председатель Ерехинского с/совета Г.А. Грабов.
15.9.1930 г.»

Подпись Грабова покрывала печать.
- Надо же так! – смутился Галактион, чувствуя, как в глазах его сладко защекотало. – Как ты это сумел?! Сам, получается, всё и сделал?
Улыбнулся Попов:
- Кто еще боле! Не Грабов же с глупой его головой!
- А печать-то, печать! Настоящая, да и только!
- А почему-у? - спрашивает Василий. Сам же и отвечает: - Да потому, что я – кто-о? Первый столяр села! Умею резать по дереву! Умею и по картошке! – Тут рука его пронырнула в карман домотканых портов, и на ладони его закачался, похожий на яйцо, железный футлярчик, откуда выплыл картофельный клубень, одна сторона которого - в гладком срезе, а на срезе - нарезанные слова.
- Вот она наша защита!
- Дак ты, выходит, ее и поставил нашему Дорофею?!
- Ему! Да еще кой-кому! Человекам, поди, двадцати. Приходили ко мне не только совинские мужики, но и дальные, даже вон из самой Николы. Иначе бы всех их - в холодные земли.
- Ну, Васюха! – Галактион поднялся с низенькой табуретки – плотно сколоченный, рослый, с просторной спиной, на которой бы мог унести деревенский амбар. – Это же надо! Скольких дородных людей ты отвел от беды! Да тебя за это надо орденом наградить!
- Это ты – наградить! – усмехнулся Попов. – А Грабов, узнай бы, – в тюрьму посадить!
Чувство дружественной отрады охватило Галактиона, как если бы видел перед собой не только дружка своего, но и тех двадцати старателей-землепашцев, кого хотели ввести в разряд обреченных, однако они уцелели, лишь поразъехались, кто куда, затерявшись в большой России. А их заступник и покровитель, как был в Совинском, так в этом селеньице и остался. Может быть, для того и остался, чтоб еще кой-кому протянуть свою руку, в которой такая маленькая и такая спасительная печать.
Закатилось солнце, и вскоре из всех переулиц и подворотен выползли матовые сутемки. В доме же вспыхнул маленький огонек. Это Мария. Зажгла трехлинейную лампу. И вместе с дочкой пришла к Борзенину на сарай. Галактион смотрел на их загорелые лица, на долгополые сарафаны, на перламутровые ракушки, свисавшие с шеи, смотрел и моргал, чуя сердце, которое распахнулось от нежности и печали, и стало ему щемяще и хорошо.
Перед тем как поднять котомку, он вздохнул и обнял Попова, как брата, ощутив на горячей щеке его холодный и твердый нос. Потом поклонился Марии. А маленькую Наташу погладил по голове. И пошел, настигаемый ламповым светом, который несла Мария следом за ним. Выходя на крыльцо, обернулся:
- Может, и свидимся.
Выбравшись за село, Борзенин остановился. Долго смотрел на горевшие в окнах слабые огоньки. И опять ему стало щемяще. Повиделось, будто оттуда, где еще различимы были трубы и крыши, ему застенчиво улыбнулась, как тайная женщина, сама осенняя темнота.
Куда идти, он не знал. Но все же двинулся по проселку, которым можно выйти к реке. А там, на пологом ее берегу станет видно, влево ли повернуть, где дремала далекая Вологда, или вправо, где деревянная Тотьма, а за ней и другие к реке прильнувшие села и города.

3

Ночь. Тусклое небо. Чуть видимая дорога. Шел Борзенин по ней и думал. Все, чем жил он все эти годы, было отобрано у него. А кто отобрал? Тот, кто решил, что такие, как он, будут жить лишь по воле творца, повсеместно для всех расчертившего строгие рамки, из которых нельзя выходить никуда. Вспомнил Борзенин плачущего коня, у которого отобрал он молодость и свободу. « Почему мы такие жестокие? – думал он. - Почему нам иначе нельзя? А ведь точно – нельзя. Потому что природой командует кто? Человек, то есть я - повелитель всех лошадей, всех быков и коров. Он и диктует: где, когда, с какой пользой и долго ли жить? А кто повелитель у нас, у людей? Разумеется, царь. Плохой он или хороший, волевой или дряблый, российский или советский, но он всех выше, всех властнее и всех главнее. Перед ним даже самый сильный из всех силачей становится самым бессильным. Потому и поправить нельзя ничего».
Борзенин когда-то учился в Ветеринарном. Там, среди вольных студентов, и научился рассматривать жизнь не только с позиции робкого человека, но и того бесстрашного мудреца, который в ответе за всех и за все в этом мире. Непоправимое, понял он, поправляет одно лишь забвение, да, пожалуй, еще и сон, отнимающий все страдания и печали, накопившиеся за день.
Задремал Борзенин. Слишком много недоброго получил он в сегодняшний день, и голова, не выдержав, помутнела. Да и привычка спать там и тогда, куда приведет его к ночи старательный конь, тоже, наверно, сказалась. Сегодня, правда, не конь привел его в эту пустынную на лесном берегу окрестность, а ноги.
Берег был в мелких кустах с выступавшими из земли тяжелыми валунами. Где-то под ним, шагах в сорока, покрытая низкими облаками, текла молчаливая Сухона, перемещая воды свои с темно-зеленого запада на темно-зеленый восток. По-за кустами, как в тихом затоне, открылась баржа с буксирным паровиком. Стояли они так тихо и неприметно, что, казалось, они и должны в этом месте стоять всегда.
Рано утром, когда выбрался из сенного зарода, при виде вольной реки с отдыхающими судами, шелестевшего редкими листьями молодого березняка и порхнувшей возле плеча быстрой птички, Галактион ощутил в себе светлое наполнение, подевалась куда-то вчерашняя пустота, сердце стучало призывно и смело, и стало ясно ему, для чего и зачем надо жить.
- Добровольцем! На выселки! – сказал самому себе. – Туда, где моя семья…
Позавтракал он краюхой ржаного хлеба и салом, достав все это из котомицы, которую снарядили ему в дорогу Поповы, видя, что он уходил, глядя на ночь, без ничего. Они же ему и шинельный пиджак с подкладкой из легкого ситца велели одеть, ибо он всю одёжу свою оставил в телеге, около дома, куда заходить не рискнул.
Вниз по Сухоне! Шел берегом по тропе-диковинке, вилявшей среди поседевшей травы. «Каждый человек держится своего места. И занимается своим делом, - думал Галактион. – Но раз нет у меня, ни того, ни другого, то буду держаться реки. По ней мое направление… »
Шел и шел он, потрескивая кустами да изредка вглядываясь в реку: не плывет ли где с рыбаком попутная лодка?
Лодки были. Но все далеко от берега. Рыболовы удили рыбу, и едва ли бы кто сделал путнику одолжение, чтобы несколько верст прокатить его по реке. Потому и шел Борзенин, заведомо приготовясь отмеривать за день верст хотя бы по пятьдесят.
Было такое чувство, будто играл он в карты, и не выигрывал ничего, так как на кон поставлены были не деньги, а жизни, среди которых маячила и его, Борзенина, жизнь – одна среди нескольких миллионов. Мысль о том, что главный картежник играл и проигрывал жизни таких, как он, была кощунственной и запретной. Галактион зажмурил глаза, гоня от себя, как опасность, это назойливое видение. И сразу стало легко, когда исчезла картина с портретом играющего кумира, которую словно бы сдул с его глаз набежавший сухонский ветерок, открыв перед ним надречный простор, где, качая боками, спешила куда-то к востоку вереница кочующих облаков.
К Тотьме он подошел только к вечеру. Перебрался на лодке на левый берег.
Пристань. Причаленный пароход, который только что, видно, приплыл из Вологды, потому деревянные балаганы, где можно было купить булки, яйца, селедку и молоко, не закрыты, и около них снует приезжий народ. Борзенина тут же и притянуло к рыночному прилавку, над которым румянилось доброе бабье лицо. Купил просторную булку, пяток яиц, пучок зеленого лука и банку козьего молока.
- Банку вернешь, - наказала румяная продавщица.
- Само собой, - согласился Борзенин и отошел с покупками к длинному рыночному столу, где тотьмичи продают приезжающим зелень и овощи с огорода. Сейчас здесь не было никого, и Борзенин, удобно расположившись, тут же набросился на еду.
Откуда-то появилась стайка парней шнырливого вида. Самый шустрый из них в гимнастерке времен Гражданской войны и штанах с заплатами на коленях, подпрыгнув, уселся на стол.
- Ты, дядя, кто? Случайно, не Тухачевский?
- Нет! – отмахнулся Борзенин.
- А очень похож на него. Наверно, ты брат ему будешь?
Галактион чуть вскипел:
- Какой еще Тухачевский? Кто он такой?
- Ну, лапоть! – язвительно гоготнул молодой приставальщик. А вместе с ним гоготнули и остальные, с наглыми рожицами ребятки, сидевшие, кто на высоком столе, кто на корточках около балагана. – Неуж-то такой тупой! Самого Тухачевского, хы, не знаешь.
- Чего прицепились! Ну-ко, отсюда! – Борзенин дернул плечом, собираясь встать со стола, чтобы отправить всю эту свору подальше. И молодняк будто сдуло. «Понятливые ребята», - сказал самому себе.
Отдавая улыбчивой продавщице порожнюю банку, Галактион спросил у нее:
- Тут пару недель назад барка с народишком проплывала. Было такое?
- А что за народишек?
- Переселенцы.
- Ой! – Лицо продавщицы как осеклось. – Не спрашивай! Не скажу! Ничего не знаю! Поди-ко мимо…
Галактион возвратился к столу. Положил в котомицу несъеденное яичко, взвалил ее на плечо и пошел по булыжнику к первой улице, начинавшейся возле моста через ров, за которым краснела кирпичная школа.
Темнело. Горожане сидели все по домам, и на улицах было безлюдно. Борзенин прикидывал: к кому бы податься ему на ночлег? В Тотьме бывал он несколько раз, знал дома, куда ночевать пускали. Однако сейчас, пожалуй, уже и не пустят. В атмосфере районного центра, впрочем, как и любой советской деревни, стояла немая настороженность. И все, что связано со словами «кулак, подкулачник, лишенец, переселенец» вызывало замешательство и испуг.
Подводить никого Борзенин не захотел. И пошел позамостной тропинкой в сторону Чернякова, за домами которого простирались поля со стогами соломы, где он спокойно и переспит, никого не смущая и не стесняя.
Проходя по берегу, под еще лепетавшими редкой листвой высокими тополями, услышал движение за спиной. Он хотел обернуться, да не успел: перед ним, ломая кусты, вырос тот самый молодец в гимнастерке, который его обозвал Тухачевским. Парень кинулся на него головой, коленками и руками. Галактион, конечно бы, устоял, но сзади вплотную к его ногам метнулся кто-то еще, и он оказался распластанным, как колода. И сразу увидел несколько рук, которые потащили с него пиджак, сапоги и котомку.
- Деньги давай! – прыгнул ему на грудь самый проворный из этой стаи и заиграл перед горлом Борзенина самодельным с наборной ручкой ножом. – Где они? Говори, покуда нос тебе не отрезал!
Знала бы тотемская шпана, с кем связалась она, ни за что бы не стала грабить Галактиона. Мгновенья хватило ретивому коновалу, чтобы, собрав воедино силы и дух, бросить тело свое вперекат по земле, тут же вцепляясь руками в две нависавшие где-то над ним смрадно пахнущие рубахи. И визг прошил обережье. Бешеный визг от боли, какую познали бойкие лихоборы, оттого, что тот, кого они обирали, имел не пальцы, а дьявольские клещи, которые вместе с пластами рубах прихватили у них и наползни кожи. Галактион вскочил, по пути подобрав упавший в траву острый нож и черкнул им по гимнастерке самого главного лихобора, распоров ее от шеи до живота.
Грабители разбежались, прихватив с собой котомку Галактиона. Было тихо. Настолько тихо, что слышно было, как за рекой кто-то вылез из плоскодонки, бросив на берег лодочный якорек. Борзенин, ругаясь, оправил пиджак, разул полуснятые сапоги, уселся на вылезшие к реке висячие корни и, качаясь на них, как в кресле, сорвал многожилистый лист лопуха, завернув в него нож.
Сидел он столько, сколько понадобилось ему, чтобы прийти обратно в себя. Что будет с ним завтра? Даже сегодня ночью? – прикидывал он про себя, зная, как просто пропасть человеку в сегодняшнем мире. Однако ему пропадать невозможно. На нем лежат жизни: его жены, его матери и отца, его маломожных детей. Если он им не поможет – они пропадут или примут страдание, как принимают его все безгрешные люди, которым даже в страдании выпало быть безропотными, как тени.
Закрыта была для Борзенина эта неведомая земля, где обреталась сейчас его горестная семейка. «Ищи! – вередило в груди. - Но где?» – спрашивал он, уставясь в сумерки вечера, в которые медленно погружались заречные ельники и река. Ответа не было. Грустно молчали, приткнувшись к плотам усталые лодки. Молчали деревья на берегу. Молчала тропа со следами спустившегося к реке тяжелого человека. Но тут от мглистого поворота, где уже подымалось синее завечерье, и Сухона, чуть мерцая, терялась и пропадала, Галактион разобрал отдаленные звуки, которые складывались в слова: « Ищи среди тех, кто живет у реки и ходит по побережью».
Галактион обул сапоги. Нож, завернутый лопухом, положил в карман пиджака. И направился к Чернякову, над домами которого неуютно темнело пустынное небо.
В поле он не пошел. Приманивала река. За шатким мостиком над оврагом, где кончалось село, открывались луга, а подальше за ними, будто крепость во мгле, возвышался бревенчатый сеновал, забитый доверху сеном, которое отправлялось баржами по реке. Галактион почувствовал: лучшего места для сна, чем это, ему не найти.
Из-за Сухоны, где дремал старый ельник, смирно выкатилась луна, окидав бледным светом пологий берег, на котором среди травы засверкало, как драгоценность, битое горлышко от бутылки.
Галактион отдыхал, сбрасывая с себя накопившуюся за день усталость. Отсюда, с самого верху, куда он забрался, зарывшись, как зверь, в объятия сена, небо казалось ему нездешним. Было занятно смотреть на его летящие звезды. Все они в бывшей, давно остановленной жизни, а свет их летит и летит, не умея остановиться. Звезды его волновали. Почему? Он не знал. Может быть, он в них чувствовал ту самую обреченность, с какой жаловались они на свое бессмысленное скитание? «И у меня скитание, - думал Галактион, - только оно у них позади, а у меня впереди. Угадать бы в этом скитании правильную дорогу. Чтобы вел не Дьявол меня, а Бог…»
Проснулся он рано утром. И сразу направился в Тотьму. Походил по улицам, по бульвару. Прошелся по рынку. Заглянул в продовольственный магазин. К пристани он возвращался с товаром, истратив из 120 – 12 рублей. Нес за спиной вещевой мешок, куда положил глыбку соленого шпика, буханку ржаного, кулек леденцов и бутылку спиртного. Деньги свои, которые он заработал на кладке коней, положил в потаенный карман, приколов их английской булавкой.
Пристань и берег были облеплены пиджаками, жакетками, лысыми лбами, косынками и платками. Отходил пароход. Шел он в Вологду. Если бы в Устюг, куда Борзенину было надо, то он постарался бы как-нибудь залезть на него. Но на Устюг ходил пароход высокой водой, какая бывает лишь в мае. А летом и осенью добирался туда кто, как мог. Чаще всего на попутных баржах или сцепках плотов, которые тащат буксирные пароходы.
У балагана, где он вчера покупал съестное, приметил обтянутого ремнями, с кобурой на бедре высокого человека. Кажется, это был один из агентов ОГПУ. Стоял, наклонившись к румяной торговке, которая что-то ему сообщала. И-и! Борзенин похолодел: владелица балагана тычет пальцем куда-то к булыжной дороге, которой он как раз в это время и проходил. «Растрепи твою курицу!» - осердился Борзенин и пошел быстро прочь. Лишь бы не встретиться с этим военным. Но он опоздал. Сотрудник серьезной конторы уже оторвал себя от прилавка и птицей - к нему.
- Гражданин! – Гимнастерка поскрипывает ремнями. Сапоги горят-полыхают, точно вар под огнем.
Галактиону пришлось к нему повернуться.
- Документик имеем?
- Имеем. – Борзенин достал из внутреннего кармана поддельную справку.
Проверяющий взял ее. Прочитал. Возвращая, дал небрежное заключение:
- Справочка-то какая? Ненастоящая.
Галактион побледнел.
- Не должно бы и быть.
- Шучу! Шучу! – Товарищ из органов улыбнулся, и даже похлопал Борзенина по плечу, располагая его к себе этим теплым хлопком, мягким голосом и гнедыми с выкатцею глазами, в которых поигрывала хитринка.
- А что мы здесь делаем? – сладко спросил.
- Проездом я тут. Еду на стройку. На заработки, короче.
- А спецпоселенцы тебе зачем? – вопрос прозвучал неожиданно строго.
- Какие спецпоселенцы?
- Такие, которые плавают не в каюте на пароходе, а на большой вонючей барже. Разве не ты об этом расспрашивал у торговки?
«Попался! – вздрогнул Галактион. - Это бабенка из балагана. Это она начирикала». Что ж. Терять было нечего. И Борзенин решил не вилять, а сказать все как есть, полагаясь на совесть военного гражданина.
- Там семья у меня.
- Семья какая? Из раскулаченных?
- Да.
- Ага. Начинаю вникать. Значит, надо тебе за ней. На выселки. На далекую Северную Двину?
- Получается так.
- И как ты решил туда добираться?
- Да как получится.
- Нет! – Собеседник развеселился. – До этого мы не допустим!
- Как, не допустим? – смешался Борзенин.
- Мы поможем тебе!
- Поможем? – совсем растерялся Галактион.
Весельчак объяснил:
- Таких, как ты, у нас набирается человечков этак под сто. А сегодня еще подбросят. Вот с ними вместе и отправляйся. Баржой!
- Нет! – мотнул головой Борзенин. – Мне-ка с ними не по пути. Я уж сам по себе. Без лишних для вас беспокойств. Пойду-ко я лучше, товарищ начальник. – И он повернулся, вознамеряясь куда-нибудь тут же уйти от этого стянутого ремнями, с кобурой на боку удалого опекуна.
Но тот решительно поднял руку, сгибая на ней два пальца. А пальцами вычертил в воздухе круг. И по этому знаку с высокого берега, где бульвар, а за ним казначейство, тюремные стены, тюрьма и церковь, моментально спустились двое в гражданском, под пиджаками которых слегка оттопыривались стволы.
- Проводите его к кулачкам…

4

Двор тюремного замка был не особо велик. И люди с котомками, ящиками, узлами разместились, кто, где попало. Слышался говор по-вожбальски, леденьгски, серегодски. Кто-то трапезничал, кто-то курил дешевую папироску, кто-то плакал, кто-то просил у охраны воды. Камеры тоже были забиты. Сидели в них вперемешку лишенцы, ссыльные и бандиты.
Борзенина подвели к железным воротам. Открыли засов. И он оказался среди потрепанных пиджаков, душегреек, суконников и жакеток. Удручающий вид молодых, пожилых и старых сидельцев, среди которых сновали, как зайчики, шустрые дети, ударил Борзенина в самое сердце, и он затужил.
Порыскав глазами местечко, куда бы присесть, он увидел сугорблого старика в новой кепке с невынутою картонкой, скрывавшей ступеньки сивых волос, по которым прошлись грубые ножницы для баранов. Старик похлопал рукой по доске, на которой сидел, предлагая Борзенину место.
Галактион, запинаясь за чьи-то ноги, пробрался к нему. Уселся со старым бок о бок. Спросил:
- Окулачен?
- Ну да. Зови меня Гаврей. Без отчества. Эдак проще. Ну, а тебя?
- Галашей, - назвался Борзенин.
- Так вот, Галаша. За что? Да за то, что я лошадь свою не отдал колхозу. Уж больно любил свою Недотрогу. Уехал на ней из Поповки в Миньково. Там у нас пол-деревни – родня. Думал спасу кобылицу. А нет! Ошибался. Через несколько дён узнаю: дом, корову с теленком, имущество – всё описали и передали колхозу. А старуху мою Полинарью, сына с женкой и внученьку Тосю, ровно каторжных, на телегу - и только их видел. Куда увезли – никто не сказал. И меня, как вернулся к себе я в Поповку, тоже - за шиворот из деревни. Сюда вот, на Тотьму. Здесь, бают, был прежде замок, и сидели в нем очень высокие птицы. Те, что против царя. И теперь, получается, тоже. Только пичуги мы, а не птицы. И на царево место никто не метил. Просто хотелось нам жить с удовольствием – сыто и справно. И вот оказались мы здесь. Третий дён уже тут я кукую. Говорят, повезут вниз по Сухоне. На барже. Поди-ко, севодни и отправят.
Лицо у Гаври в глубоких трещинах и морщинах, глаза же коричневой масти, сквозные, так и просвечивают насквозь.
- А ты-то, Галаша, откудов? За что ты сюда?
Борзенин доверился сразу. И рассказал про семью, про себя, про свою неожиданную оплошность.
- Это Уревич тебя зацепил. Из ГПУ. Его боится даже райкомовское начальство. Ласковый с виду, на деле - лютее, чем зверь.
Двор тюремный был тих. Разговаривали с оглядкой: кто б нечаянно не подслушал и не выдал тебя, как врага. Внезапно с той стороны, за которой бульвар, взвился голос:
- Врача позовите!
В ответ – тишина. Караульщик двора, ходивший по-за воротами с легкой винтовкой, куда-то вдруг отошел, словно спрятался, чтоб не брать на себя ответственность за больного.
Было ветрено. С неба, словно летящая пыль, посыпался бус, превратившийся вскоре в унылый дождик. Хорошо бы попасть под крышу. Но найти эту крышу можно было лишь в коридоре тюремных хором, который был переполнен и больше уже никого не вмещал. Тем не менее, двор, как осиновый лес в непогодье, зашумел, заохал, зашевелился. Каждый хотел уберечь себя от дождя. И пошло повсюду перемещение. Кто был на восточном участке двора – оказался на западном. Кто - на западном – стал на восточном. Гавря с Борзениным тоже переместились, очутившись шагах в двадцати от входа в тюрьму, где было каменное крылечко, а над крылечком висел под стеклом портрет усатого человека.
- Говорят, что его тут не было, - поведал Борзенину Гавря, усаживаясь на разбросанные поленья, которыми отапливалась тюрьма. – Однако Уревич дал втык начальнику этого заведенья. И тот повесил сюда его в этот же день – так сказать, для порядка, а может, и устрашенья…
- Ты, Гавря, гляжу, в политике разбираешься не хуже райкомовского начальства, - улыбнулся Борзенин.
Старик согласился:
- Есть такое во мне. Поговорить о тех, кто уселся на шею мою, понукнул и поехал, такое согласен, бывает…
Дождь усилился. Капал за ворот, умывал без того сырое лицо, холодил колени и грудь. Галактион развязал свой мешок. И Гавря свой развязал. Наклонились, чтоб дождь осыпал только мокрые спины, а в котомки не попадал. Надо было слегка подкрепиться и подсогреть себя изнутри. Галактион осторожно вынул бутылку. Распечатал ее. Сделал крупный глоток. Передал тут же Гавре. И тот отхлебнул.
- Жизнь, как якорь, за самое дно зацепилась, - заметил Борзенин, - да ничего. Мы не какие-нибудь там чурки. Мы еще можем кое-чего. Поднатужимся. Сбросим с себя этих самых, кои на шее. И опять, разгуляй наша жизнь!
- Золотые слова! – Гавря хлопнул Борзенина по колену, и по зыбким губам его пробежала, как свет, благодарственная улыбка.
Они угощали друг друга. Гавря совал Борзенину пшеничные пироги, какие ему напекла в дорогу его двоюродная сестра. А Борзенин, достав из мешка завернутый в лист лопуха нож с наборною рукояткой, нарезал ломтики шпика, и вот протягивал их своему товарищу по несчастью.
После водки внутри у того и другого по-доброму потеплело. И невозможная жизнь среди ветра, дождя, намокавших вещей и поленьев, в соседстве с людьми, фигурки которых съежились, забирая в себя горькие думы и безнадежность, снова стала чуть-чуть возможной.
Борзенин, кажется, опьянел. Поднимая голову, он увидел, как над тюремным крыльцом, раздвинув рамки, выступил из картины товарищ Сталин и пошел напрямую к нему, шевеля угрожающими усами.
Борзенин не испугался, лишь удивился, поэтому кышкнул на всякий случай:
- Вон отсюда, нечистая сила! Кыш!
Сталин снова забрался в картину, укрывшись от дождика под стеклом, снова стал ласковым и спокойным и даже глаза в усы опустил, словно стало ему виновато и неудобно.
И вдруг что-то резко переменилось. Зашеборшилось во всех углах, послышался ропот. Ропот предчувствия перемены, как среди обреченного стада в загоне перед тем как ему пойти на убой.
Вскоре к пристани, хлопая плицами, подобрался маленький пароход, волоча за собой большую баржу. В трюме ее – вновь прибывшая партия специальных переселенцев.
Власти города сделали все для того, чтоб посадка сидевших в тюремном дворе прошла быстро и незаметно.
Командирские окрики, лязг ворот, группки охранников, двое в длинных плащах с капюшонами на фуражках – все имело поставленную задачу и готово включиться в дело по отправке ссыльных туда, куда указывал документ. Именно эту бумагу, заверенную печатью, вместе с другими, где густо пестрел пофамильный список, и сунул в руки Малявина старший сотрудник ОГПУ Лев Яковлевич Уревич. Сунул ее в милицейской конторе, и вот, выходя из нее на крыльцо, посмотрел на висевшую на плече Малявина плоскую сумку, где лежали секретные документы, сопровождавшие выселенцев.
- Вот что скажу тебе напоследок, уважаемый комендант. Следи, чтоб было полное соответствие между теми, кто в списке, и кто в натуре. Чтоб не было никаких там сбежавших или пропавших. Если кого ненароком упустишь - станешь пособником наших врагов.
- Ни за что, товарищ Уревич! – бодро высветился Малявин, выставив на секунду широкие желтые зубы. - Ни за что такого не будет!
- Верю! Иначе б тебя не отправил в качестве коменданта. Владей территорией и людьми! Никому не верь! Никого не щади!
- А если умрет кто?
- Списывай! Как угодно и сколько угодно. Но чтобы за этим стоял соответственный документ!
- С печатью?
- Можно и без печати. Но обязательно с подписью.
- Чьей?
- Твоей!
- Для безопасности государства! – позволил себе пошутить Малявин.
Уревич поправил:
- Шкуры твоей.
Дождь прошел, притащив на берег запах отавы и тины. Уревич сбросил брезентовый плащ, отдав его проходившему мимо служащему конторы. Посмотрел на часы. Малявин отнял у него минуту. На эту минуту и опоздал он, чтоб дать охране сигнал.
Сшибая с горбатой березы стайку синиц, просвистел милицейский свисток. Охрана была готова.
В час восхода луны было видно, как лава людей, вся обросшая бураками, мешками и сундуками, поползла по песчаному склону к реке.
Борзенин ступал черепашьим шажком за двумя малорослыми, в стеганках, мужичками, в руках у которых покачивался сундук. У самой пристани, только-только ступить бы ногой на нее, первый из них зацепился подошвой за гвоздь и упал, отчего тяжеленный сундук, накреняясь, навалился на стойку взвизгнувших сходен, и вот-вот был готов громыхнуться в реку. Борзенин метнулся, чтобы схватиться рукой за сундук и, подняв его, снять с пошатнувшейся стойки. Но сзади раздался бешеный крик:
- Проходи-и! – И он нижним местом спины почувствовал резкий удар сапога, пославший его со сходней на пристань.
Сундук, взломав стойку, перевернулся и вместе с мелькнувшими из него рубанком, пилой, топором и гвоздями рухнул в реку, оставляя после себя круги на воде и ржавую пену.
Галактион, оскорбленный до селезенки, отчаянно обернулся, успев разглядеть побелевших от ужаса двух мужичков и нависшего, как телега, над ними человека в плаще, в ком мгновенно узнал Малявина, признавая его по родному селу, когда тот вместе с Грабовым делали обыск. Но больше он ничего не увидел: его толкнули, однако уже не носком сапога, а стволами винтовок, которыми ловко, как на ученьи, орудовала охрана, направляя его к барже.

5

Пароходик отправился в путь. Снова, как и вчера, небо было очищено от дождливого буса и облаков. И звезды сияли все с той же грустью, словно в чем-то они провинились, и вот оправдывали себя.
Плыл пароход, направляясь фарватером к повороту, за которым синел горизонт, уходивший своими стемнелостями к востоку. И баржа плыла, наполненная народом, переселявшимся в край необжитых земель. В трюме сидели те, кого взяли откуда-то по-за Тотьмой. Туда, к ним, в нутро, где было темно и глухо, никто из садившихся в Тотьме не собирался. Сидели разбросанным табором на огромной крыше баржи. Сидели, таращась на берега, покрытые, где малахитовым лесом, где убранными полями, где ровно причесанными стогами с вечерними птицами на шестах. А когда попадалась завитая синью укромная деревушка с разбежавшимися по склону сарайками, баньками и домами, то сердце сжималось. Казалось, что эта земля не чужая, а родственная, своя, и жизнь здесь такая же, как и дома, оставшегося вдали на невозвратных урочищах милого края.
Пролетели тремя косяками высокие птицы. Какое волнение в лицах! Все, кто на палубе был, подняли к небу глаза.
- Журавли!
- Нет! Это лебеди!
- Откуда они?
- Может оттуда, куда нас везут.
- Воно-ко. Лебеди улетели. А кто там остался? На нашей чужбине? Неуж-то одни вороны?
- Пожалуй-ко так. Будем с воронами зимовать…
По крыше, как по горе, покатил мозглый ветер. Утерпеть его было нельзя. Одежда и обувь были сырые. Дрожь по телу пошла.
Шевеление. Шарканье. Шорох шагов. Потянулись сселенцы к просторному трюму. Забирались в исподнюю темь осторожной приступкой, вслепую, надеясь больше на растопыренные ладони, чем на ненужные в этих потемках глаза.
В трюме было, хотя и прохладно, но не промозгло, и ветер здесь не гулял. Поэтому можно было и обтерпеться и даже согреться, как согреваются в стылом доме, где собирается много людей, и дыхание их, смешавшись с холодным пространством, превращается в ту обитель, где нельзя уже околеть.
Где-то внизу шуршала вода, скользко облизывая обшивку. Трюм был полон людьми, забывавшими в наползнях сна первые дни начавшегося мытарства. Борзенин лежал, подложив под голову руку. Рядом лежал и Гаврюха. Старый, видно, простыл, и грудь его выпевала шипящие звуки.
Сон у Борзенина был тяжелым. Он видел прошлое. Прошлое было похоже на кладеного коня, который нашел в себе силы и встал на дыбы, чтобы тут же и броситься вниз, опуская копыта на коноклада. Борзенин проснулся. Чтоб не входить в расстройство, сильно и резко прищурил глаза, заставляя себя не просто забыть, а выкинуть вон это тягостное видение. «Ведь не коня я видел и не себя, - сказал он неслышимыми словами, - а жертву и палача. Они поменялись местами. О-о, жизнь-изнанка! Неужто такое возможно?»
Утро было холодным, с инеем, обкидавшем траву и кусты вдоль реки хрустальными кружевами. Иней лежал и на тонкой цепи, разделявшей палубу на две части: одну - ближе к носу, вторую - к корме. На корме – жилая постройка с железной трубой, откуда струился дымок. Там - охранники с комендантом. Один из них в долгополой шинели, засунув озябшие руки в карманы, ходит с винтовкой туда-сюда. Винтовка висит за спиной.
Заглянуло утро и в люк. Белый, как заячья лапка, пук света скользит по лицам людей. Будит, не будит, а многие начали просыпаться.
Борзенин с Гаврей первыми вышли из трюма. По палубе, как по ворсу, отпечатались их следы. Уселись на самый край, свесив ноги над лемехом бойкой волны, омывавшей баржу от носа.
Справа открылся высокий холм - стародавнее городище, глядевшее из своих задернелых слоев глазами людей удалого средневековья. Луговина. Бегущая к Сухоне огорожа. Стадо телят. Пастушок на коне.
Гавря снял с головы магазинную кепку. Помахал ею мальчику на коне. Вздохнул, как простился с чем-то известным только ему. И сказал:
- Земелька-землица. И у нас, в Поповке, она такая. Всё здоровье ушло в эту землю. От землицы и жил. А теперь?
- Рановато заныл, - заметил Борзенин.
- В самую пору! – оспорил старик и со вздохом напялил кепку. Напялил так глубоко, что под нее убралась почти вся его лесенная подстрижка.
- О чем толкуем, товарищи-мужики? – раздался знакомый голос, и Борзенин, не веря своим глазам, увидел Попова, неунывающего верзилу с беловолосой и крепкой, как булыжина, головой.
Попов уселся рядышком с ним. Повернулся к нему, открывая на крупном лице свежий след от винтовочного приклада.
- Васюха! Да где тебя так? И кто? – еще более удивился Борзенин.
- Всё по порядку. – Василий вытащил из кармана кисет с газетой. Соорудил самокрутку и, закурив, торопливо, точно куда-то опаздывал, зачастил:
- Ты ушел тогда от меня. А час спустя, эта свора, гляжу, опять показалася на дороге. С двумя подводами. Чую: снова ко мне. Видать, за мной и моей семейкой. Жену с дочурой тут же я выпихал в заднюю дверь. Обернулся еще за справками и деньгами. Сунул все это им где-то уже в огороде. Наказал, чтобы шли, не мешкая, на Борзово. Там браток у меня. От братка – на реку, и пароходом, не вниз, а вверх, то есть на Вологду, где у Маруськи - крестный с крестной. Проводил их, как вытолкал в ночь - и назад.
Всемером уже в дом-то ввалились. Кладовщик еще с ними Серега Бузёнок. Да братья Коточиговы, эдакие бутузки, не знаешь, чего у них на уме, но тянутся к тем, у кого власть и сила. Волю дали Малявину. Он за главного тут. Постукивает винтовкой.
- Две минуты на сборы! – орет на меня. – Где жена? Где-ка дочь?
Говорю ему:
- Вроде бы были недавно. Да куда-то ушли. На беседу, поди-ко. Или еще по какому заделью. Давай, говорю ему, поищу. Пошастаю по селу. Обязательно приведу.
И пошел было я. И ушел бы. С концами. Порог уже было переступил. Да Малявин ополоумел. Прикладом меня! Так огрел, что из глаз у меня не искры а огненные косицы! Я и опомниться не успел, как меня сволокли к телеге. Швырнули туда – и айда на реку. Там у них баржа на буксире стояла. Собирали в нее таких же, как я. Ну, дела. Как у волка без логова и без лесу. Ведь в Совинском-то нашем я ничего не успел. Даже харчей взять не дали. Успел лишь, и то на ходу, когда тронулись, на председателя сельсовета, на Грабова нашего посмотреть. Он стоял с керосиновым фонарем, черный весь, как татарин из преисподней. Пожаловался ему:
- Почему так невежливо-то со мной?
- Потому, что тепере ты контра! Укрыватель беглого кулака!
Удивляюсь:
- Какого еще кулака?
- Галактиона Борзенина!
И даже ручкой мне помахал. Очень был предоволен, что избавился от меня…
Пароход просвистел, предупреждая кого-то на лодке, близко проплывшей возле него к этому берегу от того.
- Вот такие мои дела, - Василий бросил в реку зашипевший окурок. - Третьи сутки как я на этой барочке отдыхаю…
Попов похлопал ладонями по коленям. Выглядел он, хотя и усталым, но энергичным, словно держал на уме какое-то важное дело, которое он обязательно совершит. В растопырено-белых ресницах его покачивались глаза. Глаза бесстрашного человека, который все, что ему предстояло, уже обдумал и ничто не может ему помешать.
- Поешь-ко давай, - предложил Борзенин, развязывая котомку.
От еды Василий не отказался. Двое суток не ел. В то же время видел, что и Борзенин питался не сладко. Поэтому взял у него лишь пол-ломтика хлеба да глыбку сала величиной с кубический сантиметр.
- Забыл сказать, - Попов утайливо улыбнулся, - когда уезжал из Совинского, версты две проехали, вдруг слышу выстрелы из ружья. Думаю, это наш Дорофей. Полезли к нему с конфискацией, вот он кому-то и плюнул пулей в лобешню. Весело было там…
- Дорофей – настоящий мужик, - отметил Борзенин. – Как он там? Один против всех? Взяли его или нет? Не знаем про это ни ты, ни я. Зато знаем другое, что мы теперь вместе - и ты, и я.
- Нет, Галаша! На разные полюса! Ты – на север, а я - туда! – Василий вывел руку в сторону ряби, полого качавшейся за баржой.- Ты ко семейке своей, и я ко своей. – На вот тебе на память. Авось пригодится! – Рука его унырнула в карман домотканых портов, достав оттуда железное яйцо. Покосившись на тонкую цепь, за которой стоял к ним спиной, весь в объятиях дремы невыспавшийся охранник, он легко, как, играя, толкнулся вперед и исчез с тихим плеском в реке.
Только тут дошло до Борзенина, что Попов совершает побег. Именно в эту секунду и совершает, рискуя собой, ибо вода была очень холодной, да и охранник мог его разглядеть и прицельно выстрелить из винтовки. «И я бы так мог, кабы семейка была не на севере, а на юге», - подумал Борзенин и осторожно нащупал глазами сидевшую на спине охранника боевую винтовку.
На палубе было спокойно. Не только охранник, но и те из сселенцев, кто вылез из трюма и грелся сейчас на солнечной крыше, не видели ничего. Только он да Гаврюха были свидетелями побега минуту назад рядом с ними сидевшего мужика, которого вдруг не стало, словно он отошел куда-то в сторонку и должен вот-вот возвратиться назад.
Река, как ни в чем не бывало, спокойно и даже лениво текла меж лесных берегов, и ровная гладь ее сонно поблескивала на солнце. Глаза у Борзенина заболели, настолько он резко всматривался в нее, следя за мелькающей головой, которая отплывала все дальше и дальше, пока совсем не прибилась к береговым ивнякам.
Душа Борзенина взликовала. Надо же так! Сбежал! Теперь-то уж точно свой шанс Попов не упустит. Пойдет правым берегом до конца. И пускай до Вологды все 400 километров, он одолеет эту дорогу, каких бы усилий не стоило это ему. И встретится со своими. «А я?» - встрепенулся Галактион. И тут разобрал голос Гаври:
- Я ведь тоже плавать умею. Не хуже его. Покеда, Галаша!
И Гавря нырнул. Очень неловко, плашмя, отшибая себе живот. Три - четыре секунды он был под водой. И вот – наверху. И кепка с него не слетела, настолько сильно он ее натянул. «Отчаянные ребята!» - изумился Галактион. – Со смертью играете. Кто кого?»
Послышался грохот сапог. Борзенин встревоженно обернулся. «О, боже!» - метнулось сердце, когда увидел Малявина, как тот в одной гимнастерке выскочил из избушки, в три прыжка – к конвоиру, схватил у него винтовку, приладил к плечу и стал нашаривать цель.
«Промахнись, промахнись», - зашептал про себя Борзенин и услышал раздавшийся выстрел.
Было больно смотреть, как Гаврю толкнуло куда-то поверх воды, голова его дернулась и упала, погружаясь в реку. И сразу же выплыла кепка, такая мерцающая на солнце, такая новая, и такая ненужная никому.
Тут послышался рваный голос:
- Всем в трюм!
Малявин был не в себе. Переступая цепочку, схватил винтовку за гладкий приклад и, будто косой по траве, сделал страшный замах, сгоняя сселенцев с солнечного пригрева.
Подняв мешки, Борзенин смешался с толпой, и, пока он слезал по лестнице в трюм, пока искал для себя поукромней местечко, пока, наконец, ворочался на полу, пристраивая котомки, – во все это время испытывал виноватость, словно этого Гаврю он мог и спасти, но не спас, и это, было невыносимо.

6

Сутки, наверное, плыли без остановки. И вдруг все услышали, как скоргочуще взвизгнула днищем баржа, замолчал пароход и где-то рядом был брошен на берег хлопнувший трап.
- Если мы у Бобровского, - выплыл откуда-то басовый голос, - то отсюдова сплошь перекаты. Поди-ко, высадят. Двинем до Полдарса пешедралом.
- И как далеко?
- Километров пийсят.
Именно так. Пятьдесят километров реки между Полдарсом и Бобровским были опасны для пароходов. Здесь, как нигде на Сухоне, было много притоков, берега изрыты оврагами и логами, а пороги, казалось, не кончатся никогда. Из-за этого капитан парохода и сделал здесь остановку. Спрыгнув на берег, он подождал, когда подойдет к нему товарищ из ГПУ. Этим товарищем был Малявин. Поздоровавшись за руку с капитаном, Малявин спросил:
- Что предлагаешь?
- Поплыву без баржи. Боюсь посадить ее на каменья.
Усмехнулся Малявин:
- В прошлый раз не боялся?
- А зря. Каб побоялся, донышко б ей не протер.
Малявин стал заводиться:
- Хочешь, чтоб я своих подопечных отправил посуху бережком?
Капитан не сдавался:
- Как по-другому-то?
- Всё! Разговор окончен. Плывем! Иначе, сам понимаешь: неподчинение мне рассматривать буду, как саботаж!
Капитан был упорен:
- А если засядем?
- Лето нынче – сплошные дожди, - ответил Малявин. - Вода высока. Не дрейфь! Вставай на пары!
Четверть часа спустя над колесами парохода забурлила вода. Капитан был опытный. Вырос в этих местах. Считай, с мальчишеских лет плавает на буксирах. Постарается. Да иначе ему и нельзя. Малявин – мужчина не только серьезный, но и опасный. С таким не поспоришь.
На барже, кроме двух охранников, не было никого. Малявин ушел в избушку. Под треск березовых дров в печурке улегся на койку. Он был доволен. Благо выигрывал целые сутки. Если бы он послушался капитана, пришлось бы ему эти сутки топтаться в дороге. Рядом с этими, от кого наносило запахом кислой одежды, усталостью и несчастьем.
И тогда, две недели назад, когда на барже сидели такие же бывшие люди, Малявин бы мог не плыть, а идти. И тогда капитан не сразу ему подчинился. Но он настоял, как и сегодня, пообещав упорство его рассмотреть, как враждебное делу сопротивление.
Правда, тогда деревянное днище баржи протерли подводные камни. И разломы пришлось затыкать пыжами. Баржа из-за этого так до места и не дошла. Последние километры она не плыла, а ползла, наполняясь водой. Пришлось ее бросить на полдороге. Около хвойного леса. Бросить вместе с людьми. О-о! Как они изумленно смотрели на них, когда Малявин с охранниками перебирались на кое-как подобравшийся к ним пароход.
- А мы-то как? Мы-то? – кричали им в спину.
Малявин не знал, что ему предпринять. Не сажать же их всех на маленький пароход. Они бы даже туда и не влезли. Да и куда бы их было везти? Не туда же, откуда их забирали. И потому он сказал капитану:
- Назад!
- Как? – не понял его капитан. – А их-то куда?
- Пусть тут остаются, - ответил Малявин.
Больше всего опасался, что по прибытию в город, Уревич спросит его: как он доставил людей?
- Баржа дала течь, - объяснялся Малявин, - из-за чего и оставили на реке. Оставили вместе с людьми.
- Не с людьми, а со злостными кулаками! – поправил его Уревич.
- Да, со злостными, - согласился Малявин. – И куда я теперь?
- Опять поплывешь! Туда же! – ответил Уревич. – С новой партией. Партию эту уже формируют там, на местах, сельсоветские власти. Дуй туда! Подторопишь хоть их. Бженко еще собирался. Этот душу вытрясет у любого. Можете вместе…
В голове у Малявина дума за думой. Сегодняшний день и недавний переплелись, и теперь они как одно. Первая вылазка к северным землям. Теперь вот вторая. Мешает то, что он вспомнил плывшего к берегу беглеца, которого он застрелил. То и досадно было ему, что он совершенно не знал этого человека. Не помнил даже его лица. Так нельзя, думал он. Нельзя стрелять неизвестно в кого. Так можно убить и хорошего человека. Брата родного, а может быть, и отца.
Заснул он внезапно, как вышел из буйного мира, где бьют, стреляют и убивают, в мир, где нет, и не будет уже ничего. А пароход шел и шел, волоча за собой громоздкую барку, под днищем которой лежали опасные камни, омываемые водой.
Еще одна ночь обнажала себя, выставляя навстречу отвесные склоны реки, домик бакенщика под елкой, чью-то залитую плотной водой неподвижную лодку и черное небо, куда из-под облака, как на жатву, выскочил этаким серпиком острый месяц.
Утром всем выселенцам велено было подняться наверх. Малявин сверял пофамильные списки.
- Дерябин Иван Алексеевич?
- Тут.
- Горынцев Евлампий Иванович?
- Этта.
- Коровкина Апполинарья Степановна?
- Я.
- Булькотин Арсентий Харламович?
- Мы.
- Булькотин Василий Харламович?
- Мы.
Малявин отвлекся от списка, взглянув на стоявших шагах в десяти от него двух малорослых в стеганых ватниках с постными лицами мужичков:
- Братья, что ли?
- Братья.
- Это вы сундук-от на пристани уронили?
- Мы.
- Безрукие, - усмехнулся Малявин и стал выкликивать дальше:
- Новикова Августа Федоровна?
- Здесё.
- Думов Василий Кондратьевич?
- Я.
- Шишкин Гаврил Константинович?
Никто не ответил. Малявин опять:
- Шишкин Гаврил Константинович?
Опять – тишина. «Значит, это и есть тот самый, кто пытался сбежать», - догадался Малявин и снова уставился в список:
- Шумова Анна Васильевна?
- Здесь.
- Попов Василий Васильевич?
- Я.
Ответ прозвучал неуверенно и с заминкой. Малявин запомнил того мужика, которого сам же и брал в пресловутом Совинском и даже прикладом его угостил, когда тот попробовал было скрыться. Да и видом тот был не такой: белые брови, и волос – кружком. А тут? Малявин бдительно вперил глаза. Перед ним стоял не Попов. Ростом такой же. Однако лицом этот шире, брови, как головехи, и волосом – ворону брат.
- Отведите его, - приказал конвоирам.
И те, подойдя к Борзенину, подтолкнули его к избушке. Поставили около складки поленьев, велели не двигаться и стоять, пока их начальник не кончит сверку.
- Кринкин Иван Михайлович?
- Я.
- Селиванов Пахом Владиславович?
- Я.
- Блинов Павел Фролович.
- Он тамоки, - подсказал Малявину кто-то из женщин, закутанных в серое отерепье, - лежит не шевелится. Вроде как помер.
Малявин выделил пальцем братьев Булькотиных:
- Сходите за ним. Сюда его! – приказал.
Дочитав до конца пофамильный список, сделал крестики против фамилий Шишкина и Блинова.
«Попов, пень березовый, видно, сбежал, - подумал Малявин. – Стало быть, к берегу надо. Туда, где есть телефон. Сообщить о сбежавшем. Пусть ловят. Да. Канитель. Не хотелось бы. Ну, а что? Если без этого? Плыть, как и плыли. Без всякого приставанья. Звонок мой, как палка о двух концах. Меня же, поди, и накажут за то, что прозеворотил. А ну их! Плывем! Попова возьму и отправлю туда, к мертвецам. - Карандаш в толстых пальцах Малявина сам нашел фамилию мужика и поставил против нее уверенный крестик.
Братья Булькотины вытащили из трюма одетого в желтую кофту лядащего старичка. Положили около борта.
- Чего с ним? Куда?
Засунув бумаги в наплечную сумку, Малявин с нехотью, словно бы делая одолжение, приблизился к старичку. Был тот какой-то усохший весь, съёженный, жалкий, с лицом, которое умирало, однако не умерло и теперь с нетерпением ждало собственной смерти.
- На ладан дышит, - сказал Малявин.
Братья засуетились:
- Значит, на берег его? В больницу?
- Какая еще больница! – со злостью, но так, чтоб не слышали лишние уши, рыкнул Малявин. – Туда его! В воду!
- Но он ведь живой! – возразили ему.
Малявин съязвил:
- Тогда с собой забирайте! В трюм! И сидите там с ним! Но чтоб здесь от него не воняло! Понятно?
Понятней некуда. Малявин ступил, перешагивая цепочку. Он даже не обернулся, когда услышал негромкий всплеск, с каким погружался в подводную нежить одетый в женскую кофту еще не умерший старичок.
Подойдя к Борзенину, он недовольно спросил:
- Кто такой? Почему не в списке?
Галактион попробовал улыбнуться:
- Потому что не из сселенцев. Меня никто ниоткуда не забирал. Я сам сюда сел. По собственной воле.
Не поверил Малявин:
- Добровольно на выселки? За тысячу верст? Быть не может!
Борзенин опять попробовал улыбнуться:
- Можно мне и не верить. Но ведь сел-то сюда я не сам по себе. Сесть сюда мне помог товарищ Уревич.
Интересно стало Малявину. Неужели этот бровастый с черным взломом волос на большой голове человек говорит ему правду?
- Уревич? – удивленно переспросил.
- Да! Это он посоветовал мне садиться на вашу баржу.
- Для чего?
- Чтоб попасть к выселенцам, которых тоже куда-то тогда увозили. В общем, там у меня семья! К ней и еду!
Малявин решил уточнить:
- А когда увозили?
- Две недели назад.
«Вот оно как! – Малявин умел оставаться невозмутимым, когда обстоятельства дела вставали против него. Поэтому и сейчас ни одной морщинкой лица своего он не выдал внутреннего волнения, какое в нем ворохнулось, как неожиданная опасность. – Выходит, семейку эту я за два раза везу туда, сам не знаю куда. В тот раз оставил ее на воде. А сейчас?»
- Документ? – спросил он, протягивая ладонь.
Борзенин достал из кармана суконника справку.
Прочитав ее, понял Малявин: Борзенин не только опасен, но и хитер, и ждать от него можно было, чего угодно.
Возвращая справку, Малявин осклабился, выражая не только лицом и глазами, но и пальцами рук, заплясавшими вдруг по широкому кожаному ремню, стянувшему толстый его живот под застиранной гимнастеркой, ликование зверобоя, который гнался когда-то за зверем, однако его упустил, и вот тот снова к нему попался.
- Все в порядке! – сказал он Борзенину.- Я знаю, куда тебе надо. Скоро встретишься с ними. Счастливчик!
Борзенин не верил своим ушам. Лицо его высветилось улыбкой, а шея сама пошла на поклон.
- Спасибо! Спасибо!
Малявин похлопал его по плечу.
- Телячьи нежности. Ни к чему…
На палубе не было никого. Охранники всех затолкали в трюм. И Борзенину тоже туда показали. Но он не полез. Уселся, свесив ноги над лемехом быстро летящей волны. Так и сидел, пока не увидел винтовочный ствол, который навел на него охранник.
- Нельзя тут. Не велено. Вниз спущайся.
Борзенин как и не слышал.
Охранник - к Малявину. С жалобой:
- Не слушается собака. Сидит и сидит.
- А ты бы ножкой его! Раз – и нет никого.
Охранник смущен:
- Шутишь, товарищ Малявин.
- Ладно, - Малявин забрал у него винтовку, - поди, отдохни, - показал на избушку, откуда он только что вышел.
На палубе было, хотя и солнечно, но прохладно. Берега раздвигала уже не Сухона, а Двина, неся свои воды к далекому Белому морю.
Малявин окинул взглядом баржу. Фигурка сидевшего человека его раздражала. «Мужичье мурло, - думал он, - к семейке своей захотел! А семейки и нету! Рыбка скушала! И тебя она скушает с аппетитом. Может, сейчас тебя шлепнуть? Чтобы ты обо мне никому ничего». Малявин поднял винтовку. «Никто не узнает, - сказал, оправдывая себя перед тем, кого не было и не будет, однако мог бы, возможно, и быть, если что-то пойдет вдруг не так. - Нет, не пулей его, - передумал Малявин. - Слишком громко. Лучше ногой. Подойду к нему сзади. Бац! И нет человечка».
Он уже подбирался к Борзенину воровским скрадным шагом. Уже осталось каких-нибудь десять метров, как вдруг Борзенин поднялся на ноги, передернул плечами:
- Озяб! И я вниз полезу. Там потеплей.
«А может, оставить его? Пусть живет? – думал Малявин. - Мужик-от вроде не из болтливых. Да если бы что и сказал? Эки страхи! Никто бы ему не поверил. А если поверил бы - тот же финиш. Ничего мне не будет хоть так, хоть этак. Ведь стрелял я в кого? В беглеца. А в воду швырял? Мертвеца. Все делал правильно. По закону. Не боись, Борзенин, живи. Может, ты мне еще пригодишься. Плотник-строитель… Вот и возьму я тебя к себе. В поселке 73-й квартал, куда мы плывем, ты будешь моим прорабом…»
Вернувшись в избушку, Малявин повесил винтовку на штырь. Посмотрел скучающе на конвойных, сидевших с кружками чая около печки, зевнул и прошел в отгороженный закуток, где стояла его походная койка, а под ней металлический сундучок. Достал из него каравашек ржаного, пару луковок, огурец, круг житомирской колбасы и бутылку водки. «Что еще надо для полного счастья?» - спросил у себя и, откушав, как может откушать здорового склада хорошо поработавший человек, упал на кровать и мгновенно заснул.

7

Долгой кажется ночь, если она началась не с вечера, а с утра, и со всех сторон на тебя - неразглядные стены баржи, неразглядный пол с потолком, неразглядная дверь. Дверь закрыта снаружи, чтоб никто из нее - никуда. Мужики стали бить в нее кто рукой, кто спиной, кто обломком доски. Наконец дверь, роняя заложку, ослабла и подалась. Заключенные вывалились наружу. Кто-то крикнул Малявину:
- Чего закрыл-то нас, командир?
Малявину весело. Он поспал хорошо. И позавтракал хлебом с маслом. И чаю выдул четыре кружки. Улыбается, объясняя:
- Для того и закрыл, чтоб спокойнее было и вам, и нам.
Было раннее утро. Солнца еще не видать. Лишь местами оно пробивалось сквозь хвойные заросли побережья, и в эти минуты на гладкой реке, как веселые конькобежцы, скользили серебряные лучи.
Возле Борзенина - братья Булькотины. Говорят, словно жалуются ему:
-… Сундук еще свой утопили. А в нем плотницкий инструмент, и харчи, и все остальное. Прям, беда за бедой. Как и жить?
Борзенин сочувствующе вздыхает:
- Эту нашу беду, - от его глубоких с печальцею глаз к воспаленным глазам незадачливых братьев пробираются грустные мысли, – надо переступить. И уйти от нее туда, где она не схватит нас с вами за горло.
- А если схватит?
- Снова переступить.
Запахло дымом, который нанес с восточного берега ветерок. Где-то там работают лесорубы. Валят лес, накопляя его, чтоб зимой лошадьми на подсанках и санках доставить к замерзшей реке.
Солнце медленно поднималось. И не грело оно, а грелось от рождавшегося за лесом большого архангельского костра.
Становилось теплее с каждой минутой. Многие, кто находился на палубе, прихватили с собой из трюма кое-какую еду. И Борзенин спустился вниз. Вынес два отощалых мешка – свой и Гаврин. Из Гавриного вынул толстый пирог. И поднес уже, было, его ко рту, как увидел мальчика в длинной, ниже коленок кофтенке с лицом худущим-перехудущим, на котором тускло синели смотревшие на пирог ожидающие глаза.
-Ты, поди-ко, сегодня не ел?
- И вчера он не ел, - ответила вместо мальчика чернобровая с очень красивым лицом молодая женщина в ветхой фуфайке.
- Вот, возьмите, - Галактион протянул им пирог и добавил к нему кулек леденцов и последний, со спичечный коробок, пластик сала, достав все это из котомицы, где, кроме ножичка с яркой ручкой, уже не было ничего.
- А сами-то вы? – сказала женщина с извиняющейся улыбкой. И то, как сказала она, как вздрогнули около рта ее две молоденькие морщинки, как она наклонилась и погладила сына по голове, было видно, что держится женщина на пределе, что горе ее велико, и никто в этом мире ей уже не поможет.
Галактион успокоил ее:
- Есть, есть у меня, - нащупал на дне Гавриной котомицы половинку от пирога, поднял ее, показывая, чтоб женщине не было неудобно из-за того, что он из-за них остался без пирога.
- Спасибо вам, - женщина кушала, подставляя ко рту маленькую ладошку, чтоб не упала мимо крошка от пирога. И мальчик кушал, тоже подставив ко рту тощенькую ладошку.
День обещал быть погожим. Еще и утро, как следует, не настало, однако в природе что-то переменилось, нежно, по-родственному, как кусочек души, подкатил ветерок, принеся с собой запах веселого луга.
Откуда-то сверху, как с неба:
- Кьи! Кьи!
Галактион изумился. Где-то от облака, как, нападая на пароход, снижалась бурая птица. По крыльям пугающей ширины, оперенью хвоста и клюву он мгновенно определил в ней орла. Еще по учебе в Ветеринарном он знал, что птица эта, хотя и оседлая, но иногда совершает огромные перелеты, достигая порою до Белого моря. Был орел одинок, смел, свободен и горд собою. Пролетая над пароходом, он опять бросил вниз:
- Кии-кии!
Словно клекотом и полетом своим он кого-то предупреждал, сообщая одновременно, что не всё еще так отвратительно в этом мире, что остались в нем и пространство, и воля, и высота, где властителем всей земли, всего неба и занебесья и является он, орел, пролетающий в эту минуту над пароходом.
Галактион, как забылся, переместясь вместе с птицей в большую надречную высоту. Опустил оттуда его приклад, которым охранник опять, как вчера, тупо и грубо стучал по барже.
- В трюм! Хватит, понежились! Ну-ко! Ну-ко!
Запестрели, задвигались плюшевые жакетки, пиджаки, душегрейки и сарафаны. Чей-то зарёванный голос:
- Хотя бы не спятить.
Еще один голос, но мужественный и твердый:
- Устоять бы средь этого окаянства.
Галактион, как откликнулся. Но откликнулся не словами, а движением слов, шелестнувшим где-то под самым горлом: «Наше время пока не с нами. Но придет и оно. Наша, наша возьмет».
Как вечёр, уходить никуда он не стал. Полагал, что его положение изменилось. Он теперь не со всеми вместе. Он обособлен. И никто его отсюда не сшевельнет.
Вскоре к нему подошел Малявин. Голова без фуражки, и жирные волосы развалились, падая над ушами, как два распластавшихся птичьих крыла.
- Подъезжаем, - сказал снисходительно и небрежно.
Борзенин заволновался. Сам не заметил, как встал, бодро покачивая плечами.
- Где? - Уставился взглядом на берег, который был весь в лесу, и признаков хоть какого-нибудь селенья, как ни всматривайся, не видно.
- Не туда глядишь, - усмехнулся Малявин, - вон, видишь, - показал на торчавший в воде метрах в ста от елового берега серый выступ.
- Это чего такое? – смутился Борзенин.
- Баржа, - отозвался Малявин, - затонула, как видишь.
- Как это так? – Галактион растерялся, ощущая, как где-то снизу, от самых пяток по телу его пошел подниматься панический страх.
Малявин и сам испугался. Никак не думал, что встретит такую картину. Ведь здесь, на барже, оставалось, насколько он помнит, 120 живых человеческих душ. Куда они все подевались?
- А так, - сказал он Борзенину, - что на этой барже была и твоя семейка.
- А где сейчас-то она?
Малявин честно признался:
- Этого я не знаю.
- И что же теперь мне? Что делать? Где я их буду искать?
Малявин пожал плечами. Нечего было ему сказать. Хотя про себя он подумал: «До берега далеко. И пловцу не доплыть. Значит, где были, тут и остались».
- Смирись, - сказал он сочувственным тоном, - ничего уже не поправишь. Едем со мной. Будешь при должности. Я тебя прорабом назначу.
Борзенин не сладил с нервами.
- Не-ет! – закричал с отчаяньем горюна, готового с горя броситься в воду.- Я тут остаюсь!
Малявин опешил:
- Как это тут? На этом обломке!? Да ты и дня не продержишься! К рыбам уйдешь!
- Останусь – и всё! Придержи пароход!
Малявин не стал возражать. С безумцем не спорят. Достал из кармана зеленого галифе милицейский свисток.
Над рекой полетел упреждающий свист.
Капитан был понятливым человеком. Мигом сообразил, чего от него хотят. Подошел к затонувшей барже, проведя пароход только-только что не впритирку. А минуту спустя застопорил ход, и живая баржа оказалась над мертвой, от которой торчал над водой только выступ кормы.
Борзенин спрыгнул, попадая подошвами ног на этот скосившийся выступ.
Пароход протрубил, подымая колесами веер воды, и живая баржа, отделившись от мертвой, поплыла к середине реки, где качался, как поплавок, белый бакен.
Малявин стоял на барже рядом с юным охранником, чье лицо с тощими усиками под носом выражало сочувствие человеку, который остался один на один с неизвестностью и рекой.
- Намучается, бедняга, - сказал охранник.
Малявин тоже смотрел на торчавшего посреди реки рехнувшегося упрямца. «А если снимут его? – явилась досадная мысль. – И он останется жив? И кое-кому кое-что порасскажет…»
Обернувшись к охраннику, быстро спросил:
- Чего ты сказал-то? Чего?
- Говорю, намучается бедняга. Ведь остался на верную смерть.
- А мы поможем! – воскликнул Малявин. - Поможем нашему Робинзону! Чтоб не мучался дольше, чем надо. Человек-от он неплохой. Ну-ко, шлепни его.
- Это ка-ак? – изумился охранник.
- Пальни по нему!
Охранник обмерил Малявина остановившимися глазами:
- Вы же сами его отпустили.
- Отпустил на одну минуту. А минута прошла. Дай сюда! – Малявин не взял, а сорвал с плеча молоденького солдата пристреленную винтовку. Сетуя, что отплыли далековато, и можно промазать, он направил ствол на серый пиджак, норовя попасть прямо в сердце.
Выстрел был оглушительным. Передавая винтовку, Малявин спросил у охранника:
- Ну, и как там?
- Упал, - уныло ответил охранник.
- Что и требовалось от нас! - улыбнулся Малявин.

8

Борзенин не сразу и понял, что выстрел, который его оглушил, был направлен в него. Однако ему было больно около сердца, в груди, куда угодила пуля, и на затылке, которым он стукнулся, падая на пол баржи. К тому же баржа лежала в воде с наклоном, и он, упав на нее, покатился, как кряж, к реке, в которой и оказался, оставшись снаружи лишь грудью, шеей и головой.
В таком неестественном положении и увидел его Алексей Калистратыч, приплывший с берега на плоту.
- Вот те на! – воскликнул старый Борзенин, узнав в распластанном человеке родного сынка. – А мы-то ждали тебя! Здоровенного, целого. Знали, что ты нас отыщешь. И на! Отыскал! Какая же гадина так тебя укусила? Кому это надо? За что?
Сын был тяжел. Но и сам Алексей Калистратыч был в крупном теле. Поэтому, взяв его за подмышки, волоком, крякая и ругаясь, затащил на широкий, из барочных бревен сколоченный плот.
Двина в этом месте была глубокой, но вся из стоявших на дне утопленных бревен, и плот, правясь к берегу, то и дело встречался с ними, скрипя, скырлыча и бултыхаясь.
На берег его заносили втроем. Впереди – Алексей Калистратыч, сзади – Юлька и Степанида. Что было у них на сердце? Лучше не говорить, настолько бледны и печальны были их лица. И только глаза, утонувшие в горьких слезах, светились, хоть и потерянной, но надеждой.
Носилки с Галактионом, лежавшим в мягкой пихтовой хвое, они опустили около шалаша, откуда тотчас же выскочили ребята.
- Папка! Папка! – запрыгали возле носилок, с недетской поспешностью постигая, что с папкой у них приключилась беда.
Пришел в себя младший Борзенин в этот же день. Пришел оттого, что с него снимали пиджак, а тот не снимался. Мешала карманная ткань, осколки металла и клейкое месиво из картошки. Позднее установили, что пуля, попав на излете в железное яйцо, в котором лежала картофельная печать, раздробила его, и, не тронув тела, ушла куда-то по рикошету.
Галактион в этот вечер был счастливее всех счастливых. Как же! Рядом с ним, как в уютном гнезде, его мать и отец, его добрая Юлька, его нежные, как котята, Галочка, Олечка и Никитка.
Грудь у него горела и сильно ныла от вмятины, трещинок и царапин, какие образовались от разбитого на осколки железного яйца, которое и спасло ему жизнь.
- Это Попов! – восторгался Галактион. – Это ему я обязан жизнью! Это он подарил на прощанье мне эту печать в яйце!
Конечно, он был еще слаб и лежал в шалаше на пышной из пихтовых лапок подстилке. И стены, сходившиеся вверху под острым углом, были тоже из пихты. И пол из нее. А возле него, как веселые ангелы, кто в голове, кто в ногах, кто сбоку, сидели, лежали и шевелились его самые близкие, ближе которых и не бывает.
Много было рассказов и от него, и от них. Однако ему не терпелось узнать: почему они здесь? Как сумели спастись из баржи, которая затонула?
Был поздний вечер. В лесу уже потемнело. А в шалаше - чернота, дышавшая терпкой пихтовой благодатью. Из-за чего Алексей Калистратыч казался подлинной невидимкой, а глуховатый голос его шелестел, как сам лес.
- Вискон век не забыть, как сплавляли нас, специальных переселенцев, на новые земли! Поначалу от Тотьмы плыли – все было ладно. А где-то по-за Бобровском шли по низкой воде, а под ней сплошняком за каменьем каменье. И барку нашу, будто чёртушки, поскребли. Дно в двух местах, хоть кляпами и забили, а вода текла и текла. Ведрами выносили. Сколь нас было? 120 душ. Все 120 и выносили. Цельными сутками передавали друг другу воду. Цепью стояли. Кабы не наши руки, то еще бы в Котласе затонули. А потом, после Котласа, кляпы порасхлебечило, и вода пошла вдвое пуще. Руки даже отказывать стали. А стоять, отдыхать, хоть и надо бы, да нельзя. Да и спать стало негде. Вода по колено. Пожитки свои, барахлишки, ящички, узелочки – все выволокли наверх. А сами, как воевали с водой, так и воюем. Буксиру волочь уже нас надсадно. Вода-та взнялась по пояс. Мы уже и не ходим – плещемся, вплавь. Ладно, струмент – топоры, лопаты, пилы, вилы, ломы повыкидали на крышу. Струмент нас и спас. Но это позднее. А до этого бульк да побульк. Выливаем воду да выливаем. Кричим Малявину, этому бесу из ГПУ:
- Вода распалилася! Скоро будем тонуть!
А он на нас, ровно с бою:
- Молчать! Без паники! Пока я с вами – никто не потонет!
И ведь верно сказал. Как в воду смотрел. Пока он плыл, мы были в целе. А как со своими бойцами на пароходик перескочил, так буза и пошла. Буза – в воде. Буза и в нас, брошенных на середке реки. Кричим вдогон этому дьяволу в галифе:
- А нам-то деться куда-а?
- Куда хотите – туда и девайтесь! – ответил он нам.
Вода аж заплесками - вон из трюма, и уже по палубе так и скёт.
Уплыл пароход, как поганец из всех поганцев. Погибай, люд честной! Уходи на поживу к рыбам!
Что тут было! Уму устоять невозможно. Кто ревет, кто рвет на груди рубаху, кто матерится, кто крестится, кто бросается на пол и бьётся почище белуги! Ладно, мы, несколько лбов, в безумье не впали, пораскинули мыслями, и давай ладить плот. Ломы, лопаты, вилы да топоры. Ими и начали разбирать нашу барку. Бревно за бревном. Собрали их в ряд, а по верху – доски. Боялись, что не успеем. Барка еще не на дне. А как сядет туда – конец. Кончали уже по колено в воде. Успели. Два плота сколотили. И давай на них – к незнакомому берегу. Нечем было грестись. Мы чего? Кто чем мог. Кто лапоть разул, так лаптем, кто ногой в сапоге, кто ладошкой. А уж к берегу как пристали, так в момент насекли батогов и шестов. А я – тёс - потёс – и весёлышко есть. С веслом-то куда как добро плавить плот. Цельну ночь оборачивались плотами. То на берег, то на баржу. Туда и сюда. Ночь не спали. Зато сделали все. Всех людей, все вещички вызволили на берег. А на барке и места сухого почти уже нет. Вся в воде. Два аршина на полтора – только этот обломок от барки и сохранился. Ты, Галаша, как раз на этом обломыше и лежал…
Не слышит Галаша. Спит. Усыпил его голос отца да ладошка жены, затерявшаяся, как ласточка, в его жесткой нечесаной шевелюре.
Чувствовала ладошка два сердца. И Юлька не убирала ее. Сидела около мужа в темени шалаша и, как на яву, рассматривала картинку. Собственно, ничего особенного в картинке. Было тогда ей 15 лет. Возвращалась по теплому вечеру с речки домой. И увидела во дворе, мимо которого проходила, гнедого коня и высокого парня в гвардейской фуражке. То, как он погладил рукой молодого гнедка, как подправил на нем стремена, как взял с коновязи уздечку и лихо взлетел над конем, усаживаясь в седло, было что-то от тех знаменитых времен, когда почитались кавалеристы. Юлька сразу в него влюбилась.
А потом он исчез. На целых два года. Оказывается, учился в Ветеринарном. И все это время Юлька была сама не своя. Сколько было у девушки кавалеров! Сколько сватов! Сколько признаний! Но все это мимо, ее не касалось.
И вот однажды опять же летом, в том же Совинском, когда возвращалась она с реки, неся воду на коромысле, услышала цокот подков. Вскинула голову – он!
Улыбается. С криком «Не пропущу!» повернул удалого гнедка и, словно падая, свесился, так ныряя своей головой, что Юлькины губы разволновались и стали уже не ее, а его губами.

9

Солнце вывалилось из лесу щедро и весело. Казалось, вместе с ним вывалилась оттуда и световая река, неся на себе не только вершины сосен и елок, но и россыпи красной брусники на всех понизовьях и кочках богатой осенней земли.
Утро гонит людей по делам. Одно из них – походить-побродить по ближнему бору, где чернеют упругие шляпки белых грибов, и брусники так много, что она, как горит, пряча кочки своими трехъярусными слоями.
По бруснику ходят женщины, дети и старики. Они и грибы по пути собирают. Поселенцам такое добро, как награда, после всех их дорожных мытарств. Да и зима неизвестно, какой еще будет. И непонятно каждому, кто живет сейчас здесь: чем кормиться? Ведь те нераженькие припасы, какие они прихватили с собой, у кого-то уже поиссякли, у кого-то осталось их лишь на несколько дней.
Степанида, уже в годах, но проворная, жадная до работы, готова взяться сразу за десять дел. Юлька вдвое ее моложе, ей за тридцать, но выглядит так, словно и замуж не выходила, и никто не верит, что грудь ее выкормила троих.
Дети от матери ни на шаг. И бабушку очень любят. Так всей оравкой и ходят они по ближайшим лесам. Иногда спускаются на реку. За водой. А однажды две удочки прихватили, которые им наладил дедушка Алексей. В первый раз в своей жизни вышли рыбу ловить. И что удивительно – наловили. Принесли домой связку плотвичек и окуней. Юльке так поглянулась эта рыбалка, что она готова опять ее повторить. Разумеется, не сегодня, не завтра, не послезавтра. В эти дни они ягоды собирают. Да и грибы, если встретятся, тоже берут. Ягод они набрали три берестяных бурака. Бураки эти ладил опять же дедушка, окорнав для этого три березы.
Понятно, что ягодами сыт не будешь. Но все равно они, хоть и кисленькая, а пища. К тому же нынче они повсюду, под каждой затининкой и сосной. И ребята их щиплют весело и охотно. А когда устают, то устраивают возню. Младше всех пятилетний Никитка. Потому и подыгрывают ему, как 6-летняя Галя, так и старшая Оля, уже ходившая в том году в первый класс. Девочки прячутся от него за стволами деревьев. А Никитка их ищет, воображая себя косолапым медведем, от которого надо спасаться и убегать.
И грибы собирать ребята горазды. Но за ними надо идти на второй, бесконечно огромный сосновый бор, куда не решаются отправляться ни Юлька, ни Степанида. Потому и ходят они по берегу, где их мало. Зато здесь среди редких сосен и лохматых пихтовых шалашей можно не заблудиться. И реку видать на три края, где плывут вереницы барж и плотов и летят одна за другой, отправляясь на юг, птичьи стаи.
В том, втором бору за ручьем и рябиновым логом бывает лишь дедушка Алексей. У него работы и так по горло, но он ухитряется выкроить часик и принести оттуда корзину боровиков. Похлебка и жарево из грибов – каждый день. Это главная пища всех поселенцев.
Вечерами сидят у костров посемейно. Все при работе. Кто чистит бруснику. Кто корзину плетет. Кто сушит грибы. Сушат их на камнях. А камни внизу, у реки. Оттуда и носят. Степанида же с Юлькой нашли их поближе – в лесу под упавшей сосной. Место, откуда она упала, было похоже на маленький пруд, вода которого мрачно чернела и пахла болотом. Ребята тут же с расспросами:
- Почему она темная?
- Потому что она стоялая, из земли, - объясняет им мать.
А бабушка добавляет:
- Застойная, корневая вода. Люди ее не пьют.
- А волк?
Мама и бабушка отвечают:
- Волк пьет.
- А лиса?
- И лисичка лакает.
- А зайка?
Зайчик - нет. Он - чистюля. Пьет воду только из ручейка.
- А медведь? – вдруг спрашивает Никитка.
- Медведь солощий. Пьет без разбора, - говорит ему старая Степанида. – Дует себе, хоть с подколодины, хоть из лужи.
- А отсюда?
Никитка серьезен, настолько серьезен, что Юльку берет легкий смех.
- А как же! Тёмна водица ему люба. Вот уйдем мы сейчас, он сюда и приковыляет. Будет пить ее, как из медного самовара!
Ушли от угрюмой кокоры с ее стоялой водой и следами от двух нетяжелых камней, которые взяли с собой Юлька и Степанида. Подошли к своему шалашу. Женщины с каменной ношей, девочки налегке. А Никитка? Нет парнишечки. Потерялся.
- Никитушко! Где ты? Ау-у!
Тишина. Слышен лишь легкий треск, с каким разгорался костер у соседнего шалаша.
Побежали все четверо в лес. Туда, откуда пришли. Подступили к упавшей сосне. А там – никого. Лишь осенний снегирь выпорхнул из сузёмка, уселся на выворот корня, глазки-бусинки навострил и попискивает себе, хоть и тихо, но недовольно: «Это мое место! Чего мне мешаете? Уходите!»
- Внуча-а! – кричит слезным голосом Степанида.
И Юлька кричит:
- Сынуля! Ты где-е?
А девочки плачут.
Тут под разлапистой елочкой ворохнулось, сдвинулась лавинка мха, и оттуда, как из засадки, выполз Никитка.
- Тоже мне, - голосок такой же малодовольный, как у сердитого снегиря, - не дали посмотреть, как он пьет воду из самовара.
- Кто-о? – рассмеялись сестрички.
- Да не я же!
- Медведь! – догадались сестренки, и давай от малого убегать, воображая себя козами, которых вот-вот нагонит сердитый медведь.
Вечер еще на подходе. Слышен стук топора. И трещанье по побережью, с каким падают срубленные деревья. Зима на носу, и надо было спасаться от холодов. Зимовать в шалашах – все равно, что гулять по морозу в одной рубахе. Кое-кто стал копать земляное жилье. Борзенины сразу от этого отказались. Землянка – это тебе не дом. Хоть и быстро ее построишь, да недолго в ней наживешь.
Утром, как только Борзенины поднялись, так и стали думать всем миром, как спастись им от холода, голода и нужды. Сидели все четверо у костра, не мешая детишкам досматривать утренний сон.
Алексей Калистратыч поставил вопрос:
- Чем мы богаты?
- Муки на пять дён, - начала Степанида один за другим загибать на ладонях пальцы, - сала на две недели. Картошек несколько штук. Чеснока узелок. Луку маленько. Ну и то, что из лесу потаскали - брусеница, грибы…
И второй вопрос поставил старший Борзенин:
- Как с деньгами у нас?
- 410 рублей, - ответила Юлька, - капиталец, какой прихватили, такой и остался. Пока не растратили ни копейки.
- Да у меня, - добавил Галактион, - 108 рублей.
- А что нам надо? Самое главное? Без чего, ну, никак? – Алексей Калистратыч уставился взглядом в огонь. Его небритое вот уже две недели лицо было окидано бусой щетиной, в глазах же стояла забота: как устоять в этой жизни, сладить с нехватками и уберечься от зла, которого было не видно, однако оно таилось в кощунственном ожидании, чтобы однажды высунуться наружу и подмять людей под себя.
- Теплого дома нет с печью, - опять Степанида стала сгибать на руках узловатые пальцы, - еда скоро кончится, стало быть, и ее. Нету ни валенок, ни фуфаек…
- Хватит! – остановил ее старший Борзенин. – Остальное – не самое главное. С лесу начнем. Для нашего дома. Деревья будем валить. Прямо с седнишня дня. Как ты, Галаша? Грудь-то твоя? Может, тебе обождать? Поберечься день – два?
Галактион знал не хуже отца, что первое дело для них – это дом. Грудь у него болела, и даже сильно. Но разве можно было сейчас отдыхать? И он, погладив себя по больному месту, раскованно улыбнулся:
- Всё прошло. Ничего не болит.
Лес валили без пней, прямо с корнями, которые подрубали, чтоб сразу на этом месте готовить землю под будущий сев. Лопата, топор и рычаг так и ходили в руках Борзениных, и земля, расставаясь с плетеньем корней, ворчала, охала и вздыхала, готовя себя к непонятной, однако желанной весенней страде.
Три дня усердствовали они, уходя с прорубкой все дальше и дальше. А потом, обрубив все сучки, складывали их в лохматые кучи и поджигали. Было много золы, которую, чтобы сберечь до весны, обкладывали хвойными лапами и берестой. Разделывали хлысты на длинные бревна, соизмеряя их с границами дома, уже намеченного в углах, где синели, как сундуки, четыре тяжелых камня. Одновременно готовили плахи для пола, лавок и потолка. Для этого брали короткие бревна. Вгоняли в них клинья, и бревна, треща, распадались на половины.
Степанида с Юлькой дергали мох, носили его и сушили, раскладывая пластами. И ребята, как хвостики, следом за ними. Никитка себя уже стал считать опытным древоделом. Как-то даже взял у деда топор и пошел им корить еловые бревна.
- Постой-ко, Никитка! – остановил его дед. – Рано тебе еще брёвышки-ти карнать. Ты еще в недоросте. Не мужик еще, а парнёк. Хороший парнёк-от. Большой руки плотник.
Говорил дед ласково и уютно, как ставил сено на луговине. Никитка слушал его, слушал, и вдруг лицо его осветила мечтательная улыбка. Дед даже немного оторопел. Спрашивает Никитку:
- Чего улыбаешься-то, как гуня?
- Лета хочу! – отвечает Никитка.
- Какого лета?
- Тихого.
Дед слегка озадачен. Думает, отыскивая слова, какими бы можно было обрадовать внука.
- А лета-то нет. Оно ушло уже, укатило на юг. Ежели осени, тихой - тихой? Хочешь ее?
- Очень, дедо, хочу!
- Вон тишина! – дед показывает к реке. – И вон тишина! – машет ладонью в сторону леса. – Которая лучше?
- Не знаю.
Обнимает дед внука. Гладит по голове. И слушает, слушает вместе с внуком сначала одну, а потом и вторую осеннюю тишину.
Хорошо им обоим, как в тихой сказке, из которой не надо и выходить.

10

К концу недели подул сиверок, обрывая с деревьев пожухлые листья. И снежинки уже замелькали, суля близкие холода. Оставив отца валандаться с лесом, Галактион собрался в дорогу.
- Найду какое-нибудь селенье, - сказал поутру, перед тем как ступить на неведомую дорогу, - а там, быть может, и магазин.
Шел он вдоль берега к югу, без тропы, без дороги, где редколесьем, где ивняком, где кочковатым болотцем. Слева темнела Двина, поглощая в себя летевшие с берега желтые листья. Раздольные воды реки играли вспышками пены и рябью.
Пасмурно, зябко и одиноко. Природа жила ожиданием худшего времени года, когда, как недобрые братья, сходятся вместе дождик, снег и мороз.
Оживляя понурую местность, как веселый разбойник, свистел пароход, за которым тащились ершистые плети плотов и баржи.
На деревню Галактион так и так бы должен когда-нибудь выйти. Поэтому он нисколько не удивился, услышав еще из бору, которым шел, звон коровьего бубенца, а вскоре увидел и стадо коз и коров с пожилым пастухом в зимней шапке, ватнике и лаптях. Галактион поздоровался с ним и спросил:
- Где тут поблизости магазин?
- Магазин у нас в Моржегорах, - ответил пастух, - дотудова девять вёрст. Сам-от чей будешь? Не выселенец?
- А что?
- Да так. Ничего. Через нас они и идут. Не ты первый, не ты и последний.
- Беглые, что ли? – спросил Борзенин.
- Ну да. Бегляки. Не вздумай, к кому-нибудь заходить. Не пустят.
- Я – не беглый, - сказал Борзенин. – Еды наберу там у вас в Моржегорах – и сразу назад. Кстати, картошки нельзя ли у вас тут купить? Не тащить же ее мне из Моржегор. Я б на обратном пути и зашел.
В глазах пастуха чуть взыграло. Он про себя что-то быстро отметил. И сразу покладисто улыбнулся:
- Картошки? А что! Наросло ее ноне с лихвой. Это можно. Изба моя вона. В сельцо как зайдешь, вторая налево. Там колодец еще с журавлем. Тебе сколько её? Ведро унесешь?
- Унесу.
Галактион помахал пастуху рукой и пошел, теперь уже по проселку. Сельцо стояло в две улицы. Десять изб. Столько же пятистенков. Пара колодцев с высокими журавлями.
Там, за деревней, шла накатанная дорога. Идти по ней - – все равно, что гулять по лужку.
В Моржегоры пришел он в час дня. В магазине народу почти никого. Продавщица, худенькая, в очках, в телогрейке, застегнутой на крючочки, оглядела Борзенина так, как если бы был он чем-то опасен, и полагалось спросить с него документ. Но она не спросила. Борзенин купил, кроме хлеба и сала, отрез полотна, овсяной крупы, поллитру спиртного, соли, спичек и леденцов.
Котомка увесистой оказалась. Килограммов под тридцать, а то и больше. И проселок, каким добирался Галактион до сельца, показался ему слишком длинным.
Дом пастуха был открыт. Хозяин его в холстиной рубахе, перетянутой ремешком, уже не в лаптях, а ступнях, обутых на вязаные носки, с лицом коричневым от загара, уже готов был к встрече с Борзениным, и едва тот ступил за порог, переставил с места на место ведро с картошкой.
Борзенин отметил, что здесь задерживаться не надо. Такое хозяину не впонрав. Поэтому сразу полез в карман за деньгами.
- Сколько тебе за это добро?
- Сколько не жаль.
Борзенин подал ему десятку. Хозяин такого не ожидал. Полагал, что возьмет с покупателя рубль, ну – два. А тут – целых десять! Он сразу засуетился, весело заморгал и, показав на кухонный стол, неожиданно предложил:
- Может, маля отдохнешь. Самовар, вон, еще не остыл. Выпьешь чашечку на дорогу.
Галактион согласился. Снял с себя тяжелый мешок. А когда достал оттуда светлую поллитровку, поставив ее на стол к горевшему медью пузатому самовару, хозяин чуть ли не взликовал.
- Стадо-то где у тебя? – спросил Борзенин, сковыривая бутылочную головку. – Без присмотра, что ли, оставил?
- Без присмотра нельзя, - хозяин достал из шкафа два граненых стакана, - волки иноё шалят. Живо зарежут. Сережка там у меня. Сын. 13 годков. Был всё маленьким. А тут в одно лето вымахал, стал мужиком. Парень лихой. И лодырь, но дело знает.
Выпили. На закуску хозяин достал из печи сковородку топленых сморчков и кринку картофельной каши. И домашнего хлеба еще принес. Нарезал его увесистыми ломтями.
Галактион не стеснялся, ел за обе щеки. Пить он больше не стал. Впереди – дорога. Но хозяину подливал. И тот, выпивая водку, с каждым глотком становился все задушевнее и добрее. И вопросы пошли у него один за другом:
- Ты, я гляжу, из далеких земель?
- Нет, из близких я, с Вологодчины, - отвечал Борзенин ему.
- А вертаться туда, на свою Вологодчину, будешь?
- И хотел бы, да нет. Там мне жить не дадут. Ни мне, ни семейке моей.
- А семья велика ли?
- Семь человек. То и гнетёт, что трое ребят. Самой старшенькой восемь годков. Зима на носу. А обутку…
- Слушай, парень! – Хозяин сорвался, сбегал куда-то за печь, поднялся к полатям. Обратно вернулся с детскими валенками в руках.
- Это Сережкины! А оне ему стали малы. Забирай!
Галактион отказываться не стал. Валенки были так кстати.
- Я за них заплачу, - сказал и сделал движение за деньгами.
- Не! Не! – Хозяин затряс протестующе головой. – Ты и так дал мне боле, чем надо. Я тебе еще вон, наберуху принесу! - И он, выскочив в сени, возвратился оттуда с корзиной. - А то в чем картоху-то понесешь?
Борзенин поставил корзину на пол, высыпая в нее ядреные белые клубни. Сверху валенки положил. И поднял котомку.
- Постой! – Доброта у хозяина продолжалась. – Ты, я гляжу, и одет-то не по погоде. На-ко тебе! – И он сорвал со штыря на стене старенькую фуфайку – Одевай! У меня их три! Лишние-то зачем?
И опять Борзенин отказываться не стал. Взмахнув рукавами фуфайки, начал было натягивать на себя. Да та не налезла. И он, сложив ее пополам, опустил на валеночки в корзину.
- Жене подарю, - сказал.
Хозяин вдруг спохватился:
- Не спросил у тебя: по специальности-то ты кто?
- Ветеринар, - ответил Галактион.
Хозяину стало дивно.
- Сам Бог послал тебя, видно, ко мне! Коза у меня вон в стаде, вчера ходила на всех четверых, а сегодня на трех. Четвертую ногу как бережет. С одного поднимает под брюхо. Боится и приступить.
- Может, вывих, а то и слом? – сказал, предполагая, Борзенин. – Взглянем. Только надо на это дело пару толстых лучин и бинт или вместо бинта чего-то такое, чем бы можно перевязать.
Хозяин винтом прошелся по дому. В одну минуту нашел и то, и другое. Оделся и вышел вслед за Борзениным из избы.
Белая с жидкой бородкой коза была чуть рассеянной и щипала траву неохотно, словно думала постоянно, как бы ей нечаянно не ступить на хворую ногу.
Подошел Сережка, румянолицый, проворного вида мальчик в коротеньком пиджаке, из которого вылезал поворотливыми руками. На месте Сережка стоять не умел, вертел шеей, как ястреб на огороже, одновременно следя за пришедшим вместе с отцом незнакомым ветеринаром, за стадом и тем, что делается в деревне.
- Я вам нужен? – спросил Сережка, как только отец его задержался возле трехногой козы, хватая ее за рога.
- Помогай! – приказал отец.
Но помощь была излишней. Галактион прошелся рукой по козьей лодыжке и понял, что кость у козы цела, даже смещения нет, но есть растяжение сухожилий. Сняв котомку, быстро, за пару минут наложил две лучины, забинтовав это место дырявым женским чулком.
- Всё! – сказал он, вскидывая котомку. – Пойду, покуда не отемнало.
- Как звать-то тебя, не спросил? – спохватился хозяин козы.
- Галаша!
- А меня Семен! – Голос, каким назвался Семен, был покладисто-мягкий и энергичный, предлагавший Галактиону свое участие и поддержку. – В лавку-то снова пойдешь?
- Буду ходить теперь целую зиму!
- Слышь, Галаша! – крикнул Семен Борзенину с расположением и приветом, как настоящему мужику, которого он уважает. – Наш домик не обходи!
Галактион обернулся:
- Надоем еще! Будьте здоровы!
Снова он шел не путем, не дорогой, прокладывая среди кустов и редких деревьев собственную тропу. Справа темнела река, которую редко-редко, но прошивали неяркие электрические огни уходивших вниз по течению пароходов. Пароходы, река, да и сам он, Борзенин, все в этом мире спешило к намеченной цели: кто - в объятия моря, кто - в спокойный затон, кто - домой.
Странно было Галактиону чувствовать дом свой не возле знакомых полей и лугов, овинов, мельницы ветровой, накренившегося сарая, а в гуще лесного суземья, там, где ходит хозяином волк. А квартирантом у волка похоже они, такие же, как Борзенин, переселенцы..

10

С каждым днем становилось яснее и холоднее. Уже и ночной морозец запохаживал между елок, чтобы развесить на них бараньи воротники. Погода подталкивала сселенцев скорее решить: то ли им тут оставаться, то ли податься туда, где народ. Вольному воля.
Тот, кто избрал для себя дорогу, искал ее всюду, где только мог. Чаще всего направлялся к верховьям Двины, обходя стороной деревни, где могли бы его задержать. Потому и спать ни к кому не просился, и кусочка нигде не просил. Ночевал же обычно в стогах. Позднее, в марте или апреле, правясь по насту к поставленным с лета стогам, крестьяне нет-нет да и находили разбросанных там и сям мертвецов – по одиночке, по двое, целой семьей.
Были и те, что искали лесоучасток, чтоб там устроиться на работу. Большинство сбивалось с пути. Пропадало. Сядут куда-нибудь под угрюмую елку, чтоб поднабраться силенок, вздремнуть, отдохнуть. И больше не поднимались. Так под елкой и оставались, посеяв омытыми снежными водами и дождями косточки человечьи.
Иные к пристани пробирались. На последние деньги брали билеты на пароход и плыли в Архангельск. А вдруг повезет – и за вечером явится ночь, а за ночью и утро, которое встретят они еще непогашенными глазами.
Человек 60 осталось на берегу. Половина – в землянках, половина – в строящихся домах. Постоянно кто-нибудь из мужчин выбирался на поиски пищи, обуви и одежды.
Галактион уже дважды ходил в Моржегоры, каждый раз заворачивая к Семену. В последний раз возвратился с хорошей поживой. Семен познакомил его с бригадиром Антоном, живым и горячим, как огонек, мужиком, у кого Борзенин скопил жеребца, и тот ему дал за работу 20 фунтов муки и кое-чего из детской одежды, какую когда-то носили две его дочки, но обе выросли, и теперь та без пользы покоилась в сундуке.
Дом рубили в два топора. Борзенины и в Совинском были на славе плотников-избостроев. Так что рубить из хорошего леса маленький домик было им просто. Даже одно оконышко вставили в стену. Стекло дал Семен в благодарность за то, что Борзенин подправил козе его хворую ногу, и та теперь скачет на всех четырех.
Дом был холодный. Пока без печи. Но глина уже приготовлена. Накопали ее хозяйки, не знавшие в эти дни ни отдыха, ни покоя. И ребята около них. Летают между деревьев, как пули. Особенно малый. Дед сплел ему по ноге удобные лапоточки, и Никитка тут же и взялся их обновлять. С одного перепрыгивает канаву, из которой бабушка с мамой берут лопатами спелую глину. До того допрыгал, что поскользнулся и угодил головой на самое дно. Доставали оттуда в четыре руки. Бабушка долго пеняла:
- Ты у нас еще мал. Бережненько бегай-то! Оккуратненько! А то голову сломишь! Кто приставлять-то будет ее?
Пареньку было странно:
- Зачем приставлять?
- Затем, - еле сдерживала себя от улыбки смешливая мать, - чтобы ты безголовиком не остался. Без головы тебя не возьмут и в солдаты.
- А я туда и не собираюсь.
- Это как понимать?
- Я хочу не в солдаты, а в генералы.
- Почему-у?
- Потому что солдат убивают, а генералы живут!
- Ты откуда, Никитушка, знаешь-то это?
- От дяденек. Они тут к нашему деду ходят для разговоров. От них и знаю…
Вечерами Борзенины, знай, сидят у костра. Иногда и соседи придут. Просто так. Пообщаться. Поговорить о делах, о том, кто, где побывал, и куда собирается в новое утро.
Алексей Калистратыч лапти плетет. Это ему как отдых после ворочанья с бревнами и хлыстами. Осутуленный, с бусой гривой волос, крупный в шее и подбородке, с корневыми руками, в которых мелькает кривой кочедык и одна из берестовых лент, что, подплясывая, гибко стелется по земле, как ручная змея, он похож на седого лесовика, для кого тайга – дом родимый. Лапти, понятно, не валенки. Но все равно, куда веселей на душе, когда знаешь, что и жене, и невестке, и сыну, и само собою, внучатам, есть в чем выбраться за порог, будь за ним хоть осенняя хлябь, хоть пурга, хоть колючая стужа.
При свете костра и младший Борзенин выглядит необычно. Дрожащая пляска огня отражается на лице его, как сама одержимость, с какой упрямый Галактион точит ножиком белые стрелы. Стрелы и лук – оружие очень уж примитивно, забытое всеми давно. Однако ружьем в эту зиму, как бы он ни хотел, обзавестись не удастся. Так что стрелы и лук – это то, что может ему послужить. С первым снегом он собирается на охоту. А вдруг подстрелит какого-нибудь краснобрового поляша или ушастого зайца!
Лук один он уже смастерил. Сейчас завершает второй – для Юльки. Жена на вид не особо броска, но что-то есть в ней решительное, мужское. Она уже и налимов стала носить, вылавливая их в Двине при бликах маленького костра глухими октябрьскими вечерами. Она и бревна корила и даже вместе с тестем вздымала их к верху сруба, пока ее муж ходил за продуктами в Моржегоры.
Единственно, что не любила Юлька, - это готовить еду. Но, слава Богу, эту заботу взяла на себя Степанида. Она и в шитье была мастерица. Поэтому внуки были всегда в опрятной одежде.
Кофты, какие принес ее сын из сельца, были для внучек великоваты. Однако она посидела над ними каких-нибудь пару часов – и всё получилось. Вынесла кофты из шалаша:
- Меряйте, девки, обнову!
Лучшего зова для девочек нет. Обе, как стрелы, из-за деревьев. Тут же, на ровном чищеньи, где расточительно зеленела пихтовая подстилка, и вырядились в обноски. Обе довольные, ручки в бока, глазки играют, а кончики губ так и лезут к ушам.
Степанида не может не похвалить. Старшенькую сначала:
- Какая Оля-та нынче у нас! Губочки ах, а кофта в обжим! Настоящая выряжонка!
- А я? – младшенькой Гале обидно, что бабушка хвалит Олю, а не ее.
Что ж. Степанида находит хвалу и для младшей:
- И у Галеньки нашей тожное само: губочки ах, а кофта в обтяж!
- У нее в обжим, у меня в обтяж! У меня, что ли, хуже?
- Нет! Нет! – Степанида, как истинный миротворец, умеет мирить. Умеет и радоваться за деток. – Вы с ней одного рукава рубаха! Право, модницы, да и только!
И Никитка не хочет отстать от сестер. В валенки нарядился, в которых тут же и утонул. Но все равно, ковыляя, выбрел из шалаша и голосом громким:
- Я тоже модник!
Бабушка всплескивает руками:
- Нет, ты не модник, Никитушка. Ты у нас настоящий форсун!
Дом могли бы поставить на пару дней раньше, да все отвлекались. То придет долговязый, как жердь, Аркаша Опёнкин, попросит, чтоб показали, как надо вязать стропильные связи. То подойдет Афанасий Савков. У этого верхний венец пошел в перекос, и надо как-то его поправить. А нынче, когда Борзенины начали бить свою печь березовой бабой, пришли почти все мужики. Пришли поучиться этому делу, ибо никто из них раньше не бил глинобойных печей.
Без подмоги нельзя. Подсказать, подсобить, надоумить – такое в крови у русского человека.
Восемь артельщиков принялись месить и носить на носилках спелую глину, сваливая ее у печного ряжа. Степанида тем временем на костре варила уху из налимов, которых утром сняла с перемета проворная Юлька.
Тут и там мелькают веселые рожицы ребятишек, пришедших сюда со своими отцами.
Пришла и старая девушка Кланя. Она здесь с матерью и отцом. Они не числились кулаками. Однако когда забирали в колхоз с их двора большого породистого быка, отец ее, имевший прозвище Удалёнок, забастовал, и, чтобы бык никому не достался, облил его керосином и чиркнул спичкой по коробку. Огненный бык с диким ревом, ломая заборы, напрямую рванулся к пруду, где, оказавшись, сам себя же и потушил. Бык остался в деревне, а Удалёнка с женой и дочкой тут же причислили к вражеским элементам и под конвоем отправили на баржу. Здесь, на выселках Кланя сблизилась с Юлькой. Навещает ее, почитай, каждый день. Вот и сегодня она у нее. На ногах у Клани высокие со шнурками ботинки, на голове новомодный берет.
- Тебе дивья! – в голосе Клани – тоска и зависть. - Муж у тебя экой белой, экой ядреной!
- И у тебя, Кланя, будет! – отвечает ей Юлька. – Погоди. Доживем до весны. Найдем тебе дролю. Еще какого найдем! Высокого, в кепке! Хочешь с серебряными зубами?
- Да я, - улыбается Кланя, - согласна и с золотыми!
- А с железными если? Чего? Не надо?
- Нет! Железные понизко мне!
На их голоса оборачиваются мужчины. Право, не голоса, а серебряные колеса катятся вдоль опушки, да так, что от них встрепенулся взволнованный свиристель, срываясь с веткой рябиновых ягод к новой опушке.

11

Повалил снегопад, за какой-нибудь час покрывая землю белой холстиной.
Успели Борзенины. Дом стоит среди леса, как неожиданный гость. Из деревянной трубы выплывают синие крендели дыма.
Алексей Калистратыч ходит около глинобитки. Затопил, и теперь проверяет, нет ли где какого изъяна, какой-нибудь трещинки или щели. На душе у хозяина ласково и уютно. Сколько времени он держал в себе сверхчеловеческое терпение? Что он испытывал в ночь, когда в пятистенок его ввалились вооруженные конвоиры и дали тридцать минут на сборы, а после с покриком и угрозой погнали к телеге и повезли в ночную угрюмую неизвестность, которая открывалась им через цокот подков гнедого коня. Через трап над водой. Через судно, плывущее по реке. Через голос охранника: «Живо, живо!». Через хлюпанье ног в мокром трюме. Через слезы людей, обреченных уйти вместе с баркой на дно? Испытывал он унижение сильного человека, у которого отобрали возможность сопротивляться. Единственно, что давало ему опору, было стоическое терпение. Оно держало его в миру, как гонимого пилигрима, чья душа обнимает не только то, что открыто глазам, но и то, что для них закрыто. И в этой закрытости – будущее его.
Алексей Калистратыч прошелся хозяином по избе. Остановился около Степаниды.
- Слава Богу, не пропадем. Дом есть, печка есть. Всё остальное – в наших руках. Всё образуется.
Степанида покладисто улыбнулась:
- С Божьей помощью.
- Именно так. Господь творил из камней хлебы. Мы же будем творить нашу жизнь.
Степанида вздохнула:
- Даже не верится! Ну-ко-те, страшное - позади.
- Да, - согласился с ней Алексей Калистратыч. – Страшное, это когда зависишь от супостата, и дал бы по рылу ему, да связаны руки. Ты, Степанида, права: ад со всеми его негодяями – позади. А что впереди?
- Наживать, чего нет, - ответила Степанида, - внове.
- И опять ты права. Наживать по второму заходу. Первый-то помнишь, когда у нас был?
Помнила Степанида:
- О-о! Еще при царе. На родимой земле…
Алексей Калистратыч не дал продолжить. Не хотел бередить ее душу воспоминанием.
- И то хорошо, что семья в полном сборе. Все живы, здоровы. И чужая земля ныне с нами. Думаю, станет она и родной. Потому что другой земли у нас нет. И поди-ко, уже не будет. Лишь бы отсюдов не согонили..
- А куда уж и гнать?
- Туда, где медведи. Белые…- начал было Борзенин, да остерегся. Зачем накликать на себя худое, то, чему, может быть, никогда не бывать. - Спасибо тебе, Степанида. Ты укрепляешь мой дух. Не будет такова. К лешевой матери эти медведи.
- Хватит о грустном! – Степанида – к столу. - Седни влазины отмечаем! Печь-та вон, так и дышит жаром и паром. Сейчас заставлю ее лепёхами со брусницей. А пить-то будем горячую чагу. Здоровей любого вина…
Отдохнул Алексей Калистратыч за разговором, как душу вывел на вольный простор. И опять – за дела. Они ждали его за порогом, средь первого снега, на вырубке, где лежала складка отесанных плах, из которых надумал он сладить еще одну лавку, чтобы целой семьей, всемером, впервые за осень по-человечески сесть за обеденный стол.
Предощущение праздничного застолья было сегодня у всех. Галактион разрешил себе поразвлечься. Стал испытывать лук. Вместе с ним, надо думать, и Юлька. И ребятки около них. Повесили на осиновый сук пласт берёсты, нарисовав на нем угольком морду волка, и давай пускать в нее стрелы.
Стрелы сделал Галактион из диких жимолостных кустов, подсушив их возле костра, чтоб они обрели прямослойность и не сгибались, а на лук использовал можжевельник, изогнув его так, что тетивка, которую сплел он из нескольких ниток, туго звенела.
Весело было, особенно детям, которые после каждого выстрела, оставляя в снегу следы от лаптей, с визгом и смехом бежали к осине, чтобы вынуть оттуда стрелу.
И опять удивился Галактион своей порывистой Юльке. В волка она угодила, попав ему в пасть с первого же прицела. А он – со второго. Ему даже стало чуть-чуть неловко. Однако Юлька была так азартна, так безгранично радостна и смешлива, что и он рядом с нею развеселился.
А потом окликнул его отец. Надо было помочь ему отпилить по размеру плаху. Возвращаясь, Галактион поневоле остановился, поймав взглядом Юльку. Ах, как была она озорна в своих жестах, в своей возне, в том, как бежала вместе с детьми за упавшей стрелой в съехавшем к шее платке, с разлетевшимися во все стороны волосами, над которыми даже не падали, а плясали разгулявшиеся снежинки. Было, было в ней нечто, когда видишь как бы и не походку, а что-то летящее, удалое, восхищающее тебя. Когда старенькая фуфайка сидит на ней дорогостоящими мехами. Когда улыбка охватывает не только губы, но каждую черточку, каждую жилку ее простого с двумя смеховыми скобочками лица. Когда земля, по которой она проходит, становится не такой, как всегда, а другой, совершенно новой, принадлежащей лишь ей, как открывательнице своей, и больше уже никому, кроме нее, она себя не откроет.
- Иди к нам, иди! – крикнула Юлька.
- Иду, - ответил Галактион и в ту же секунду учуял то, во что не сразу поверил. За спиной, где река, а над ней мутноватые облака и вихри летящего снега, слышался плач, точно кто-то там заблудился и звал на помощь.
- Журавли! - Галактион повернулся к реке. - Не видно же ничего. А летят. Надеются. Но на что?
Сказал негромко, почти про себя. А Юлька уж тут и есть. Улыбнулась:
- На то же самое, что и мы!
Галактион приобнял свою женушку. Как хорошо она его понимает. Это, наверно, и есть – жить единой душой.

12

Малявин и месяца не прожил в поселке для выселенцев. Скучно и канительно, да и бумаг было столько, что в самую пору топить ими русскую печь. Невыносимым было и то, что предстояло ездить в Архангельск, где требовали с него справки, списки, ведомости, отчеты. И он схватился за голову: «На кой ляд мне это бумажное комендантство? Поеду-ко в Вологду или Тотьму. Уревич меня поймет. Уж лучше ездить в спецгруппе по деревням, брать за шкворень кулацкую нечисть, чем прозябать среди дохляков…»
Сказано – сделано. Повезло Малявину в том, что было на чем ему отправляться. Пароход, притащивший баржу с народом, поизломался и три недели стоял на рейде в Архангельском пароходстве. И только сейчас он поплыл по Двине обратно. Пристал к пологому берегу, где обретался Малявин.
Капитану необходимо было отметить свои документы. Он и отметил их, но по-крупному удивился, узнав о том, что Малявин плывет вместе с ним. Вникать же в причину отъезда свирепого гепеиста не стал. «Мене знаешь, сохраннее будешь», с этим он и уселся на пароход.
И Малявин уселся, успев за какие-нибудь полчаса сдать бумаги с печатями новому коменданту, выбрав для этого из двоих своих подчиненных более пожилого, кто не спрашивал лишнего, ничему на свете не удивлялся и был спокоен, как обдуваемый ветром камень на берегу.
Повалил густой снег. Было холодно. Малявин, забравшись в каюту, открыл сундучок, с которым в дорогах не расставался. Достав бутылку архангельской водки, налил в стакан до самого края. И выпил, как выпивают, прощаясь с унылым житьем-бытьем.
Вышел на палубу. Было скучно смотреть на кустарники вдоль реки, на крутящиеся снежинки, на деревни, дома которых бежали к водоразделу, спасаясь от липкого снегопада. «И как это можно тут жить, - подумал, - тоска…»
Он вернулся в каюту. Посидел. Полежал. Поел. Снова налил в стакан. Выпив, почувствовал удоволение. Захотелось кого-нибудь пожалеть. Себя пожалеть, - тут же понял. Не женат до сих пор. 40 лет уже. Ни семьи, ничего. И невесты, как не было, так и нет. Худо так-то. Жизнь, хоть и сытая, а пустая…
Допив остаток, вернулся на палубу. Размахнулся и бросил бутылку, стараясь попасть в качавшийся бакен. Промазал.
И тут его нос уловил запах дыма. Дым плыл по ветру. Далеко не у самого берега, где-то на третьей части реки Малявин увидел, как крохотный лоскуточек, незатонувшую пядь сухогрузной баржи. Встрепенулся. И сразу же - в рубку.
- К берегу! – приказал.
Капитан кисло сморщился:
- Не получится: сплошь топляки.
- А ты изловчись!
- Засядем, - сказал уже нерешительно капитан.
- К берегу, говорят! – рассердился Малявин.
В жизни своей обидел Малявин многих людей. Не хотел бы он с ними встречаться на этом свете. Но встреча такая, кажется, будет.
Пароход, несмотря на упрямство вялого капитана, к берегу все же подплыл. Малявин спустился по трапу. Оскользая на белых от снега камнях, поднялся на берег.
Ели с опущенными ветвями, наствольные бороды мха, круг кострища и мельтешившие тут и там надоедливые снежинки – все было каким-то уныло-привычным, притерпевшимся к невезенью и кричало о том, что жить среди этой тоски-унылости невозможно. И только висящая на суку чья-то голубенькая косынка, подсказывала другое, давая понять, что кто-то здесь все же обосновался и собирается жить, как жил.
Малявин двинулся дальше. И вдруг перед ним – свежесрубленный дом. А рядом с ним, где шалаш и потухший костер, какие-то люди.
Смутил Малявина крупный мужик в обрезанной выше коленей шинели. Он тут же его и узнал. Тело Малявина, как прошила, ниточка нервного шока. Не хотел бы он видеть этого человека. Ведь он же его застрелил. Почему он живой? Да как он так смел? Мало того, крутоплечий мужик смотрел на него презрительно и спокойно, как победитель.
Стояла какая-то нехорошая, очень глухая, почти бандитская тишина. И стало Малявину в ней страшновато и тесно, точь-в-точь крупной мухе в человеческом кулаке. Однако, вспомнив о пистолете, он сразу и справился с нервным срывом. Запустив в галифе торопливую руку, обнял холодную рукоятку.
- Какой ты живучий! – Лицом Малявина завладела заносчивая усмешка.
- Зачем ты тут? – спросил с ненавистью Борзенин.
- За тобой, - ответил Малявин, вытащив из кармана заряженный пистолет. – Поедешь со мной. В ГПУ. Там с тобой по-другому поговорят. Давай пошагали. Ну-у?
Малявин был теперь даже рад. Встречаться с Уревичем так и так ему предстояло. Но объяснить, почему он уехал, бросив свое комендантство, до этой минуты ничем бы не мог. А теперь твердо знал – уехал он потому, что поймал сбежавшего кулака и специально его доставил к Уревичу для беседы.
Еще более удивился Малявин, когда услышал скрип снега, и рядом с Борзениным оказались его отец и жена. Отец с тяжелым плотницким топором. Жена – с каким-то игрушечным луком – ни дать, ни взять – воспитательница детсада.
- Уходи отсед! – сказал Алексей Калистратыч, поднимая топор. – Не доводи до греха!
Глаза у Малявина выслеживающие, с прищуром, как у охотника в тайной засаде.
- Ну, ты, неотесанный идиот! Не путайся под ногами. А то ведь я и тебя могу увезти вместе с ним!
- Никого ты не увезешь! – ответил старик и пошел на Малявина, как на зверя.
Малявин выстрелил, и Алексей Калистратыч, не выпуская из рук топора, рухнул на пепельное кострище.
Галактион почувствовал сердце, которое, натыкаясь на ребра, рванулось и тут же рухнуло, будто в яму.
Малявин навел на него пистолет:
- И тебя, коли рыпаться будешь, как кулацкую гадину, продырявлю! Живо, живо со мной! Вниз спускайся! Туда, к пароходу! Кому…
Что-то еще собирался добавить Малявин, да не успел. Голова его круто дернулась, словно отламываясь от шеи, а руки схватились за горло, в котором торчала, покачиваясь, стрела. Упал Малявин, зарывшись затылком в приснеженный мох, где и умер.
Юлька бледная, с луком, который застрял у нее на плече, зацепившись за пуговицу фуфайки, бросилась на колени.
Галактион тоже бросился вниз к лежавшему навзничь отцу. Он только на миг и успел заметить в упругой фигуре, глазах и гримасе лица своей Юльки нечто жестокое, мстящее, боевое. Заметить касательным взглядом, оставив увиденное в себе, чтобы потом опять к нему возвратиться, и все, что случилось, переосмыслить.
Оба склонились над стариком, на груди которого, как доспехи, лежали тяжелые руки, а в них – невыпущенный топор.
Икая, тряся головой, подбежала и рухнула ниц несчастная Степанида. Следом за нею Оля, Галенька и Никитка, притихшие, словно знали, что дедушке плохо, что сейчас он между двумя мирами, и никто не в силах ему помочь.
Пуля попала ему под сердце. Он был еще жив. И жил той предсмертной коротенькой жизнью, с которой не встретишь уже ни новую ночь, ни новый рассвет. В двух шагах от последнего выдоха ощущал он себя очень маленьким, очень легким. Это, наверное, оттого, что он уходил в запредельное, куда не заглядывают при жизни. Уходил и слышал, как падали на него очаровательные снежинки, последнее, через что он держался еще за жизнь.
День новоселья не состоялся. Помешала за смертью смерть. Два человека вышли из жизни. Один – хлебопашец. Второй – убийца.
Убийцу не хоронили. Привязали к его ногам две веревки, выволокли к реке и плашмя затащили на пароход, капитан которого тут же от берега и отчалил. До Тотьмы труп он, естественно, не повез. Сбросил в Двину, как только скрылся из глаз этот берег, где Малявин искал и нашел свою смерть.
Алексей Калистратыч был похоронен достойно. Тело его погрузили в хвойную лодку, сплетя ее из ветвей юной пихты. Могилу же вырыли рядом с обрывом Двины, откуда видать четыре стороны света: две – вдоль реки, третья – по клюквенному болоту и четвертая – по-над лесом, уходившем на юго-запад, где была родимщина старика.
- Плыви, Олеша, куда позовет тебя твой архандел, - сказала ему Степанида, как только хвойную лодку с пловцом опустили в могилу.
Прощались с Борзениным все поселенцы – от стара до мала. Дул крепкий ветер. Деревья гудели. Казалось, они несли по вершинам своим забытую песню древней печали. Елки и сосны стояли здесь многовечно. И помнили все, что было давно и недавно на берегу. И вчерашний день они тоже запомнят, вместив в свое дуновение светлую память о человеке, который, как доблестный воин, пал от руки советского палача.

13

Зима разгулялась сначала морозами, а потом и метелью. Снег и ветер буквально валили с ног. Замерзла река, и по ней, будто белые великаны заходили крутящиеся столбы.
Но потом наступили и тихие дни. Повеселели переселенцы. Стали делать вылазки к деревням. Уходили по одиночке. Кто - в Моржегоры. Кто, перейдя льдом реку, - куда-то вверх по ее течению. Возвращались не все. По поселку пошел робкий ропот. А после того, как вернулся с порожней котомкой, Аркаша Опенкин, и вовсе стало не по себе. Вернулся Аркаша утром. Сухое лицо его в копоти и ожогах, руки трясутся, и говорит, с перепугом оглядываясь назад, точно кто-то оттуда сейчас его схватит.
- До сельца не дошел, иду вдоль опушки и вижу: навстречу собаки. Остановились невдалеке. Головы вверх задирают, хвосты на снегу. И понял я – волки! Ладно, топор был с собой. Живо к березе. Нарезал скалы. Запалил. Костром от них и оборонился. Две сушины свалил, чтоб костер удержать. Держал его цельный вечер и цельную ночь. Лишь утром они от меня ушли. Так, не спавши, обратно и воротился.
Жена Опенкина, Евдокия - кровь с молоком, глаза с поволокой, губы, что тебе розы, только-только не плачет, спрашивая его:
- Ись-то будем чего, Аркаша? Надёжа была на тебя. А ты?
- Не знаю, Евдоша. Мох будем ись, а туда не пойду. Волки, это тебе не собаки. Чуют они человечину. Чуют за километр. Будут, поди-ко, теперь сторожить. Никого не пропустят.
У Аркашиного костра собрались почти все старухи, молодки и бабы. Кто вздыхает, кто рукавом вытирает глаза. А старая девушка Кланя вдруг, как, опомнившись, с корточек соскочила, глаза распахнула и спрашивает у всех:
- А как же мой батя? Он тоже ведь этой дорогой ушел. Ты-то, Аркаша, вчера уходил. А батя - позавчера. Неуж-то волки его загрызли?
- Не знаю, - промямлил Аркаша, - надо бы это проверить. Но как… Было б ружье, я бы прямо сейчас, взял бы, кажется, и сходил. А так, с простыми руками. Нет. Я туда не ходок. Хочу еще кроху пожить…
Ночью вызверился мороз. Юлька, ходившая под крыльцо за поленьями дров, знобким голосом:
- Ну, и лютует! Поди-ко, за 40, а то и боле. Ворона, вон, на моих глазах на лету сковырнулась наземь.
Степанида глядит на ребят. Все трое спят калачиками на лавках. Подправляет на них оболочку.
- У нас-то тепло, слава Богу. А как у людей? Печки-ти сбили только Армеевы и Савковы. А те, кто в шалашиках? Кто в землянках?
- Ой! – Юлька только платок на голову наложила, сходу - к двери. – Сбегаю я! Проверю!
Вернулась она минут через 20. В руках – завернутое в фуфайку легкое, как полешко, детское тельце. У Юльки и голос дрожит, в таком она сильном смятеньи:
- Была у Быковых в шалаше. А там Маня с Миней. Лежат, как живые. Замерзли оба. Не дышат. И лед на губах. А Катечка, дочка ихняя, между ними. Жива-я!..
Катечка ворохнулась, высунув личико из фуфайки и глазками замигала, не веря в то, что явилась сюда из мертвого шалаша, где согревали ее, пока не умерли, мама с папой. Здесь же было тепло, и лица хозяев такие добрые, а в голосах у них плавает жалость, да еще эти руки, которые протянула к ней старая Степанида и понесла ее на горячую печь, где пахло брусницею и грибами. И девочка, не успев почувствовать, что у нее под спиной и что в изголовье, тут же вся и ушла в глубокую сонную благодать.
Галактион натянул на себя отцовскую телогрейку. Шапки не было. Вместо нее надел на голову вязаную рубаху.
- Схожу-ко тоже.
- Вместе! - срывается Юлька.
Вдвоем и пошли. Вдоль по берегу, как по мерзлому государству.
Побывали в доме Савковых. Тепло и уютно. У Армеевых побывали. И здесь все в порядке.
Пошли по землянкам и шалашам, где не было обогрева. В первой же не приспособленной для зимовки норе оба почувствовали озноб. Здесь было не только холодно и уныло, однако и страшно, как, если бы, выгоняя жильцов, заселялась сама погибель.
- Живые?
Из-под вороха телогреек:
- Вроде.
- Вылазьте, а то околеете. Эдакой холод у вас, как на воле, - сказал негромко Галактион.
Лежавшие не реагировали. Закутавшись в отерепье, они не хотели уже ни слушать, ни думать, ни знать – ничего. Казалось, они смирились с безволием обреченных, которым так и так предстоит пропадать.
Галактион старался расшевелить:
- Вставайте! Вставайте! А то вон у вас и дров даже нет. Нарубите хоть сухар. И костер разожжете.
В ответ:
- А и жрать уже нечего. Третий день как не жрамши. Один хрен помирать.
- Нет! – завелся Галактион. – Будем жить!
- Жить-то бы жить, да как? Уже и не чувствуем ничего, - ныли, не думая вылезать из-под вороха одежин полумерзлые поселенцы.
Галактион не знал, что и делать. Чувствовал он, что людей надо было спасать. До вечера все, как один, околеют.
- К нам подите! В наш дом! – заговорила вдруг Юлька, взяв разговор на себя: - Там печка! Жара! Отогреетесь в миг!..
Сам Юлькин голос, ее молодое, к добру расположенное лицо, упоминание о жаре и горячей печке брали уже за живое, и поселенцы, тряся костями, выползали из-под тряпья, выбирались наружу, правясь к вырубке, на которой стоял, дымя деревянной трубой, новый дом, где топилась русская печь, обещавшая даровое тепло, приют и защиту.
Лютая стужа застала врасплох. Печи сбиты лишь в трех домах. Еще в трех – сбиты наполовину. Галактион и Юлька устали от уговоров, с какими они убеждали перебираться людей из промерзлых строений. Последнего дедушку Михаила, который смущался идти в чужое жилье, они увели даже силой. Передавая его Степаниде, просили ее взять над старым опеку, чтоб тот не стеснялся и не робел.
В трех домах разместился народ. Шестеро – у Армеевых. Восьмеро – у Савковых. У Борзениных – все остальные.

14

Тесно в доме Борзениных. Набралось 30 душ. Кто сидел, кто лежал. Степанида поила горячей чагой, после которой на лицах вызаривался румянец, а в глазах появлялся осмысленный интерес.
Зарождались беседы. Беседы не только с жалобой и нытьем, но и те, что важны для теперешних дней: стерегут ли дорогу волки? Как попасть в магазин? Говорили о чем угодно. О наболевшем, о горьком, о сокровенном. Говорили и о врагах трудящегося народа. По газетам, по радио таковыми являлись они, здесь сидящие, кого ликвидировали, как класс.
- Надо наоборот! - утверждал простуженный баритон из кучки седоволосых, сидевших около печки. - Не нам бы тут бедовать, а им, кто в кремле. Товарища Сталина бы сюда.
- Рыкова, - добавлял еще один голос.
- Кагановича, - третий голос.
- Калинина с Ворошиловым, - раздавался четвертый.
- Кто они? – продолжал баритон. – Способники нашего положения. Сюда бы их всех. Вместо нас. В землянку или шалаш. Пускай бы позимовали. Кто выживет – тот и с нами.
Говорить можно было, не опасаясь, что кто-то подслушает и заложит. В пору повального подозрения и неверия в доброту и искренность человека, когда нет уверенности, что тебя не сдадут в милицию, не подставят и не используют, как приманку, особым расположением друг к другу отличались одни изгои. Именно таковыми и были жители лесного участочка на Двине. Выброшенные из жизни, но повернутые душами друг к другу, они испытывали сейчас чувство родственного приюта и хотели, чтоб жизнь у них продолжалась и продолжалась.
В последние дни почти все они голодали, питаясь лишь тем, что мог дать архангельский лес. На первое – ягоды и грибы. На второе - кора, мох и хвоя. Потому и смотрели на Степаниду, управлявшуюся у печки, не только с ласковой благодарностью, но и с величественной надеждой.
Степанида сама понимала, чего от нее ожидали голодные квартиранты. Столько стало забот у нее, столько дум, столько горестного волнения! Из сердца ее не ушла и тоска по убитому мужу. Она и спит из-за этого лишь урывками, в промежутки, когда не является к ней ее Алексей. Оттого и лицо поусохло, а от губ круто вниз вырезались морщины, выражавшие несогласие с тем, что теперь она стала вдовой. В то же время душа ее изболелась от участия к этим людям, которых сюда привела катастрофическая беда.
Степанида поставила в печь глиняную корчагу, где будет вариться суп из нескольких горсток крупы, трех последних картофелин и мороженого налима. Корчагу и кое-что из посуды успел слепить ее Алексей. И чашечек всяких он понаделал. «Семья немалая, - думает Степанида. – Сегодня еще перебьемся. А завтра?»
Улучив момент, шепчет Галактиону:
- Кормиться-то чем? Муки осталось на раз. Крупы на два раза…»
Галактион, чтобы мать не вводить в уныние, полуобнял ее и бодро сказал:
- Придумаем что-нибудь…

15

Уходил Борзенин уже под вечер. Морозило так же люто, как ночью, поэтому и оделся теплей. Ватник был опоясан ремнем, за которым торчали два острых ножа и топор.
Уходить собирался он не один. Полагал, что пойдут с ним самые крепкие мужики: долговязый Аркаша Опенкин, молчаливый, как сыч, Афанасий Савков и дородный, похожий на маршала Тимошенко, Савелий Армеев. И вдруг отворот. Опенкин сослался на то, что нога у него заболела. Савков ничего не сказал, кроме тихого: «Не-е». А Савелий вздохнул, как вздыхают около гроба, и признался, как на духу: «Боюсь я, Галаша. Там, говорят, волчья стая. Клюшина съели. И нас могут съесть…»
Волков он не то что бы не боялся. Просто не знал, как надо действовать с этим зверьем, если оно ненароком встретится на дороге.
- Чего там! Не оплошаю, - сказал, когда Юлька напомнила о волках, - в конце концов, я, кажется, коновал. Меня даже кони боятся. А волки… Фы…
Он бравировал. Но бравировал ради Юльки, чтобы та за него особо не волновалась, не входила в уныние и тоску.
Он не прощался: плохая примета. Просто погладил Юльку по голове, как маленькую девчонку, и боком, боком, словно приваливаясь к реке, рванул, отворачиваясь от ветра.
Юлька смотрела ему вдогонку с нехорошим предчувствием нарастающего несчастья. Опенкин сказал, что в стае 15 волков. Мыслимо ли справиться с этакой сворой? А может, вернуть его? Крикнуть, чтоб возвращался? Нет! Понимала она, что это пустое. Не послушается ее.
И тут ее озарило. Она вспомнила день, в который училась стрелять из лука. Лук и стрелы! Вот что ей надо! Были они в шалаше. О, как обрадовалась она, когда они оказались на месте. И боком, боком, как и супруг, отворачиваясь от ветра, пошла вдогонку Галактиону, стараясь ступать шаг в шаг по его следам.
Юлька видела, как садился на лес сиреневый воздух, и тотчас сквозь него прорывался лучик заката, ломаясь, как золотая соломинка, в посиневшей россыпи хвойных вершин. А чуть выше, куда достигал свет солнца, вспыхнуло, загоревшись, крылатое облачко, так похожее на орла, летящего к дому, где была у него скала, а на ней – гнездо, а в гнезде – подрастающие орлята.
Сзади послышались голоса. Оглянулась Юлька. О-о! Это было так неожиданно! Так прекрасно! Вслед за ней от крайнего шалаша, где жили Блиновы, тянулась цепочка серых фуфаек. Кто с вилами. Кто с колом. Кто с топором. Человек 12. Впереди Аркаша Опенкин. За ним – Афанасий Савков и Савелий Армеев. За Армеевым – Кланя. За Кланей – какая-то бабушка и подростки... Замыкал цепочку дедушка Михаил.
Волков бояться – в лес не ходить. Такое не свойственно русской артели. Тем более что не в лес они и идут, а туда, где бесчинствует волк, покушаясь на человека, который пошел добывать для голодного общества хлеб.



С УЧЁТОМ МЕСТНЫХ УСЛОВИЙ

Светлой памяти моего деда Геннадия Андреевича Коляды

1

На катище Меденьги многолюдно с утра. Подвалила артель мужиков. Расположились, кто на оттаявших лодках, кто на двух валунах, покрытых, как шерстью, замшелой тиной. Ждут представителя Главсевлеса, кто прибудет в Селище с деньгами.
- А ты, Миколаша, точно уверен, что он приедет?
Вопрос к тороватому мужику Николаю Колодкину, кто был всего лишь приемщиком леса, но каждый видел в нем опытного бывальца, кто знает больше, чем остальные.
- Был на неделе в Тотьме, - ответил Колодкин, вставая с замшелого валуна, - нарочно к нему заходил. Чай еще пил…
Одет Колодкин, по случаю теплой погоды, уже не в стеганку, а в приталенный, ниже коленей пиджак и катанки, на которых поблескивают галоши. Похаживает Колодкин то от реки, то к реке. Клетки следов от галош разукрасили гладкий череп, какой спускался от талых снегов, вылезших к берегу из-под елок.
Как и все деревенские мужики, Колодкин всю зиму ширкал пилой, на пару с женой роняя деревья. И раскряжевывал их, и возил, и в штабель катал, поднимая его над рекой, как Петровскую крепость. Теперь над Меденьгой возвышалось четыре десятка таких крепостей.
Расчет за работу весной, раз в году, и день этот был для селищенцев, точно праздник. Потому, кто работал на лесосеке, и явился сегодня туда, где стоят штабеля.
Зазвенел колокольчик под красной дугой где-то перед обедом. По лужку, как по новой холстине, замаячил, сближаясь с встречавшими, конь с кибиткой.
- Коляда! – улыбнулся Колодкин. Улыбнулись и мужики, отдирая себя от замшелых камней и лодок.
Снег под копытами брызнул серебряной чешуей. Черногривый савраска остановился. Из-под полости выставилось плечо в волчьей шубе.
Солнце лизнуло сбрую, выделяя на ней ярко-медных жуков, зашевелившихся на ремнях, когда савраска приткнулся к столбу коновязи, нагнув гнедую голову, чтобы хозяин надел на нее холстинную торбу с овсом.
Мужики тут и есть. Впереди с козырьком вороных волос из-под шапки – Колодкин.
- Со приездом, Геннадий Андреич! – сказал он, протягивая ладонь.
- Со приездом! – сказали и мужики, тоже готовые поздороваться с бородатым служащим Главсевлеса, от просторной фигуры которого в волчьей шубе, головы в картузе, голубых, в прищуре от солнышка, глаз и объемной руки, поглотившей ладонь приемщика леса, веяло несокрушимым спокойствием и здоровьем.
- Доброго вам здоровья! – ответил обществу Коляда и, вернувшись к кибитке, скинул с плеч тяжелую шубу, оставшись в зеленом, с двумя рядами пуговиц сюртуке. Тут же нагнулся над кожаным сундучком, чтоб достать приемочную тетрадку. Из саней пулей выскочила похожая на лису золотисто-рыжая с черным носом собака.
- Сидеть! – повелел Коляда. И собака, качнув ушами, вновь запрыгнула в крытые сани, чтоб сторожить в них ружье с патронами, деньги в кожаном сундучке и дорожный шубняк.
Сорок хозяев в Селище. Столько и штабелей. В каждом по сто и более кубометров готовой к сброске в реку деловой древесины. Ходить с деревянным метром и брать на замер все эти бревна – ушло бы не меньше трех дней. Коляда доверял мужикам. Верил блокноту с расчетом всех сорока штабелей. Расчет же вел аккуратный Колодкин.
- Ну-у, показывай, что тут у вас! – сказал Коляда.
Пошагали по катищу, как по салу, ныряя ногами в захлюпавший снег. Впереди – Коляда и Колодкин. Поотстав от них, - остальные.
Любил Коляда приезжать в Селище. Здесь он как бы и не работал. Расслаблялся среди мужиков.
Самое трудное в деле его - уговоры, с какими он отправлял рабочих на лесосеку. Не было в деревнях добровольцев, которые бы безропотно отправлялись валить на ней лес. Всякий дом жил землей, тем, что сеял и жал, да держал справный скот.
Лес ломал даже самых матерых. К тому же не в каждой семье сохранились здоровые мужики. Мировая война с революцией многих выкинула из жизни, а кого пощадила, то возвратила домой, как калек. Потому их место заняли женщины и подростки.
Лес рубить тяжело. А еще тяжелей вывозить. Спелый лес вблизи деревень был весь выбран. Предстояло за ним отправляться за пять, за десять, а то и все двадцать верст. И зимовать не в крестьянской избе с керосиновым светом, теплом от печи и блаженным отдыхом на кровати, а в наспех поставленном из осиновых бревен бараке, где по утрам все четыре угла кудрявились от мороза, было тесно и неуютно, и никаких удобств, кроме нар.
Селищенцам повезло. От реки до делянок не более двух километров, дорога в уклон, и лошадь с возом ступала, не надрываясь. Поэтому многие из хозяев в лес отправлялись без понуканий, даже с охоткой: будет хоть приработок к весне. Да и сам Геннадий Андреевич, приезжая в Селище, ощущал себя не каторжным инженером, а гостем, кому полагалось не вламываться в работу, а отдыхать.
Расчет, как и в прежние вёсны, делал Геннадий Андреевич из кибитки.
Очередь работяг. Один за другим наклоняются над фанеркой, на которой – ведомость с росписями фамилий.
Какие у всех открытые лица! Вот они рядом. То побитые стайкой усталых морщин. То чугунно-темные от загара. То с седеющими висками. То доверчиво-юные. То со складками над губами, в которых, как гостья, прячется благодарность.
Расписываются трудяги. Забирают ленинские червонцы. Деликатно бросают: «Спасибо!» и уходят с веселой душой, унося с собой ощущение праздника, который они продолжат, но уже на своей территории, в стенах дома, за уютным столом, с семьей.
Благодоволен и Коляда. Лес принят. Сундучок от червонцев поопустел. Ведомость густо пестрит каракулями фамилий. Не хватает лишь двух.
Коляда опускает палец на документ, смещая его на пустое место против фамилии Роговицин. Читает ее и глядит на Колодкина, не понимая:
- Нету, что ли, его?
- Гордец, - подсказывает Колодкин, - дома сидит. Он всегда себе на уме. Бывший комбедовец. Обижен на весь белый свет. Подлой линии человек. С виду – что херувим, на деле – братан Сотоны. Его у нас все стерегутся.
Геннадий Андреевич удивлен:
- Ну, а лесу-то он наворочал, гляжу, как и ты, больше всех?
- Работать умеет, тут ничего не скажу. Да и женка его – трудяга. И сын – подходящ.
Коляда тычет пальцем и по второму пустому месту - против фамилии Некипелов.
- И он, что ли, дома сидит?
Колодкин вздыхает:
- Помер. Месяц назад как похоронили.
Поугрюмел Геннадий Андреевич. Машинально спросил:
- А жена?
- Жена – живая. И дочери – две. Тоже живые.
Коляда встрепенулся:
- Едем!
От зада кибитки, блеснув лисьей шерстью, метнулась хозяйская Дамка. Позвало ее слово «Едем!», которое знала она наизусть. Отдавшись свободе, пока Коляда выплачивал деньги, она сдружилась с двумя деревенскими псами, и вот, оторвавшись от них, взлетела в кибитку, успев на лету показать Колодкину грозную пасть.

2

День еще силы не потерял. Солнце, хотя и снизилось, но играло, посверкивая на грузно осевших снегах, окнах изб и летающей где-то вверху среди веток желтеющей белке, да так, что, казалось, деревня радуется весне и тому, что въезжает в нее Коляда.
Справа, где рощица елок с березами и сраженный молнией осокорь, беготня, азартные крики и шапки, которые так и взвиваются вверх, сбивая на землю мелкие ветки.
На лице у Колодкина – умиление.
- Сынки деревенские, - объясняет, - векшу ловят. Да шиш! Век свой ее не поймать!
Изба Некипеловых в центре деревни, около пустыря, где колодец с большим колесом и маховые качели. Дом, хотя и не новый, но аккуратный, с подстрешным лотком и резными наличниками на окнах. Войдя в него, Коляда снял картуз и уважительно поклонился. Колодкин тоже отвесил поклон.
Хозяйка, дородная, в сарафане с вышитыми цветами, где ярко гуляет красная нитка, увидев вошедших, которые поклонились, смутилась и робко всплеснула руками.
- Проходите, - сказала, показывая на лавку, где за пряслицами сидели две ее полнолицые дочки и скали из пряжи суровую нить, навивая на веретенца.
- Мария, - молвил Колодкин. – Мы ведь с деньгами к тебе. Гриши-то нет. Дак давай получи за него…
Геннадий Андреевич, сняв картуз, подсел к обеденному столу. Достал из походного сундучка ведомость, ручку с чернилами и червонцы.
Получила Мария деньги. Положила их на божницу возле иконы с Иисусом Христом и, поспасибовав, улыбнулась так горько, словно возле нее находился еще не умерший муж.
- Григорий-то мой, - скорбно заговорила, почувствовав в этом необходимость, которая б ей помогла убавить тоску, - не в ладах был с нервами. Особенно, коли кто вводил его в лихо. Боевым становился. И ведь не знал, что сердце на самом краю. Тряхни посильней – и кувырк. Нельзя ерепениться и сердиться. А тут, в тот вечер сосед наш Антон Антонович Роговица встретил Григория у колодца. Муж-от мой ходил за водой. Достал ее и уже домой повернулся. Да Роговица, как грех на беду. В подпитии был. Всегда, когда выпьет, выгуливает себя. Ходит по улице, ищет в кого бы пустить стрелу с ядовитого языка. В Гришу пустил.
- Экой ты, Гришка, - надсмехается над супругом, - сухой! Кожа да кости. Кощей Бессмертный и то тебя толще. Неуж собираешься помирать?
Григорию забедно. Отвечает, и тоже с надсмехом:
- Зато у нас ты и толстый, и гладкий, ровно кишка с колбасой. Советский буржуй, да и только!
Задело соседа.
- Говори, да не больно! – предупреждает. – Не забывайся: кто ты, а кто я!
Григорий в задор:
- А я и не забываюсь! Я никого в своей жизни не обижал! А ты? Ты обидчик! Второго такого в Москве не отыщешь!
- Ну-ко ты, ну-ко, - соседко уже задирает, - скажи, кого это я, по-твоему, изобидел? Может быть, Рогова и Сивкова? Кулака с кулаком? Так и правильно я. Они же против Советского строя.
- Гадского строя, - поправил Гриша. – А ты, Роговица, истинный выродок этого строя, в гробу я видел тебя вместе с ним, под крышкой с шелковыми кистями…
И всё. Разошлись. Я слышала ихнюю перебранку. Была на крыльце. От слова до слова разобрала. Ну, думаю, Гриша, какой ты бесстрашной! Дал окаянному духу отпор.
Мария вздохнула:
- А после–то. Ой, кабы знать, что Гриша мой сам уготовил себе могилу. Каб знать про такое, увела бы силком его от соседа…
- Неделя, поди-ко, прошла… - Мария запнулась, не досказав. В избу с улицы заскочил быстроглазый, лет десяти-одиннадцати парнишка в распахнутой стеганке, с красными, как у гуся, руками, личико то ли в копоти, то ли в золе.
Мария с сердцем:
- Опять палили костер?
- Угу-у! – Голос у малого весел. – Да ишшо и векшу ловили. Хотели подергать ее за хвостик!
- Ой, чудо из чуд! – Мария хватает парнишку и – к умывальнику. – Давай хоть умою, а то и лица не видать! Как арапко!
Тут и девушки сорвались. Запрокинули прялки с пряжевом в угол лавки и, как резвые козочки, - к позапечью. Похватали с катушек серые полушалки – и за дверь!
Мария пожала плечами, что, мол, поделаешь, молодые, хочется выставиться на люди, не всё же дома сидеть. И, как оправдываясь за них:
- Не в меня! В покойного батю! Вертоватые! На камне дыру провертят, вот сколь бойки!
- Я тоже бойкой! – Это сынок. Мария садится на лавку, и сына – к себе, гладит по его нечесаной головенке и продолжает рассказ:
- Недели, поди, не прошло, как к нам из Тотьмы – казенные люди. Приехали на санях. Трое. В шинельках. Самый высокий из них – с блёсточкой в шапке, глядит на Гришу, как филин из дерева.
- А ну, одевайсе! Едем!
Григорию – в диво:
- Это куда-а?
- К нам! В милицию!
Упорится Гриша:
- Не хочу я туда! С какой это блажи?
Высокий ему:
- С такой, что пришло донесение на тебя. Пишут, что ты прилюдно костишь Советскую власть. Желаешь в гроб ее закатать. Знаешь, что будет тебе за это?
- Знаю, - ответил Гриша и пошатился. Стал бледнее скалы на березе. Схватился за сердце и, где стоял, тут и сел.
Я – к нему:
- Гриша! Гришонька! – Бросилась на пол, сохватила его, тормошу. А он, как чурбан, ничего не чует, не понимает, только правую руку снял с груди и тычет ей воздух. Ищет меня. Глаза-то уже не видят. Хочет что-то сказать. Да никак. Нет на это уже и силы.
Не помню, как я в уме еще устояла. Растерялися и солдаты. Как сейчас слышу их голоса:
- Куда нам его? Везти или нет? Коль везти, то уже, неживого. А неживой-ёт на кой? Нужон-то он, кажется, для беседы. Как нам и быть? Лучше, поди-ко, оставить, где есть.
Оставили Гришу для нас, как подарок.
- Страшный подарок, - сказал Коляда, вставая из-за стола. И Колодкин поднялся.
Коляда посмотрел на хозяйку, мигая и жмурясь, будто на солнце, и обещающе:
- Мария, вы знаете… Ежели что, какая вам помощь нужна, обращайтесь к нему, - окинул Колодкина взглядом. – Я-то все время в разъездах. А он рядом с вами. В случае чего – снесется со мной.
Мария кивнула. Рука ее мягко прошлась по лицу, как снимая с него тоскливую оболочку.
- Я ведь пока в могуте, - глаза ее чуть посветлели, - на здоровье покудов не обижаюсь. Будем жить без хозяина. Ничего уж тут не поправишь. И в делянку будем ходить. Нам ведь заработки нужны. Слава Богу, и девушки выросли. Мне подстать. Совладаем…
С тем они и расстались. И только выступили из дома, как угадали под снежные комья, какие летели одновременно с улицы и двора.
На дворе, разалевшись, сбросив с себя полушалки, - Мариины дочки. На улице – стайка парней, тоже раздетые, в белых рубахах, без пиджаков, небрежно повешенных на калитку. Один из комков угодил Коляде в висок.
- Ой! Ой! Дикиё! Не парни, а пупуасы! – заголосили сестренки.
- А чего?! – оправдывались ребята. – Мы не думали! Мы…
Геннадий Андреевич, будто ковшом, зачерпнул рыхлый снег. Сжал его так, что сквозь пальцы скользнула вода. Размахнулся и бросил в самого рослого с бахвалисто поднятой головой. Тот специально не увернулся, принимая комок хохочущим ртом.
- Любовь, - ухмыльнулся Колодкин и покосился на староватую, к дороге шатнувшуюся избенку, где жил Антон Антонович Роговицин.
- Неохота туда, - признался.
- И мне неохота, - в тон ему Коляда.
«Ладно, задерживаться не будем» - подумал Геннадий Андреевич и через крохотный коридорчик, заваленный кадками и кулями, шагнул к подбитой холстиной кухонной двери.

3

Антон Антонович был приветлив. Приглашая вошедших к столу, посетовал, что не мог прийти за расчетом и вот заставил их тратить время на этот визит.
- Приболел. Голова чего-то идет в разлом. Да и сердце шалит. Поди-ко, скоро помру.
Коляда разговора не поддержал. По мясистому с крупным носом лицу Роговицина, окаймленному сверху бусеющей шевелюрой, чуть приметной хитринке, прятавшейся в губах, командирскому взгляду, каким он отправил в смежную горенку сына с женой, и тому, как рука его широко расписалась в ведомости за деньги, было видно, что он играет в хворого мужика, тогда как на деле был свеж и крепок, как зимний боров.
Коляда хотел уже было встать со своим сундучком, да тут проявил себя, вспыхнув, невыдержанный Колодкин.
- Дива нет, - сказал он, всматриваясь в хозяина, как доктор в квелого пациента, - ежели и помрешь, так понятно – от собственной же болезни. А вот сосед твой Григорий Иванович Некипелов, царство ему небесное, ничем никогда не болел. И на-а! Почему?
Роговицин готов был к подобному разговору.
- А хрен его знает, - сказал он, пожав плечами, - смерть не спрашивает, можно ей прийти к человеку или нельзя. Вот ты, например, Николай Петрович, сегодня жив. А завтра? Что с тобой будет завтра? Не знаешь. Вот так-то. И Некипелов тоже не знал. Смерть зависит не от людей.
- От чертей, - сыронизировал зло Колодкин, - а черти эти в таких, как ты.
- С чего ты? С чего? – Роговицин обиженно вытянул губы, точно сдувал с горячего блюдечка пар.
Понесло Колодкина:
- С того, что ты его очернил, как врага существующего режима. За что? Да за то, что он тебя выродком обозвал. Вот ты на него стрелу чернильную и пустил.
- Люто сказано, - еле сдерживаясь, вымолвил Роговицин, - но я, повторяю, тут не при чем. С обвинением этим прошу не ко мне.
- К тебе! – оспорил Колодкин. – Это ты навел на него милицию! Знаем твои приемы!
Роговицин вдруг рассмеялся. Смех какой-то ненатуральный. Словно жил от хозяина он отдельно. Жил какую-нибудь секунду. И оборвался. И следом за ним – напористый голос – опять же отдельный, ненатуральный, словно сидел он в бревнистой стене, где сучок, и вот выскочил, как пружина:
- На арапа меня не возьмешь! Я – коммунист! Твердо стою на ногах! И всякую нечисть, коя мешает нашему строю, выводил и буду всегда выводить на чистую воду!
- Тяжелый ты, человече, - не похвалил Роговицина Коляда. – Сравниваешь с нечистью собственного соседа. Это не по-людски!
- По-дьявольски! – подхватил Колодкин.
Роговицин стал красен не только лицом и лбом, но и всей головой, запылавшей под бусыми волосами. Покачнувшись на табуретке, он неожиданно резко ударил локтями о стол.
- Да кто вы такие, чтобы в доме моем выговаривать мне? Один – подкулачник, второй – недобитый буржуй! Ну-ко отседова! Во-он!
Уже на улице, затворив за собой взвизгнувшую калитку, Геннадий Андреевич сплюнул:
- Во как нас нынче. Выгнали, будто контру.
Колодкин пнул галошей по кустику, выползшему из снега.
- Ничего. Я еще с ним побеседую. С глазу на глаз.
- Не тронь дерьма, - посоветовал Коляда. – Забудь. А-то ведь он снова перо обмакнет в чернила.
Настроение было из тех, с каким посещают больницу, не веря в то, что там возьмутся лечить. Подходя к кибитке, Геннадий Андреевич даже не сразу и понял, отчего это вдруг легонько храпнул, поднимая ногу, савраска, а Дамка взлаяла так, будто сказала: «Ну, и долго вы там! Сколько ждать?»
Улыбнулся Геннадий Андреевич. А Колодкин, имея привычку делать скорые выводы, заключил:
- Соскучились! Ждут, не дождутся, когда мы поедем ко мне!
- К тебе? – удивился Геннадий Андреевич, собиравшийся сразу же тронуться к дому, до которого, хоть и не так далеко, однако семь верст. – А что у тебя?
Улыбнулся Колодкин, вскинув кончики губ почти к самым ушам.
- Стерляди. Вчера наловил. Ездил на Карьке под Старую Тотьму. Там на крючья и взял. Почти полный ушат. Увезешь своей благоверной. Пущай тебе рыбников напечет…
Стерляди?! То, что любо любой хозяйке. Знал Геннадий Андреевич, что кое-кто из селищенцев ловит время от времени эту рыбу. Продает ее незадорого тотьмичам. И те охотно ее покупают. Лишних денег у тех, кто живет от земли, нет и, наверное, долго не будет. Боярская рыба! Она и лакомство. Она и денежный кошелек.
Недоволен был черногривый савраска, неохотно правясь к хоромам с деревянным селезнем на князьке. И Дамка слегка осердилась, царапнув лапой по шубняку. Обоим хотелось скорее в Тотьму.
- Я сейчас! Я скоро! – сказал им, как в оправдание, Коляда, поднимаясь вслед за Колодкиным на крыльцо пятистенка, шесть окон которого, взятые солнцем, смотрелись куда-то через дорогу в узнаваемое, в свое.
В дверь Коляда еще как следует не вошел, как Колодкин потребовал от хозяйки:
- Изугодуй, Варвара, на стол! Со мной Геннадий Андреич!
Коляда поздоровался, смутившись от множества глаз, рассматривавших его от посудницы-лавки, где сидела стайка хихикающих мальцов, от полатей с лежавшим на них дедком Мишей, от качалки на двух полозьях, которую бойко раскачивал чутошный ковыляшка с резиновой соской во рту, от станков против устья печи, где сидели за барабанами, перебирая коклюшки, две миловидные кружевницы, наконец, от раскрывшейся двери в светелку, откуда вышла сама Варвара. Была она средних лет, с гладко зачесанной головой, в аккуратных новеньких лапоточках, с белозубым ртом, который не закрывался, настолько она любила поговорить, что с хозяином, что с детьми, что с отцом на полатях, а тем более с редким гостем.
Минуты, наверное, не прошло, а Геннадий Андреевич уже знал, кого, как зовут, кто чего любит, и какая еда окажется на столе.
- Колобоны-то у меня севодние. Вон! – кивнула на старшую дочь, достававшую из печи длинный противень с пирогами. – Сюда их, Анютка, на стол! А ты, Галинка, чего зеворотишь? Ну-ко кашицу нам!
Дочка путается в горшках
- Картовницу, что ли?
- Картовницу – после, а топерь рыбный суп со крупой! Я еще молока принесу!
Убежала Варвара в сени, чтоб оттуда - в чулан. И вот уже мягкие лапоточки ее устилают шаги по кухне, где полосатый половичок. В руках у нее коровальница с молоком.
- Пей-ко, Геннадий Андреич! - и ставит на стол полуведерный глиняный жбан. – Пей прямо так, из рыла! У меня Миколай, как приходит с работы, только эдак и пьет. Сымает любую усталость.
Коляда смущен и польщен. Некогда бы ему. Уж и солнце упало, прижав подбородок к белеющим по-за окнами перелогам. И часы на стене пробили восемь ударов. Да уж больно дразняще стояли кринки, кувшины, противни и горшки. И еще этот жбан. Умеют и любят женщины в деревнях привечать горожан, будь они хоть знакомы им, хоть незнакомы.
Уходил Геннадий Андреевич, отмахиваясь руками, благо хозяйка не отпускала, а хозяин просил посидеть за столом и с ним, дедко Миша начал было слагать стародавний рассказ, а мальцы с девчонками прямо так и обвисли на нем, не давая ему дороги к дверям. Все же вырвался он, сытый и благодарный, унося к кибитке бочонок с сухонской рыбой, за который Колодкин и денег не брал, да Геннадий Андреевич осердился, сказав, что бесплатная стерлядь бывает в реке, а на суше она обрастает, если не золотом, то деньгами, которым дано умножаться и не скудеть.
Солнце спряталось в елки, и тени от леса смешались в одну, образуя таинственный полусумрак, когда Коляда подъехал к реке, разобрав отдаленный тяжелый треск, с каким выпираемые водой, ломались первые льдины.
Через Сухону, и не хочешь, да надо перебираться. Пока ехали по реке, Коляда напряженно вглядывался в дорогу, покрытую жиделью льда и водой. Дорога все-таки обломилась. К счастью, у берега, и савраска, махая хвостом, рывками вытащил сани на рыхлый зимняк с пробитыми в нем аршинными колеями.

4

Дорога петляла по сосняку. Поглядывая на бронзовые стволы, Геннадий Андреевич ушел в раздумья. Как это было давно, когда имел он три дома, сто сорок гектаров спелого леса, конюшню с конями, каретник и лесопилку. И управлялся, как и сейчас, один, сбывая лес на нанимаемых пароходах по разбросанным вдоль реки новостройкам и пилорамам, и даже в верховья Сухоны, где развивался, давая стране бумагу, Сокольский комбинат.
Еще не проехав сосняк, Геннадий Андреевич придержал разбежавшегося коня. Озяб. Наверное, оттого, что много выпил холодного молока. Натянул на себя дорожный шубняк. И снова – на облучок. Выглядел, право, он гостем, въехавшим в нынешний день из забываемой старины, когда не было продотрядов, комбедов, ревкомов и реквизиций, а были купцы, благородные офицеры, зажиточные крестьяне и сам покровитель земли российской его величество батюшка-царь.
18-й год. 19-й … Был день, когда Геннадий Андреевич осознал, что он окончательно разорён. Особенно жалко было хором, которые он поставил для дочерей, готовя их, как приданое им на свадьбу.
Все полетело прахом. Остался Геннадий Андреевич в крупном убытке. Плакала Александра, не утихая. Коляда же сердился, повторяя, наверное, в тысячный раз:
- Живые! При доме! А могли бы и брысь! Куда-нибудь бы к Белому морю, а то и в само Могилёво. Ты да я, а с нами красавицы-дочки, да ангел-сынок…
Было сыну в ту пору 11 лет. Дочкам – 14 и 17. Старшая Маня, сама того толком не понимая, всех и спасла. Заневестилась девочка рано, и первым ее женихом был Василий Баландин, тотемский военком, тот самый, кто был правительственным курьером и участником переговоров с Германией в Брест-Литовске. Командировка в Брест могла бы быть для Баландина не последней, но он пожелал уехать домой, в свою деревянную Тотьму и там утверждать Советскую власть.
Владимир Ильич Ленин был благосклонен к Баландину, как к верному партии человеку, и не стал возражать против отъезда его домой.
В Тотьме Баландин сразу же оказался среди большевистской верхушки. Учитывая его политический опыт и то, что он был адъютантом у самого командарма Крыленко, его попросили стать военкомом.
Будущий зять был для Геннадия Андреевича неприемлем. Но он занимал высокую должность и мог уберечь семью Коляды от беды, какая шла от уездного комитета по реквизиции частных домов, имущества, дач и усадеб состоятельных горожан. Именно в эту пору Василий Баландин и зачастил в дом, на Красную, 2, где жил Коляда со своим семейством.
Маня Маней, но и Геннадий Андреевич был для Баландина небезразличен. Всё же будущий тесть, с ним, возможно, и жить предстоит ему в общем доме. Понимая, какая угроза нависла над Колядой, Баландин нашел минуту для разговора. Сказал Коляде:
- Составляются списки, чьи дома отобрать, а хозяев выслать в Сибирь.
Геннадий Андреевич сник.
- Может, к кому апеллировать с жалобой или протестом? – предположил.
Баландин его не утешил:
- Не к кому. Всё теперь в наших руках. Большевики – ребята серьезные. Любого, кто будет упорствовать, успокоят. Кто у нас в комитете? Я, мой брат, Носырев, Белоусов, Пономарев. Люди, мы – жесткие. Прошли через царские тюрьмы. И вас, коммерсантов, щадить? Никто, Геннадий Андреевич, тебя не спасет.
Коляда потускнел.
- Так что же: мне и семье моей крышка?
- Сделаешь так, - посоветовал военком, - два дома отдашь добровольно нашему комитету. В третьем живи, как живешь. И конюшню отдашь. И дачи со всеми лесами. А сам, как работал, так и работай. Только не на себя, а на новую власть. Это единственный ход. Он, если сделаешь так, как я подсказал, и сохранит вас от красного урагана, то есть от нас. Поступай, как купец Михаил Рябков. Двухэтажный его особняк на базарной площади знаешь?
- Знаю, - кивнул Коляда.
- Так вот. В нем теперь семьи тотемской бедноты. Сам Рябков подался в госбанк. Кассиром там теперь служит. Раньше личные деньги считал, а теперь – казенные, словом, наши. И никто оттуда его – никуда. Живет себе потихоньку. В духе времени. И это устраивает всех нас. Решайся, Геннадий Андреевич. Времени нет у тебя…
Ничего не хотел отдавать Коляда новой власти. И не отдал бы. Да заныло в груди, стало тускло, отчего его душу, как в лютый мороз, осквозила холодная мысль: «Коли я пропаду, пропадет и семья. Я-то ладно. Потеря не из великих. А дочурки мои? А сынок? А моя Шура-Шурочка? Получается, их подставлю под голод, холод и нищету. Нет, товарищи комиссары. С вами я не борец… Будет так, как сказал мой зятек…»
Двенадцать лет с той поры не прошли, а промчались, как красные кони, управляет которыми власть Советов, по пути, прихватившая и его, инженера Главсевлестреста, притерпевшегося к той жизни, в которой бывает хлеб, бывает и масло, однако изысков не бывает.
Не бывает еще и подарков, с которыми он привык возвращаться домой. Деньги были у Коляды, и он, не скупясь, тратил их, чтоб купить для жены что-нибудь вроде шляпки с пером, для дочурок – по новому платью, для сына – белого, из фарфора могущественного слона или вырезанную из липы смело взлетающую орлицу.
И теперь Коляда возвращался домой не с пустыми руками. Стояло не то чтоб голодное время, однако многого не хватало, да и очереди за всем. И Геннадий Андреевич в деревнях, где его повсеместно знали, закупал по случаю то ли куль хорошо просеянной белой муки, то ли тушу овцы, то ли фунтиков этак под двадцать сухонской рыбы.
Семья теперь поредела. Люба замужем и живет в доме мужа. Николай уехал в Архангельск, учится там, на лесного специалиста. Из детей при доме одна Маруся и ее малолетние Вовка и Ада. Баландина нет. Еще работая военкомом, крепко запил. С работы его попросили. И оказался он не у дел. Мария с ним разошлась. Говорят, он однажды поплыл очень пьяным через реку. Река, хотя и была спокойной, однако назад, на берег не отпустила.
Коляде было жаль непутевого зятя. И запил-то он оттого, что новая жизнь, которую он насаждал, оказалась мрачнее старой, и он ее люто возненавидел.
Однако жизнь на то и дана человеку, чтобы нести ее, не смотря ни на что, до конца.
- Очень хочется жить! – воскликнул Геннадий Андреевич, и голос его подхватило вечернее эхо, понесло по дороге куда-то вперед, за опушку стемневших берез, к неширокому полю, за которым, как гроздья рябиновых ягод, показались огни. Это Тотьма с ее керосиновым светом, в многочисленной стае уютных домиков и домов.
Домой! Коляда подстегнул своего савраску. Как он любил возвращаться в свой тихий город, на улицу Красную, № 2.
Дом стоял с узорными переплетами рам. По фасаду, от крыши к земле – три металлических водостока. Разделён дом на две половины. В одной – с черной, из дуба высокой горкой, огромным, с витыми ногами столом, кроватью с мерцающими шарами – живет Геннадий Андреевич с Александрой. В другой – где две проходные комнаты с видом в сад – обитает Маруся с маленькими детьми.
Встречали его на крыльце всей семьей. С керосиновым фонарем.
- Дедушка! Ты чего нам привез?
Геннадий Андреевич:
- Лису!
И было мило ему смотреть, как Дамка, выскочив из саней, взлетела в объятия ребятишек, и шел от них визг, смех и топот, с каким они сбегали с крыльца, хватая дворняжку за хвост и гривку.
Геннадий Андреевич, затворив ворота, распряг коня и отвел его в стойло за дом, где темнела маленькая конюшня. Надавал ему сена с овсом, напоил и водой, бадейку с которой ему подала расторопная Александра. Из кибитки достал наполненный рыбой бочонок.
- Это тебе! - передал его Александре. – Пирогов испечешь! Пусть стерлядка запомнится нам до другого улова!
Александра смеется:
- Уж не сам ли ее изловил?
- Сам потом изловлю. А это Колодкин, десятник мой из Селища. Славный парень!
Самовар на столе. Геннадий Андреевич усаживается, как барин. Нравится, когда ухаживают за ним. А ухаживают сегодня – супруга и старшая дочь, обе кудрявые, быстрые, с сообразительными глазами. Предлагают попеременно:
- Может, горячего супу?
Геннадий Андреевич:
- Ел.
- Каши с маслом?
- Хлебал и ее.
- Может быть, пирожков?
- Колобанами сыт!
- А водочки с медом?
- На ночь, глядя, не пью.
- Тогда чего тебе? Чаю?
Пьет Геннадий Андреевич свежезаваренный чай. Чашку за чашкой. На пятой остановился.
- Всё! Пошел на корабль! Устал, как сухонский шкипер. Дойду ли вот только? А ну, матросы! – кивает к лавке, с которой мигом сдувает таких же быстрых, как мама и бабушка, двух пострелят. Внучек хватает дедушку за колено, внучка – за борт сюртука, и ведут его, тяжелоногого и большого, через кухню и коридорчик в большую комнату, где при свете семилинейки блещет никелированная кровать с целой горой подушечек и подушек.
Внуки хотели бы с дедом играть и дальше, да бабушка хмурится и показывает на дверь:
- Ложитесь и вы! Ночь на дворе! Дедушка глазки закрыл. Не разулся, а вон уже спит…
Отдыхает Геннадий Андреевич, вольно раскинувшись на кровати. На плече у него – жена. Борода щекотит ее засыпающее лицо. А наследственный крест, погрузившись в ее ладонь, передает вместе с тяжестью золота нечто родственное душе, отчего ей становится благостно и покойно.
За стеной тоже спят. На широкой кровати – вдова Мария. По бокам – ее малыши. Слева – сын. Справа – дочь.
За окном – малиновая луна. Она только что выбралась из-за тучи. Минута одна и прошла, а луна завладела кварталами города. Мертвый свет ее заскользил по князькам и скатам дремлющих крыш. Заскользил и по окнам, влетая в квартиры, чтоб по лицам заснувших людей угадать: кому не дано омрачить эту ночь? Кто заблудится в ней? И кого ожидает небесная слава?

5

От бревен, нырявших с берега в водополь, стоял такой оглушительный плеск, что даже не слышно было грая грачей, свивавших гнезда свои вдоль Меденьги на березах.
Антон Антонович Роговицин не поспешал. Штабель они раскатывали втроем – он, жена его Анастасья и сын Тимоша.
Роговицин то и дело покашивал взглядом на тех, кто был ниже их на раскатке, где штабеля убывали быстрей, и там, невдали от излуки уже вставал над рекой, поднимаясь все выше и выше, громоздкий завал. Взмахнув ладонью, он дал понять супруге и сыну, чтобы те ступали домой.
- Затор, – объяснил, смаргивая усмешку, - разбирать его будут весь день. Хорошо, коль подмога придет. А откудов ей взяться? Пошли-ко, покуда нас в эти выломки не пихнули. Очень-то надо. Сами проспали, сами и парьтесь.
- Воно, кто-то бежит, - заметил Тимоша, - вроде, Колодкин. Поди-ко, до нас.
- Быстро к дому! – скомандовал Роговицин и первым двинулся к огородам, за которыми в два ряда теснились избы и пятистенки.
-Э-э, Роговицины! – крикнул им в спину десятник. Однако никто не примедлил шаги, будто не слышали глашатая, и тот сгоряча матюгнулся, добавив к матюжному слову: - Ероховатые страни!
Роговицин еле сдержался, чтобы ответить на черную брань черной бранью. Однако смолчал, раздраженно подумав: «Сам-от ты странь. Был бы год 18-й, ты бы в ногах у меня валялся…»
!8-й Роговицин любил вспоминать. По весне того года он вернулся с Германской войны, деятельный и бурный, воспаленный идеями Ленина, которые так и носились над головами солдат во время митингов и собраний:
«Война нужна только капиталистам! Солдатам она не нужна! Отправляйтесь домой! Берите землю! Очищайте ее от зловредного кулачья! Кулаки – самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплуататоры! Начинайте войну против них! Смерть кулакам!»
Идеи эти стали словами, слетавшими с языка Роговицина, когда он рассказывал о земле, революции, Ленине и деревне. И земляки, внимая ему, кто смущался, кто изумлялся. А кое-кто разглядел в нем и верховода, способного всех, кто поверит ему, повести за собой.
Был в ту пору Антон Антонович кипяток-кипятком, когда дело касалось крутых разговоров по части того, как всем жить. И не просто в какой-нибудь деревушке, не просто в каком-нибудь городе – жить в масштабах страны. Время было пороховое. Роговицин осознавал: у России лишь две дороги. Одна: отобрать у крестьянина хлеб, чтоб отдать его городу, армии и всем тем, кто его не имел. В этом случае голод нависнет над русской деревней, и выживут в ней, как ни скорбно, однако, не все. Вторая дорога: не отбирать у крестьянина хлеб. Пусть он его продает добровольно, сколько захочет, без принудительных мер. И что же тогда? Деревня останется жить, как жила. А город и армия? Что такое они без хлеба? Страшно представить. Но будет в городе мор. И в армии мор. Населенные пункты страны займут иноземные легионы. Россия была – и прощай! Вот почему Роговицин полностью был согласен с Владимиром Ильичем, когда тот писал: «…Мы решили, что крестьяне по разверстке дадут нам нужное количество хлеба, а мы разверстаем его по заводам и фабрикам, и выйдет у нас коммунистическое производство и распределение…»
Этот отрывок он вырезал из газеты и хранил всегда под рукой, чтобы время от времени убеждаться в верности собственных рассуждений.
Вскоре из Тотьмы приехал земкомовец Белоглазов и предложил Роговицину стать комбедовским вожаком.
Из вихлястого, с буйной ржаниной волос непоседливого солдата Роговицин переродился в мужчину конторского склада. Малодоступного, строгого, с аккуратно подстриженной головой и внимательными ушами, которые слышали все, о чем говорит деревенский народ.
Прибывшему на четырех конфискованных лошадях рабоче-солдатскому продотряду Роговицин помог провести реквизицию двух хозяйств, зачисляя их в список кулацких. Хозяйства эти принадлежали Мокину и Сивкову. Первый из них, прихватив с собой жену и детей, скрылся в ночи на двуколке с конем. Второго с семьей куда-то отправили по-за Тотьму.
24 мешка ржи, овса и ячменя, которые выгребли из ларей, загрузили на семь подвод. Лошадей у Мокина было две. Столько и у Сивкова. Отряд стал собственником трех лошадей. Комитету досталась прочая живность, имущество, хозяйственные постройки и ухоженная земля. Все это Антон Антонович с дружного одобрения членов бедняцкого комитета распределил по малоимущим. Двухэтажный дом Мокина превратился в начальную школу. В пятистенке Сивкова разместился комбед. Сам Роговицин, хотя доброхоты из комитета и уговаривали его поселиться в кулацком гнезде, принципиально от этого отказался, продолжая жить в собственном доме.
Приблизительно через месяц из Петрограда приехал в Селище новый отряд. Трое одетых в тужурки рабочих, трое бойцов в солдатских ботинках и двое в кошулях поверх тельняшек бойких матросов-говорунов, объявивших о том, что деревня отныне становится житницей армии и столицы. Для чего они забирают у местных крестьян продовольственные излишки. И опять Роговицин навел приезжих на тех, чьи дворы были малость богаче бедняцких. Теперь хозяев не выселяли: не подходили под спекулянтов и кулаков. Обязали лишь сдать со двора по три пуда зерна, по овце, по два сита яиц и корчаге топленого сала.
Ропот пошел по Селищу. На комбедовцев стали смотреть с недоверием и опаской, как на молодчиков из дурдома, кто беспредельно бесцеремонен и волен способствовать продотрядам, чьи рейды по обираемым деревням продолжались и продолжались.
Однако всему свое время. Век комбедов был усеченный. Расцвели дурманящими цветами и вскоре усохли, как огородные сорняки. Роговицин не ожидал, что останется не у дел. В сельсовет, который вскоре образовался, работать его не взяли. И он растерялся, пугаясь будущего, как смерти. Ибо жить собирался, как все государственные чины, чей труд в духе новаций социализма, оценивался не только зарплатой, но и признанием их как людей идейно подкованных и полезных.
Пришлось Роговицину, как и всем, кто без должности, окунуться в крестьянскую жизнь. Успевать в житном поле, на выгоне, где корова, и около дома, где двор, курятник и огород. Втянулся. И помогла ему в этом всегда работящая, в сильном теле жена. Да и сын, который был, хоть и маленький, но послушный.
Антон Антонович сам не заметил, как стал покладистее и проще. Слетела с лица казенная строгость. На округлых щеках разместился отблеск смирения перед миром, который стал для него пугающе недоступным. И только в пологих впадинах под глазами, словно в тени, постоянно сквозила обида, намекающая на то, что обошлись с ним, как с отщепенцем, и что он этого не простит.
Первым его утешением было снятие с должности Николая Колодкина, кто сразу же после развала комбеда возглавил сельский совет. Не он, Роговицин, возглавил, а именно этот Колодкин, кто, по его пониманию, не владел политической обстановкой, какая была в то время в стране. Сняли его по жалобе, поступившей в уездный земкомитет за подписью «Справедливый». Жалоба сообщала дни и часы, в которые предсельсовета, будучи в гневе, крыл существующие порядки, какие мешают ему работать с людьми.
С этого и пошло. Любое событие, отдававшее бранью на то, что касалось советского образа жизни, фиксировала бумага за подписью «Справедливый». Сколько было таких бумаг? Не менее десяти. Столько и пострадавших. Последний их них – Григорий Иванович Некипелов.
Антон Антонович был в обиде на Коляду. Спасибо, конечно, ему, что он обеспечил деревню работой, дав возможность всем прирабатывать на делянке. И ему, Роговицину в том числе. Но почему Коляда встал на сторону тех, кто поносит Советскую власть? Почему он его омрачил, сказав, что он, коммунист Роговицин, обошелся с каким-то там Некипеловым не по-людски? Было здесь что-то не то. По всему было видно: Коляда не тот человек, за кого он себя выдает.
В этот день Роговицын на сброску штабеля больше не вышел. И еще один день пропустил. Вышел только на третий, и то не с утра. Анастасья с Тимошей ступали за ним по деревне, как тихие тени. С крыш, где еще сахарились полосы снега, стекали, разбрызгиваясь о землю, маленькие ручьи.
Было бессолнечно и туманно, и потому сквозь марево на реке затор на Меденьге был не виден. «Неуж-то его растащили?» - спросил у себя Роговицин. Оставив жену с Тимошей доканчивать сброску, пошел вниз по берегу на разведку.
Затора действительно не было, и река в этом месте спокойно несла на себе бревно за бревном. Роговицин направился дальше, еще к одному повороту, откуда слышались голоса.
- Исподымай его! А то в иловину зароет – не вызмешь!
- Вон этот еще. Гли-ко, гли! Щука, кажись! Голова под корой, хвост на волю. Жива-ая!
По склону реки тут и там копошились фигурки людей, спихивая в реку засевшие по кустам стайки бревен. С правого берега к левому плыл наскоро связанный плот с двумя сплавщиками. Пылко крича, они торопились к выкинутой в ольшняк свалке соснового долгомера.
Дальше – больше. Не только берег – вся река топорщилась в мокрых бревнах, которые, шевелясь, как живые, поднимались в бока и верх. Было жутко представить, что кто-то осмелится сунуться в эту свалку! А ведь не сунуться было нельзя. Что-то держало ее. И надо было найти то ли неловко повернутое бревно, то ли коряжину, то ли валун, на котором все это древесное месиво и засело.
Стараясь не попадаться кому-нибудь на глаза, Роговицин прошел кустами по побережью. Остановился недалеко от костра, где увидел трех женщин, готовивших в двух котлах какую-то вкусно пахнущую похлебку. Удивился, заметив возле мешка с провиантом ящик с блеснувшими в нем головками водки. «Ничё себе! Кругом содом и гоморра, а они приехали, как на пир?!»
К костру от реки, кто-то грузный, с разбойничьей бородой, громко пышкая, поднимался, походя заправляя под ворот рубахи блеснувший в ее отвороте золотом крупный крест. «Коляда!» - узнал Роговицин и, чтоб не выдать себя, отступил в кустолом. И сразу пошел, направляясь назад. Обернувшись, снова увидел затор. Слишком он был угрожающе крупным. «Разобрать его, надо под тыщу людей, - отметил он про себя. – Да и вода, кажись, убывает. Всё, что есть, тут и будет. Столько лесу оставить в реке? Млеть ему, видно, тут целое лето…»
К штабелю своему подошел Роговицин, когда от него почти ничего не осталось. Супруга с сынком постарались, что надо. Толкая по слегам последние бревна, он размышлял об огромном уроне, какой понесет в эти дни Сплавконтора. Мысли ворочались в голове Роговицина вздыблено, будто бревна, сталкиваясь друг с другом: «Пропащие кубометры. Тыщи четыре, поди, а может, и пять не дополучит Сухона от Селища. Вся наша работа ушла в затор…»
Уходил Роговицин домой на закате. Отправил сначала сына с женой. А сам задержался. Снова пошел по кустам к шевелившемуся затору. Снова выбрался к месту, где прятался пару часов назад. Хоронясь за еловым подростом, обежал глазами поляну с костром. «О, царица небесная! – закричало в груди. – Помоги разгадать, что тут есть?»
У костра, которым руководили две молодые и третья в возрасте дамы, раздавая варево из котла, сидел на коряге лесопромышленник Коляда и разливал из бутылок водку. К нему подходили один за другим по самую грудь промокшие сплавщики, подставляли под рыло бутылки кружку и, выпивая, тут же брали от женщин миски с едой и, рассаживаясь в кружок, запускали в варево ложки.
Дальше смотреть Роговицин не стал. Кто-то бросил косточку из похлебки, и она, пролетев над костром, угодила в елушку, под которой он как раз и стоял.
Пошел доглядчик, стараясь ступать незаметно и мягко, чтобы не выдать себя ничем. Было ему непонятно. Что тут такое? Зачем это всем? И почему Коляда так легко и спокойно спаивает народ?
Он уже отошел достаточно далеко, поворачивая к деревне, как вдруг услышал:
Еще в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят,
Бегут и будят сонный брег,
Бегут и блещут, и гласят…

Песня была красивой. Сильный голос ее выводил, казалось, из дремлющей рощи. Выводил на берег реки, чтоб оставить ее для людей, соскучившихся по песне.
Когда затихла она, послышался смех, а следом за ним и чей-то шмелиный басок, похваливший певца за то, что тот всех, кто был у костра, по-настоящему осчастливил.
Роговицин опять ничего не понял. Недоумение тлело в его глазах, смотревших на запад, туда, где стоял его дом, за которым, играя с кудерьками розовых туч, осыпался золой тихий майский закат.
Утром он пробудился, услышав в своей голове: «Сколько бревен замыло в реке! А ему хоть те что. Кто он есть-то на самом деле? Разгильдяй! Раздолбай! А быть может, и сам вредитель?!» И сразу ясно стало ему: на что и зачем он потратит сегодняшний день.
До Сухоны он поспешил по тропе, блестевшей лужицами и снегом. Перебрался на левый берег на собственной лодке. И споро, с побежкой, словно кого-то, кто шел впереди, настигал, направился к Тотьме.

6

Коляда из дома уже было вышел, да тут калитка открылась, и в ней – лет четырнадцати девуля, гибкая, как травинка с разрумянившимся лицом. Признав в ней старшую дочку Колодкина, Геннадий Андреевич по ее оробевшим губам и записке в щепотке пальцев определил: случилось нечто из ряда вон!
- Папа просил передать, - девочка отдала вчетверо согнутый листик.
Геннадий Андреевич прочитал:
«Г.А.!
У нас тут сека. Один за другим два залома. Бьёмся, а толку? Не знаю, чего и делать. Коли не выручишь – голову в петлю!
Колодкин».
Девочка в ожидании.
- Чего передать? – несмело спросила.
К ответу Геннадий Андреевич был не готов. Но все же сказал:
- Скоро буду. С людьми. Найду их – и сразу до вас…
Девочка, пропечатав сапожками по мосткам, повернула вдоль улицы Володарской – и дальше – берегом по тропинке, туда, откуда пришла.
Коляда - в тяжкой думе. Что такое залом? Знал об этом не понаслышке. Сам участвовал в их разборке. И чтобы дело пошло успешно, надо времени зря не терять. Пластаться, как муравьям. И следить за уровнем вешней воды, который обычно всегда убывает, если реку не подпитывают ручьи. А нынче апрель был из теплых. Склоны везде оголились, ручьи, съев снега и зажоры, хотя и не быстро, но высыхали, угрожая оставить сплавную реку без воды. Надо скорей! Действовать! Действовать без промешки! Иначе заломы забьют не только реку, но и склоны, раскидав тяжелые бревна по всем косогоринам и низинам, откуда спихнуть их назад, не хватит людей, даже если собрать на такую работу весь город.
Геннадий Андреевич вывел коня из конюшни. Запряг его в тарантас. Заглянул на минуту домой.
- Шурочка! – встретил взглядом жену. – Не в службу, а в дружбу. Добеги до столовки. Уговори Барониху, чтобы та отпустила на Меденьгу повариху. Там затор! Даже два! Пока их растаскиваем, надо кормить сплавщиков. Вот тебе деньги! – Геннадий Андреевич подал жене пачку хрустнувших сторублевок, которые он получил накануне в сплавной конторе. – На склад заверни. Отоварься консервами и крупой. Ящик водки еще прикупи. Для тех, кто купнётся в реке. Купальщики, хоть и не хочешь, да будут. Пусть спасаются от простуды. Маню, Любу возьми. Гоношитесь втроем! Лошадь в вашем распоряжении. Ну, а я побежал. Собираю артель!
Не поняла Александра:
- Какую артель?
- Сплавщиковую! Чтоб въеперить ее в заломы!
- А где найдешь-то ты эту артель?
- Не спрашивай лучше. Покуда не знаю.
- Ты бы к этому, - присоветовала жена, - к собутыльнику своему.
- К Белоглазову, что ли?
- К нему! Он мужчина проворный! На пасхе у нас давно ли сидел! Обещал тебе: всё, что ты ни попросишь, моментом устроить.
- Это мысль! Хорошо, что напомнила! – Коляда наклонился, целуя жену вместо щечки куда-то в кудерьку около уха, ругнул за это себя и, торопясь, загремел сапогами по коридору.
Там, за воротами, щурясь на солнце стекольцами окон, млел, дожидаясь его, проснувшийся город, такой приветливый и радушный, что Коляда поверил: поиск артели много времени не займет.
- В земкомитет! – приказал сам себе, воспользовавшись подсказкой. Там дружок у него Дмитрий Васильевич Белоглазов, человек удалой, с широкими связями, лет 45, с постоянно лиловым носом много пьющего винолюбца на припухшем лице, выражавшем в минуты высокого настроения готовность к товарищеской поддержке, в минуту же низкого - раздражение и досаду, а порой и убийственную тоску.
Из этой тоски Коляда выводил Белоглазова рюмкой водки, благо тот посещал его дом постоянно и считался здесь едва ль не своим. На пасху, когда Белоглазов сидел у него, угощаясь горячими пирогами, которыми уставляла стол Александра, он наслушался вволю еще и песен, какие пел Коляда, пробивая ими дорогу к сердцу. И настолько пришлось по душе Белоглазову это пенье, что он прослезился моргающими глазами и, преданно улыбаясь, воскликнул:
- Геннадий Андреевич! Голос твой – это птица с поющим клювом! А в клюве этом – моя трепещущая душа! Благодарен тебе, как нежному другу! Для тебя я готов сделать всё, что ты скажешь или прикажешь! Хочешь, я подарю тебе целый праздник? Придет на него, уверяю, вся Тотьма! Соберу людей за какой-нибудь час. Свои у меня повсюду. В райкоме, заготконторе, типографии, во всех клубах, артелях и даже на бойне! Не придут – прилетят! И будут слушать тебя, как крылатого серафима! Умоляю тебя, коли, что тебе надо – ко мне! Все вопросы решу за одну минуту! Я должник! И хочу, чтобы ты хоть чего-да-нибудь попросил у меня! Сделаю в бодром виде!
«В бодром, так в бодром», - бормотал Коляда, заворачивая к массивному, в два этажа помещению, где среди заселивших его контор размещался и земкомитет, занимавшийся в эти дни устроительством первых колхозов.
Заходя в просторную комнату с четырьмя двухтумбовыми столами, за которыми, как орлицы на гнездах, сидели две суровые женщины в темных платьях, юноша при значке на лацкане куртки, переливавшем колосом и винтовкой, и одетый во френч с накладными карманами сам Дмитрий Васильевич Белоглазов. Коляда благосклонно кивнул, сообщая кивок и густой бороде, откуда округло, как бочки, выкатились слова:
- Слава Богу, застал на месте!
Белоглазов, здороваясь за руку, со стула не приподнялся. Спросил, как спрашивают у тех, кто не вовремя отвлекает:
- Чего у тебя?
Коляда рассказал.
- Да-а, дела твои – швах! – среагировал Белоглазов. – А сюда-то зачем? Я ведь не ведаю сплавщиками. Где я тебе их возьму?
Коляда приопешил. Вот так друг у него! Чего это с ним? Говорит, как агент с пострадавшим домовладельцем, у которого реквизируют дом.
- Помоги! – Геннадий Андреевич пропустил в свой тяжелый голос настойчивость твердого учрежденца, который так и так добьется того, чего ему надо. – Не обязательно сплавщиков. Главное, чтобы были руки и ноги. У тебя знакомых-то, сам говоришь, целый город. Стоит только тебе позвонить.
Не понравился Белоглазову разговор. Да еще при сотрудниках комитета, которых он сам же и приучил ни на что на работе не отвлекаться.
- Позвонить, разумеется, можно, - сказал он, стараясь скрыть нараставшее раздражение, - только я не уверен: пойдет ли кто за семь верст разбирать твой затор?
Заерепенился Коляда.
- Это как тебя, Дмитрий Васильевич, понимать? У меня катастрофа! Пришел, чтобы ты меня выручил! Ты же можешь!
- Ладно, ладно, - Белоглазов кисленько улыбнулся, - не кипятись. Завтра на пароходе приедет из Вологды сам Привалов, - назвал райкомовское начальство. – С ним об этом и потолкуем. Ты тоже давай, подходи, прямо туда, в райком. Часикам эдак к пяти.
Геннадий Андреевич рассердился. Понимал, что по должности Дмитрий Васильевич не имел к нему даже малейшего отношения. И наседать на него было бы не разумно. Но Коляду задело его холодное невнимание, точно был для него он всегда чужим. И он не заметил рук своих, как они сцепились друг с другом толстыми пальцами и колонули по краю стола.
- Мне не к завтра надо людей! К сегодня! Время не терпит! Звони-ко давай! – И покосился на телефон, черневший над головой хозяина кабинета. – Договаривайся, с кем надо!
Дмитрий Васильевич шевельнулся, поставив на стол оба локтя. Кончики губ на лице его приопустились, обнажая неодобрение и досаду.
- Убавь пары, - посоветовал он, - остынь. Раскомандовался, как шкипер. Не на барже находишься. В учреждении. И веди себя поприличней. Без закидонов. Иначе помощь не обещаю… Так сколько людей, забыл спросить у тебя, ты у города просишь?
- Четыре десятка, а то и пять, - сказал Коляда, утишая себя.
- Сейчас запишу. – Дмитрий Васильевич обмакнул в чернильницу ручку. – Сорок рабочих. Всё?
- И лошадей с волокушами. Тоже сорок.
- Еще чего?
- Кажется, всё, - вздохнул Коляда, примиряюще поглядев на бежавшую по бумаге ручку в пальцах хозяина кабинета.
- Хорошо. Записал, - Белоглазов не то чтобы улыбнулся, скорей пропустил от подкрыльев лилового носа к кончикам губ два почти незаметных стежка, в которых зрело пренебрежение. - Повторяю, чтоб ты запомнил, - добавил, - как приедет Привалов на пароходе, так обо всем и договоримся. В этот же день. Привалов…
Геннадий Андреевич закричал:
- Привалов! Привалов! Сидишь в своем стуле, как извиль в болоте…
Белоглазов не дал договорить.
- Что? Что ты сказал? – потребовал с гневом. – Какой еще извиль?
- Дерево есть такое на наших болотах, - ответил как можно спокойнее Коляда, - вкривь и вкось идет. Ни вреда от него, ни пользы. И ты навроде того. Время только с тобой потерял. До свидания, извиль!
Выходя, Коляда не видел, как женщины в кабинете переглянулись, передавая друг другу короткий испуг, юноша весело рассмеялся, однако, опомнившись, вскинул ладонь, прикрывая смеющийся рот. Белоглазов же встал к телефонному аппарату, сдернул трубку, чтоб позвонить не туда, куда надо, а куда вообще звонить не хотел.

7

Геннадий Андреевич был расстроен. Там, на Меденьге, заварилось событие из событий, угрожавшее гибелью тысячам кубометров готового к сплотке хвойного леса. Здесь же, в городе, где так много рабочей силы, инженеров, агентов, специалистов – благодушие и покой. Неужели нет никого, кто б подставил плечо и помог Коляде распихать этот чертов затор?
От земельного комитета он направился к сплавконторе. Начальником там Павел Иванович Чекалев, мужчина немногословный, но обязательный, четкий и твердый, веривший в Коляду, как в себя. Возможностей было в конторе его немного. Но Чекалев мгновенно распорядился, чтобы направить на Меденьгу лошадей, какие были у них в конюшне, и снял с ближней запани сплавщиков, чтобы те немедленно тронулись на Селище.
Очень уж кстати такая подмога. Однако была она малосильной. И Коляда продолжал вздыхать и тужить.
На площади, за стадионом, около вышки, откуда прыгали с парашютами тотемские спортсмены, сдавая нормы БГТО, повстречался ему Сережа Баландин. Русоволосый, подтянутый, как физкультурник, вечно в форме солдата, возвратившегося с войны, веселый характером и напором всегда и во всем быть лишь первым, он походил на Василия, утонувшего в Сухоне брата, с той лишь разницей, что хотел бы ухаживать не за старшей дочерью Коляды, а за младшей, которая, кстати, замужняя, и Сережу это смущало.
Скупо и нехотя обсказал Коляда Баландину о заторах. И услышав от парня привычное утешение, хотел уже, было, дальше пойти. Но Сережа, приставив к щеке указательный палец:
- Рано скис, Геннадий Андреич!
Коляда худо понял.
- Что? Что такое? – спросил, не собираясь вслушиваться в ответ.
- А то, что я тебя выручу в этом деле!
Оказалось, Баландин имел в виду аммонал. Пять упаковок взрывчатки хранились в доме его родителей на Садовой. Когда-то Василий Баландин, брат его, будучи военкомом, конфисковал аммонал у сухонских рыбаков, хотел передать его в милицейское отделение, да не успел, и взрывчатка, как покоилась наверху, под крышей домашнего сеновала, так и покоится до сих пор.
Решил Коляда увезти аммонал на лодке. Не мешкая, остановили первого, им навстречу попавшегося коня, управлял которым с телеги худенький старичок с буденновскими усами. Подъехали к домику на Садовой. Перенесли на телегу все пять упаковок с взрывчатым веществом. И - к реке. Перед спуском на пристань, Геннадий Андреевич попросил возницу призадержаться.
Забежал во двор. И глазам не верит своим. Перед ним не только жена Александра, но и дочки его Мария и Люба обихаживают коня, угощая его с ладошек домашними пирожками.
Александра платочек подправила так, чтобы кудри не падали на глаза, улыбнулась и говорит:
- В поварихе Барониха отказала. Так мы надумали сами. Все трое поедем вместо нее. Всяко чего-нибудь наготовим.
- А провиант? – спросил Коляда.
На лице у супруги румянец, а в нем, как на утренней зорьке,- две смеющиеся воронки.
- Вон! – кончиками платка, свисавшими с подбородка, показала она на загруженный тарантас.
Геннадий Андреевич ободрился. Худо ли! Дело с питанием взяли в руки свои три его хлопотуньи, кого он любил до беспамятства и хотел, чтобы все у них в жизни складывалось, как надо.
- Встретимся на заломах! – Коляда отворил ворота, пропуская коня, в тарантасе которого на мешках с провиантом устроились дочки. Александра же, будто ямщицкая женка, сидела в вожжах. Рядом с ней, высунув длинный язык, – красавица Дамка.
Двумя дорогами добирались до лесоплава. Женщины – сушей. Мужчины – водой.
Отперев от якоря лодку, Геннадий Андреевич подождал, пока Баландин погрузит в нее взрывчатку.
Плыть по течению – благодать. Можно бы даже и не грестись. Сухона против Тотьмы развивала скорость свою до пяти километров в час. Но Баландин был парнем честолюбивым. И весла в его ладонях весело колотили речную рябь, поднимая светлые брызги.
- Люблю нашу Сухону! И лодки люблю! – признался гребец. – Хоть в бакенщики иди!
Геннадий Андреевич усмехнулся:
- А теперь-то чего? Не работаешь, что ли?
- Работаю, - парень даже поморщился от признания, - в этом, в райисполкоме. – Разъезжаю, куда пошлют. По селам и деревням.
- И чего там? – полюбопытствовал Коляда.
- Одно и тоже. Уговаривай, чтоб вступали в колхоз. Устал от этих, от уговоров. Никто в колхоз не желает. Мне уже надоело. Сегодня должен поехать в Великодворье. Да я не поехал.
- Чего же ты так?
- Как чего? Я же, Геннадий Андреич, с тобой! Думаю, пользы здесь принесу побольше, чем в этом Великодворье.
Коляда помотал головой.
- Ты даешь, добрый молодец! Тебя за такое, что ли, не заругают?
Усмехнулся Баландин:
- А не жаль. Пусть ругают.
Рассмеялся Геннадий Андреевич.
- Ну, ладно. Поехали. Может, и в самом деле ты всех нас вызволишь из беды. С аммоналом-то дело имел?
- Был взрывником на войне. Мины, тол, динамит – для меня это всё, как умножить один на один. Сам Буденный мне руку жал, когда его конница проскакала по минному полю. А до нее это поле с пластунами своими проползал на своем животе вот он! – выпустив на секунду весла, Сережа похлопал себя по груди, выражая этим движением маленькое бахвальство

8

К устью Меденьги приплыли они в то самое время, когда жена и дочери Коляды заехали на паром. Подвод было много. Гнедки, савраски, сивки и воронки стояли спокойно, с завязанными глазами, слушая, как опускаются в воду четыре громадных весла, за которыми, как на галерах, сидела артель большеруких гребцов, возвращавшихся из райцентра.
Плотбище, где собираются бревна для связки их в речные плоты, было свободно почти на две трети. Вода в нем стояла, не проливаясь. Плотовщики, дожидаясь работы, ходили по бонам, лениво пихая баграми редкие бревна, собирая их вместе, чтобы связать хотя бы еще один плот.
Коляда не стал их расспрашивать ни о чем. Итак, было видно: дела обстоят хуже, чем худо. Не дожидаясь парома, перетащил с Баландиным аммонал на старенькую подводу, которую выслал за ними Колодкин.
Поехали. Коляда отстраненно окинул взглядом возледорожное мелколесье, грунтовку с лужами, круп седого коня и сидевшего в передке телеги парня в высокой кубанке. Вздохнул, как вздыхают, предощущая крупную неприятность. И тут перевел глаза на Сережу, который сидел рядом с ним, болтая ногами. Парню было все ладно, все нипочем, и вид у него какой-то азартный, как если бы дело, к какому они торопились, могло хорошенько его поразвлечь. Коляда хлопнул рукой по его колену:
- На тебя, ястребок, и надёжа!
Улыбнулся Баландин.
- О чем говорить, Геннадий Андреич! Сделаем, как подобает! За этим ведь, кажется, я и еду.
До вечера было еще далеко. Солнца не было. Воздух, однако, был залит пучками летящего света. Отчего вся окрестность с ее кустами, сырой дорогой, рекой и зелеными всходами вешних лужаек выглядела нарядно. Нарядным был и весь левый берег, где расположились, словно табор, стайки людей, распряженные кони, и одна над другой свалки бревен. А подальше, за свалками, где должна бы струиться река, громоздилась гора.
- Ничего себе! – только и вымолвил Коляда при виде горы из бревен.
- Впечатляет! – вымолвил и Баландин.
Колодкина было почти не узнать. Переживания хлопнули по нему, и он выглядел, как вернувшийся с кладбища похоронщик. Пиджак, накинутый на высокие плечи, висит, как на чучеле в огороде, щеки ввалились, в глазах – изнурительная тоска, с какой хватаются за веревку.
Коляда, словно мало ему одного затора, спросил:
- А второй где затор?
- Сняли еще вечёр, - молвил Колодкин. - А прок-от какой? Теперь они оба в одном. Вон, как вызняло. Страх забира…
- Без паники! – оборвал Коляда. – Глаза боятся, это понятно. На то они и глаза, чтоб однажды струхнуть. А руки? – Геннадий Андреевич сжал кулаки, поднеся их к носу десятника. – Они у нас, как домкраты! Подымут любую тяжесть! Руки нас и спасут. Давай, Миколаша, зови мужиков! Самых здоровеньких, самых рукастых!
Коляда с Баландиным опустились к залому. Они понимали друг друга без слов. Искали в заторе слабое место. И, найдя его, замахали фуражками, подзывая народ.
Два ряда мужиков оцепили реку. Первый ряд выщипывал нижние бревна. Так, чтобы низ стал свободен от них, образуя в заторе нору, где и будет лежать аммонал. Вторая цепь была на подхвате. Забирая выщипки из затора, переправляла их дальше, к открытой воде.
Боркот, брызги, запах коры и болони, тетеревиное тюканье бойких багров – все смешалось в одно. Появился и ритм, с каким вырывались из плена зажатые бревна.
Показались подводы с новыми мужиками. Это из Тотьмы. Свежее пополнение, какое послал Павел Иванович Чекалев.
Колодкин, сырой до самого подбородка, однако деятельный и бодрый, хлюпая сапогами, поторопился им встреч. Жестами рук и шапкой, сдернутой с головы, показал на заваленный бревнами склон.
- В воду их все! Где рычагом, где – лошадьми! – объяснил. И сплавщики тут же ринулись скопом на бревна.
Никогда еще склоны и воды реки не были взяты таким бесконечным движением рук, ног и тел, скрипом двуколок и одноколок, ржаньем коней, свистом и плеском ныряемых бревен! Картина, достойная кисти великого живописца!
Работал народ. Вместе с ним работал и вечер, разбрасывая тени свои по изгибам и склонам земли.
Плотогоны, крестьяне и сплавщики, кого собрал этот вечер, кажется, преуспели, придав деревянной горе над рекой ту форму и то состояние, какие были нужны, чтоб разрушить ее и послать бревно за бревном по воде. Послать, разумеется, не сейчас, глядя на ночь, а рано утром, когда окрестность высветится зарей, заблестит по ветвям золотая роса и под каждым кустом, играя пером, заволнуются в свисте весенние птахи.

9

В Селище пошли ночевать не все. Большинство осталось на берегу, у костра. Коляда сидел в трех шагах от трех женщин, кашеваривших для артели. Было ему отрадно: жена и дочери рядом. Никто сюда их ехать не заставлял, а вот ведь, приехали, понимая, как это важно было ему, чтобы они проявили себя как помощь. В распахнутом сюртуке с двумя рядами пуговиц, на которых плясал отражающийся костер, в картузе, лихо сдвинутом на затылок, крупнокорпусный, бородатый, сидящий с удобством на выскорках пня, был похож он на атамана кочующего становья, к кому один за другим подходили степенные мужики. Возле ног его ящик водки. Забирает оттуда бутылки и разливает за мерой меру. Не ради веселья, тем более пьянства, а ради того, чтобы сбросить усталость и непременно прогреть себя от холодной сырости изнутри.
Рядом с ним Сережа Баландин, самый, пожалуй, уставший и мокрый, ибо лез, как чертенок, туда, куда многие не решались, сломал два багра и упал под залом, откуда его еле вытащили баграми.
Лицом Сережа тих и задумчив, в глазах – тускловатая синева, а в ней – нерешительность и смятение. Волнуется он оттого, что рядом – красавица Люба. В брызгах искр от костра, в своей гимназической куртке, чулках, обтянувших ее лодыжки, фартучке под ремнем с позолоченной пряжкой, с поварешкой в руке, на фоне кустов и леса похожа она на леди из приключенческого романа, за которой вот-вот примчится на быстром коне верховой, обхватит ее за талию, вскинет в седло, да и был таковой. В верховом Баландин видит себя. Потому и в смятении он, что хотел бы в одну из ночей увезти свою Любу туда, где его и ее никогда не найдут. Хотел бы. И только. Не более. Потому что Люба не знает того, что он ее любит. К тому же и муж у нее, которого, надо думать, она не бросит.
- Спать! – велит Коляда и посылает кого-то до елок, чтоб принести оттуда для лежбища хвойных веток. Не на сырой же земле ночевать. И Колодкину машет рукой, благодаря его за проворность, с какой тот обернулся в деревню, привезя на телеге целый пригорок коровьих шкур, тюфяков, овчин, дерюг и фуфаек.
- Подыму в три утра! Ложитесь! – снова командует Коляда, и дает знак Колодкину, чтобы тот, взяв с собой всех трех поварих, отправлялся тотчас в деревню.
Пахнет дымом, водой и лесом. Свежестью веет с востока, где, как в темную бездну уходит земля, уводя за собой перелесицы и деревню. А на западе – медные горы, в которых, как легкие призраки, плавают сонные облака.
Чей-то голос:
- Геннадий Андреевич, песню!
И хотел бы Геннадий Андреевич выплеснуться душой. Да, пожалуй, не будет. Нехорошо, думает, петь, когда недоделанная работа, нет пока никакого успеха, и неизвестно, что принесет им завтрашний день.
Но тут и толстый, как из овчинного рукава, не голос, а трубный рокот:
- Ну, Геннадий Андреич! Общество просит!
Уговорить Коляду легко. До песен он сам не свой. И поет их всегда под погоду, какая была созвучна его настроению и душе. Душе, обучавшейся у природы умению открывать свои потаенные прелести в полный голос. Запел Коляда, захватив великой тютчевской песней сердца людей, которые никогда не бывали в концертных залах, и вот почувствовали волнение, как если бы около них пронеслась карета, в которой сияла, как красная девица, ликующая весна.

… Весна идет, весна идет –
И тихих теплых майских дней
Румяный светлый хоровод
Толпится весело за ней!

Песня была нужна, как дополнение к вечеру, в котором недоставало чьей-то высокой души. И вот она пролилась над рекой, как вторая река, омыла людей энергией и любовью и ушла над кустами берега в мглистые сени полузаснувшей лесной земли.

10

Утро еще только-только сбросило с горизонта земли румяные перья, а стан сплавщиков уже пробудился. Кто-то костер подправлял. Кто-то бежал на реку за водой для чая. Кто-то сушил у огня непросохшие сапоги.
Работа сегодня должна быть большой. Гора друг на друга налезших бревен, как стояла с вечера, так и стоит. И пробитая в самом низу ее на шесть метров в длину и два в ширину искусственная нора тоже была неподвижна и готова, казалось, таиться здесь до следующей весны.
В эту нору и залез Сережа Баландин. Разместил в ней весь аммонал. Вылез оттуда с огнепроводным шнуром. Размотал его и, спрыгнув на берег, наклонился со спичечным коробком.
Шнур почему-то не загорался. Исчеркал Сережа весь коробок. Даже ни искорки. Полоснул перочинным ножичком по шнуру. И руками голову обхватил. Сердцевина шнура, где был порох, истлела.
Все, стоявшие возле мастера-взрывника, и те, кто спускался по косогору, были растеряны и смотрели на парня испуганными глазами, предощущая большую беду.
Баландин пнул сапогом по шнуру, и конец его, будто черненькая змея, подпрыгнул и юркнул в воду.
Он стоял, упираясь глазами в берег, не замечая вокруг ничего. Мучительно думал, прикидывая умом выход из положения. Молчал каких-нибудь десять секунд, но всем показалась, прошел целый час. Наконец, он откинул голову, сшевельнув на ней хохолок темно-русых волос и, взмахнув рукой, скомандовал, как командует лейтенант из пехоты своим солдатам:
- Сена-а! Быстро! – и улыбнулся. Улыбка была неожиданной. Пробежала она по его небольшому с узеньким подбородком лицу так светло и молодо, что у всех, кто глядел на него, отлегло от сердца, и стало каждому как-то молодцевато.
За сеном, стоявшем с прошлого года в высоком стогу, у края деревни, вскинулись махом на двух лошадях. Привезли и охапками в двадцать рук спустили его к деревянной норе.
Закладывал сено Баландин, не торопясь, чтобы легло оно равномерно и рыхло. Подождал, проверяя: все ли залезли на берег? И крикнул на всякий случай:
- Подальше держись! Рванет, как в бою!
Загорелось сено не сразу. Для страховки Баландин его запалил в трех местах.
- Беги-и! – потребовал с берега Коляда.
Баландин как и не слышал. Лишь после того, как огонь, охватив целиком все сено, стал лизать языками и бревна затора, он ретиво, большими прыжками, как заяц-русак на лугу, поскакал с бревна на бревно, чтоб успеть забежать на берег до взрыва.
«А если не будет его?» – подумал Сережа, падая в прелые перья травы около Коляды.
Взрыв пошел раскатами грома. Пять раскатов, один за другим. И тяжелый, будто свалилось на берег небо, неумолкаемый треск, а за ним - бесноватая выпляска бревен, запах тола, дым и огонь. Гора, как живая, словно под ней задышал задействовавший вулкан, поползла, разваливаясь на горки.
- Слава Богу! – сказал Коляда.
- Слава Богу! – сказал и Колодкин.
Радость была всеобщей. Сплавщики, кто кидал вверх картуз, кто смеялся, пустив по щеке молодую слезу, кто вертел головой и весело матерился.
Баландин стряхивал с гимнастерки прилипшую к ней сухую траву. И тут его окружили, затормошили. И не успел он опомниться, как оказался вверху.
- Ай да Баландя!
- Ай да сорви-голова!
- Ай да рубаха-порох!
Сережа взлягивал и визжал. Было ему щекотливо от растопыренных пальцев целой оравы хохочущих мужиков, на которых он взвился в воздух. Взвился раз! И два! И четыре! И пять! И был он в эту минуту похож на неопытного орленка, который хотел взлететь, но не мог, и все, кто сейчас находился под ним, ему старательно помогали.
Коляда уезжал домой. Вместе с ним уезжали жена и дочки. И Баландина взяли с собой. Перед тем как сесть в тарантас, Геннадий Андреевич посмотрел на боркочущую реку. Бревна шли по воде трехэтажными косяками. И берега были в бревнах. Тут и там сновали возле воды сплавщики, оберегая суплес от лесоплава.
Пролаяла Дамка, торопя Коляду, чтобы он поскорей залезал в тарантас.
Подошел Колодкин. Десятник был раззадорен, без шапки, которую потерял, отчего его волосы то торчали, то падали, застилая смеющиеся глаза, и вообще чувствовал он себя превосходно, как после ковшика водки, и все говорил, говорил:
- Лодку твою, Геннадий Андреич, завтре же и пригоним. Не беспокойся. А здесь, – махнул рукой на реку, - уследим! Теперь уж не провороним! Я ведь что? Всё Селище поставил на ноги! Вон, гляди! Идут, как вьют! Целым миром! – показал на нижние огороды, от которых спешили в их сторону одетые в стеганки бабы и старики, среди которых сновали и ребятёнки. – Даже, вон, и сколяпки сюда!
Коляда недопонял:
- Кто? Кто?
Рассмеялся Колодкин:
- Малолетние хулиганы!

11

Белоглазов что-то кому-то сказал в телефонную трубку. Что именно, сам не понял, настолько вывело из себя посещение Коляды. Поуспокоился он от сотрудниц, пославших по адресу Коляды:
- Какой-то там залом у него! А мы тут причем? Нам и своих дел хватает! Одни колхозы чего у нас стоят!
- Расшумелся, как бор в непогоду. А смысл? Совершенно без смысла. Людей ему дай? Лошадей? Совсем не владеет сегодняшней обстановкой. Колхоз теперь – это всё!
Тут и юноша в кожанке подал голос:
- Лично я ничего не понял. Привалова я имею в виду. Вы сказали, Дмитрий Васильевич, что он из Вологды завтра приедет на пароходе. Но я его видел сегодня, час назад, когда шел на работу. Столкнулся с ним у аптеки. Он тоже шел на работу. Еще поздоровался с ним.
Белоглазов поморщился.
- Ничего ты, Аркадий, не понимаешь. Для кого-то Привалов сегодня здесь есть, а для кого-то и нет. Дел, что ли, нет у него, чтобы взять и переключиться на что-нибудь вроде этого сплава? Зачем я буду его отвлекать на всякие там заторы? Да и нам чужими делами нечего заниматься. Правы Селиванова с Худяковой, когда говорят: колхоз теперь – это всё! Остальное – второстепенно.
В комнате стало тихо. Дмитрий Васильевич взял лежавшую под рукой областную газету. Не разворачивая, наклонился над ней и красным карандашом подчеркнул верхние строки передовицы. Потом поднял голову и сказал не только от имени своего, но и от имени тех, кто сотрудничает в газете:
- Колхозы – это главное в нашей работе. Насаждать их сегодня мы обязаны повсеместно. Завтра, - Дмитрий Васильевич посмотрел на своих подчиненных, - все трое – в командировки. Селиванова – в Вожбал, Худякова – в Манылово, Голодов – на Цареву. Назад – обязательно с результатом. Привалов будет заслушивать нас десятого мая. Чтоб к этому времени обеспечить на девяносто процентов число семей, добровольно вступивших в колхоз.
У Голодова вопрос:
- А если кто не захочет?
- Примем меры.
- Какие?
- Такие, чтоб захотели. Убеждайте! Строжите! Не церемоньтесь! Ежели, кто на дыбки – милицию вызывайте!
Хорошо, хоть было, кого послать по району. Сам Белоглазов редко ездил в командировки, где приходилось не столько общаться с людьми, сколько спрашивать с них: кто, когда, почему отказался от дела, какое ему поручили? А поручали обычно тем, кто работает в сельсовете, или при школе, сельпо и клубе, и обязан был помогать приезжающим из райцентра в организации то ли коммуны, то ли аграрных сообществ, то ли совхозов, то ли, как в этом году, коллективных хозяйств. В аппарате районного руководства Белоглазов считался классным специалистом. В комнате, где он сидел, связываясь с районом по телефону, было ему комфортно. В командировках же он скучал. Главным было там для него - преодоление скуки через терпенье. А скуки Дмитрий Васильевич не хотел. Лучше он будет отсюда, где четыре стола и три его сослуживца, делать то, что положено было делать для обновления нынешних деревень.
В кабинете его спокойно. Иногда заходили и люди. Сегодня с утра – Антон Антонович Роговицин. Этого толстяка с грубой ржаниной волос, торчавших во все стороны из-под шапки, Белоглазов помнил еще по комбеду, когда тот его возглавлял в 18-ом на Селище. Знал о нем также и то, что он коммунист и посылает время от времени на райком записки за подписью «Справедливый».
- По какому вопросу? – спросил у него Белоглазов.
- Посоветоваться пришел, - сказал Роговицин.
Геннадий Васильевич разрешил:
- Давай. Только коротко. В двух словах.
- Произвол у нас там в Селищах. А может, чего и похлеще! - заговорил Роговицин, снимая шапку и усаживаясь на стул. – Сколь лесу за зиму заготовили всей деревней, столь и оставили погибать. Коляда к нам приехал вчера. Думали, дело организует. Всех людей – на затор. А он, яко в таборе у цыган, артельное гульбище закатил! Ящик водки привез. Дамочек самых моднячих. Пир горой там у них! Пьют и песни орут! Сплавом некому заниматься. Весь лес разбросан по берегам. И река вся в лесу. Не река, а древесный могильник. Думаю, это всё неспроста. Чую я: Коляда – не наш человек. Может, кем из Москвы подослан. Там врагов у товарища Сталина – ловить - не переловить. Теперь и до нас добрались.
Выслушав, Белоглазов долго молчал, не понимая: верить селищенскому гонцу? Или не верить? Стало ему даже чуть жутковато. Неужто Геннадий Андреевич мог осмелиться на такое? Пировать среди бела дня? С дамами легкого поведения? И не где-нибудь там, в ресторане, а на работе, среди сплавщиков? Если так, то уж слишком он безответственен, слишком разгулен и самодурен. Конечно, он никакой не вредитель. Но если лес у него в таком состоянии, в каком о нем рассказывает гонец, то чем тогда отличаться-то будет он от него? Советский служащий от агента?
Дмитрий Васильевич внимательно посмотрел на сидевшего перед ним далеко не старого человека с шапкой между колен, один калаух которой, касаясь пола, мягко поглаживал сапоги. Мужик как мужик. Густобров. Лицом мужественен и честен. И глаза, как у всякого правдолюбца, смотрят прямо, не отклоняясь.
- А от меня-то чего ты хочешь? – спросил Белоглазов.
Роговицин не шелохнулся.
- Посоветоваться. И всё.
Дмитрий Васильевич покачал укоризненно головой.
- Доработались. Не скоро и разберешься. Может, и правда к вам туда кто-нибудь из вредителей затесался. Но если даже и так, то я-то тут, извиняюсь, причем?
Роговицин сориентировался мгновенно.
- Так-то так. Дело это не ваше, я понимаю. Я тогда до милиции. Всё, как есть, обскажу. А еще будет лучше – выложу на бумаге. У меня к вам одна только просьба. Можно я тут у вас эту грамотку подсоставлю? Чтоб не тратить там лишнее время на объяснения.
Дмитрий Васильевич показал на ближайший стол:
- Ладно. Действуй. Мне что…
Белоглазов еще минут двадцать терпел этого совершенно ему ненужного борзописца. И когда, тот, закончив, встал и двинулся к двери, вдруг спросил у него:
- В колхоз-то там у себя вступать собираетесь?
Роговицин, словно его похвалили, остановился и с мягкой улыбкой:
- Про народ не скажу, но я, коли будут туда записывать, первым же запишусь!
- Жди представителя от райкома! – пообещал Белоглазов. – Не завтра, так послезавтра появится он у вас. Ну-у! Будь здоров, товарищ корреспондент!

12

Не собирался Дмитрий Васильевич на Селище, да мелькнуло соображение: колхозные корни? Почему бы их там в эти дни не попробовать запустить? Посадить и взлелеять их, чтобы там, где царствует ныне частник, вырос могущественный колхоз? И поможет ему в этом деле бывший комбедовец Роговицин! Какое-то внутреннее чутье подсказало, что этот любитель письменных донесений имеет не только настырный характер, но и талант воздействия на людей, кому они будут спокойно повиноваться.
Выехал он на райкомовском воронке. Семь километров по берегу на откормленном бодром коне – это тоже одно из маленьких удовольствий. На переправе, правда, пришлось задержаться. Не хватало гребцов на паром, которых могла добавить только тотемская дорога с подводами, возвращавшимися из города к стайке меденьгских деревень.
Переправился Дмитрий Васильевич за реку на правый сухонский берег и поехал, не торопясь, вдоль пузырившегося притока. Плотовище было забито связанными плотами, ожидавшими парохода, чтобы поплыть за ним вверх по Сухоне к целлюлозо-бумажному комбинату.
До Селища от устья Меденьги – километр. Белоглазова то и смутило, что никаких взгромождений из бревен ни на воде, ни на суше он не заметил. Были отдельные свалки, однако и те убывали благополучно, ибо их скатывала в реку старательная артелька. От нее, как от громковещателя, доносилось:
- Мы-ка тут не вдвоёма, небось, - вшестерёма бревна-ти выдираем. А Ливерко – один. Не парень, а бык! Не серди его только – пальчиком так ошевелит – искры из глаз!
Пахло хвоей, тальником и водой. Конь ступал по дороге бережно, словно знал, что несет на себе не кого-нибудь там из простого народа, а служащего конторы.
Улыбнулся Дмитрий Васильевич. Хорошо ему было в седле, с которого зорко просматривалась дорога. И канава просматривалась неплохо. А вдоль канавы с набухшими почками и цветами – неистребимые ивняки. А вон и черное в сером – обугленное кострище, неожиданно проблеснувшее горлышками бутылок, зарывшимися в золу, как вспоминки о гулеванье. «Здесь, поди-ко, и пировали с кралями из райцентра! - решил Белоглазов, вспомнив рассказ Роговицина о разгуле, который затеял с какой-то сомнительной целью Геннадий Андреевич Коляда. – А где этот самый древесный могильник? Нет чего-то нигде. А должен бы быть. Как это так? Куда подевался? А-а, в конце-то концов, - Дмитрий Васильевич сплюнул, - не мое это дело. Чего я суюсь? Очень-то надо думать о постороннем. Своих забот через край…»
Впереди показались крыши. На охлупнях, повернувшись к дороге, древесные головы уточек и коней. На улице – никого. Весь народ в отдалении, на полях. Кто разбрасывает навоз. Кто за плугом. Кто бойко тюкает топором, вырубая для изгороди жердинник.
Объявилась коза. На козе – босоногий малец в зимней шапке.
- Э-э, мужчинка! – кивает ему Белоглазов. – Где тут у вас живет Роговицин?
Не ответил мужчинка, хотя ответить и собирался. Коза, испугавшись чужого коня, метнулась в сторону, и малыш, больно шлепнувшись о дорогу, поднимаясь, ворчит, как обиженный старичок:
- Из-за тебя. Ездят, куда не надо…
Где-то рядом гремнуло калиточное кольцо. Выслушивать малого недосуг. Шагах в двадцати, напротив колодца с многороговым колесом отворилась калитка, откуда к дороге выплыло брюхо, а следом за ним и все остальное тело в тужурке, поверх которой, в зареве щек и носа сидела, как башня, мужицкая голова. Белоглазов узнал Роговицина. «Встречает меня – догадался, - что мне и надо!»
Обменялись приветствием.
- Здрассе, Дмитрий Васильич!
- Здорово! Здорово!
- Со прибытием!
- Ну и как оно тут?
- Покудов никак.
Дмитрий Васильевич предложил прогуляться вдоль по деревне.
Роговицин готов.
- Почему бы и нет? Сгуляем!
Белоглазов кивнул на его ржаную с проседью шевелюру.
- Не простынешь? Без шапки-то вышел?
- Это место, - Роговицин коснулся рукой головы, - бесчувственно у меня хоть к холоду, хоть к жаре.
Чинно и важно прошествовали они, конный и пеший, по улице до хором с бледным флагом над верхом крыши. Роговицин взмахом толстого рукава показал на дверь с накладными петлями и ушами, в которых висел амбарный замок.
- Это наш сельсовет. Как всегда, на запоре. Славкин в Тотьму, видать, укатил. Всё в бегах. Не скоро его и застанешь.
- Значит, собрание не проводим! – решил Белоглазов. – Через неделю его проведем. Я тут вместо себя пошлю своего заместителя. Он и сделает всё. А сейчас – до тебя! Есть к тебе разговор. Не для улицы. Чтоб без лишних ушей.
Возвратились к калитке с чугунным кольцом. Роговицин открыл ворота, пропуская коня. Белоглазов спустился с него. Подождал, покуда хозяин закроет ворота, привяжет к бревну коновязи коня и просыплет в лохань ручеек из овса, запрокидывая корзину, которую, походя, вынул из-под крыльца.
Вошли в наклонившийся в сторону улицы с прелой стеной низкий дом.
- Тесноватенько у тебя, - сказал Белоглазов, снимая с себя плащ со шляпой. – Сам большой и дородный, как стог, а ютишься в игрушечном доме.
- По мне, - ответил хозяин, - подходяво и тут. Я не рвусь к расширению. Иные, куда меня башковитей, а живут еще даже тесней. Не в хоромах и счастье!
- А в чем? – не мог не спросить Белоглазов, с подачи кивка Роговицина размещаясь в красном углу, вверху которого на салфетке стоял под стеклом портрет Владимира Ильича.
Антон Антонович тоже уселся. Напротив гостя, подле окна.
- В сознательности, - сказал он, не забывая при этом дать знак хозяйке, чтобы та обеспечила их обедом, - в понимании обстановки, в какой пребывает сейчас страна. Я – коммунист. Позволить себе жить с роскошью не могу. А вот гостя хорошего встречу, как подобает!
Антон Антонович приподнял подбородок, открывая широкую, в мощных прожилинах шею с увесистым, как мужицкий кулак, кадыком:
- Анастасья! Ну-ко, голубушка, до чулана! Смирновку! Сюда ее, нашу любу!
Беседа не прерывалась. И хозяин, и гость были из говорливых. Толковали за рюмкой смирновки. Сам Роговицин водки, считай, и не пил. Разве изредка после бани да в праздник, какой отмечался календарем. Тем не менее, как и всякий запасливый деревенщик, всегда держал, как резерв, пару склянок из «благородных», которые брал у тотемского барыги Содомарева, кто постоянно ездил в Вологду и Москву.
- Скажи по-честному, - Белоглазов глядел на хозяина, не мигая, как, испытывая его, - в председатели колхоза, кто бы тут у вас лучше всего подошел?
Роговицин заволновался, словно спросили о запрещенном.
- Думать надо, - ответил он глухо и напряженно, отчего на лбу его вырубились морщины – две вдоль и две поперек, обнажая настороженность.
Настороженность сразу же и сбежала, едва Белоглазов подался к нему головой, плечами, руками и полной рюмкой, пролив на закуску несколько капель и, выдвинув губы, не произнес, а пропел:
- Ты! Лучшей не вижу кандидатуры!
- Спасибо! – хозяин, как затуманенный. Все четыре морщины, лежавшие скорбным крестом на его лысеющем лбу, исчезли, омолодив Роговицина лет на десять. – Польщен за доверие. Только когда это будет?
Белоглазов раскинул руки.
- Считай, что это произошло! Ты уже председатель! Осталась формальность. Сегодняшний день – первый в твоей председательской жизни! Я бумагу сегодня же напишу. Привалов, уверен, ее утвердит. Твоя задача. Задача номер один: записать в колхоз как можно больше людей…
- Всех людей! – подправил уверенно Роговицин.
Белоглазов чуть не опешил. Посмотрел на хозяина, проверяя: серьезно он это сказал, или так, не подумав, спьяну? Чтобы выяснить, мигом подкинул вопрос:
- Всех людей? Впечатляет! По-крупному это. Не каждый отважится на такое. Но если кто-то из них возьмет и не вступит в колхоз. Что тогда?
Роговицин не мог отказать себе в умной улыбке.
- Поставлю условие перед ним: или он сегодня колхозник? Или он завтра утром кулак? Кому любо быть кулаком, тому любо и в высылку отправляться. Уверен: таких добровольцев у нас не будет. Будет всяк в один голос просить: запишите в колхоз! А я еще буду думать: записать? А быть может, и нет!
Понял Дмитрий Васильевич: перед ним сидит не какой-нибудь там начинающий председатель, кого еще долго придется уму-разуму наставлять. Перед ним был сложившийся председатель, кого учить, как и что надо делать в деревне, чтобы стала она колхозной, было необязательно, даже лишне.
- Твердость духа! Вот что я у тебя разглядел! – сказал Белоглазов перед тем как подняться из-за стола. – Не теряй его, друг-товарищ! За тебя! И за твой твердый дух!
Уже выходя из дома, Дмитрий Васильевич вспомнил, что не спросил про залежи бревен в реке и на берегу, которых он, направляясь к Селищу, нигде не приметил. Подзадержался. Взял хозяина за тужурку, нащупав пуговицу на ней, потянул на себя.
- Где-ка они, эти мертвые бревна, о коих ты мне говорил у меня в конторе? Что-то я их не видел? Если их нет, то, причем здесь тогда Коляда?
- Меня пытали уже об этом, - сказал Роговицин, освобождаясь от цепких пальцев, державших пуговку на тужурке, - приезжал следственник Тепляков. Я ему объяснил. Теми же точно словами объясню сейчас и тебе. Этот наш Коляда норовил угноить государственный лес. Но не смог угноить. А в следующей весне?
Белоглазов не понял:
- И что из того?
- А то, - Роговицин нажал на голос, - что это была вредительская попытка!
- Вредительская? – Белоглазов моргнул, почувствовав вдруг в Роговицине страшноватого человека. Тот смотрел ему прямо в глаза, точно они поменялись местами, и теперь не он, Белоглазов, а Роговицин настаивал, добиваясь желаемого ответа.
- Тепляков мне поверил. А ты?
Белоглазов залез на коня.
- Черт его знает, - сказал он, взяв из рук Роговицина кожаную уздечку, - всё так запутано…
День склонялся к близкому предвечерью, когда Белоглазов выехал за деревню. Иногда сквозь наплывы ползущих тучек прорезался и снопик лучей. Свежий, с примесью прели воздух располагал к расслаблению и покою. Дмитрий Васильевич задремал.
Воронок опять не спешил, увозя прихмелевшего всадника к переправе.

13

Следователь Перов понимал: Коляда обречен. С позиции государственных интересов он проглядывался сейчас, как вредитель, не совершивший пока диверсии, но готовый ее совершить, если будет для этого у него какое-то время.
Происходил Коляда из чуждых слоев населения. Будучи до Октябрьского переворота в России лесовладельцем, вряд ли был он согласен с сегодняшним положением, когда потерял почти все и, скорее всего, питал ненависть к существующему режиму, которому мог предъявить свои претензии и свой счет. Вероятней всего, и попробовал он это сделать, избрав для диверсии пять тысяч кубов молевой древесины, возмечтав оставить их там, где случился затор. К мысли этой Перова подвинули, как письмо Роговицина, так и выводы Теплякова, проверявшего это письмо. И все-таки следователю хотелось еще одного подтверждения виновности Коляды. Просматривая составленные Тепляковым данные на отобранных им тотьмичей, с кем Геннадий Андреевич чаще всего общался, Перов обратил внимание на фамилию Белоглазов. Его-то и вызвал он к себе в кабинет.
Белоглазов не мог не прийти. И вот он сидит на стуле против стола старшего следователя района в бостоновом, без единой морщинки костюме, беловолосый и белобровый, с лицом, готовым в любое мгновение стать хоть каким в зависимости от цели, с какой пригласили его сюда.
- Рассказывай, - боднул головой Перов, уставясь на Белоглазова не только внимательными глазами, но и таким же внимательным лбом.
Белоглазов в непонимании:
- Что именно?
- Всё, что знаешь о Коляде. Вы, наверно, друзья? – Перов поощряюще улыбнулся, давая понять, что разговаривать с ним можно, не напрягаясь.
- Да не то чтоб друзья, - ответил Дмитрий Васильевич, - скорее приятели. В общем, всё у нас с ним нормально.
Следователь убрал поощряющую улыбку.
- То, что он молевой лес решил оставить в реке, и этим самым его загубить, причинив стране огромный ущерб. Это тоже, считаешь, нормально?
Белоглазов был очень неосмотрителен, когда позволил себе с Перовым не согласиться:
- Но ведь бревна-то все, как одно, уплыли на запань! Я сам видел связанные плоты. Коляда-то причем тут, не понимаю?
На лице у Перова снисходительная гримаса.
- Стал быть, берешься его защищать?
Дмитрий Васильевич был достаточно бодрым и даже чуть смелым, поэтому и щегольнул с гордым юношеским задором:
- Ну, а если берусь?!
Перов подался к сидевшему всем своим телом, запечатанным в китель с петличками, ярко рдевшими в отворотах воротника.
- Если берешься, то будем рассматривать это уже, как сговор.
Обеспокоился Белоглазов.
- Какой такой сговор? С кем? И кого?
Перов еще более посерьезнел.
- Тебя с Колядой! С уголовным кодексом не знаком?
- Зачем это мне?
- Объясняю, - ответил Перов. – Коляда проходит у нас по 58-й. В этой статье 14 пунктов. 10 из них – расстрельных. Сообразил?
Белоглазов глядел на Перова, а видел перед собой не его, а нечто непоправимое, которое было рядом и даже почти прикасалось к нему, намереваясь его сокрушить. Лицо Белоглазова, быстрое и живое, мгновенно застыло, не выражая уже ничего, кроме готовности больше со следователем не спорить.
- Сообразил, - сползло с его губ.
- Тогда отвечай конкретно и четко. Ответы вношу в протокол. Какие у вас отношения с Колядой?
- Приятельские. Не больше.
- Считаешь ли ты его старорежимным специалистом?
- Как не считать, если он занимался лесом еще при царе.
- Что подозрительного заметил в поведении Коляды, когда на Меденьге образовался затор, и он приехал туда с ящиком водки?
- Видел эти бутылки. В костре. Пустые, конечно, без водки.
- Кого Коляда спаивал этой отравой?
- Видимо, сплавщиков.
- Как ты это расцениваешь?
- Попыткой расслабиться.
Следователь поправил, занося в протокол собственные слова:
- Попыткой сорвать сплавные работы, то есть вредительством изнутри. Правильно я поправляю?
- Правильно, - дрябло выдавил Белоглазов.
- С Колядой увидеться хочешь?
- А где он?
- У нас. Отдыхает на нарах. Так вызвать его?
- Нет, нет, - Белоглазов почувствовал, как от затылка к шее пополз омерзительный холодок.
- Тогда подпишись под своими ответами, - Перов протянул протокол.
Куда Белоглазову было деваться? Обмакнул перо в чернильный прибор. И, расписавшись, взглянул умоляюще на Перова.
- Свободен, - сказал ему следователь, показывая на дверь.

14

Третий день Александра в ошеломлении. Не может взять в разум, что в дом ее, громыхая дверями, ввалились демоны в гимнастерках. Спросили всего лишь: «Хозяин дома?» и, не дождавшись ответа, прошли, сбивая половики, по комнатам и по залу. И когда Геннадий Андреевич встал из-за письменного стола с желанием разобраться: что за шум? Кто вошедшие? И чего они ищут? – к животу его приставили пистолет и, не дав одеться, в одной сорочке с пристегнутой к ней манишкой, вывели на крыльцо. А оттуда, за то, что он упирался и никуда не хотел уходить, ударили несколько раз, разбивая лицо, и, матерясь, тычками и волоком - за калитку.
Александра, а вместе с ней ее старшая дочь Мария, внучки Вова и Ада выбежали вдогонку. Стояли, сбившись в сиротский кустик у края дороги и, плача, смотрели, как горстка людей в милицейской форме, размахивая руками, вела Коляду через садик с киоском на берегу к старой, из треснувших кирпичей охранной стене, за которой скрывался тюремный замок.
- Дамка! Дамка! – крикнули, было, дети, увидев свою любимицу в гневном прыжке, с каким она бросилась за дорогу. Промчалась с надыбленной гривкой до самой стены, успев вцепиться в чьи-то зеленые галифе и мигом исчезла в казенном дворе, откуда тотчас же раздался пронзительный визг, с каким животное убивают.
Два дня мыкалась Александра по разным службам и учреждениям, пытаясь понять: что же произошло? За что ее мужа арестовали? И кто поможет ему возвратиться домой? Была она в райисполкоме, райкоме, сплавной конторе, еще в каких-то конторах и заведениях. Всюду ее выслушивали. И всюду давали понять, что с этим надо не к ним, а куда-то в другое место.
Наконец, оказалась она в земкомитете. Смотрела в глаза Белоглазова с ожиданием и надеждой.
Дмитрий Васильевич был растерян. Разговор с женой Коляды для него был невероятен. Что он мог ей сказать? Ничего, кроме лживого обещания всё исподтиха разузнать и, быть может, встретиться с тем, кто знает, за что Коляду забрали и когда отпустят домой.
Не спала Александра две ночи подряд. Младшая дочка Люба, узнавшая о несчастье, пришла из мужнего дома, чтоб как-то утешить ее. И она, и Мария думали в две головы: как же им быть? К кому обратиться, чтобы вырвать отца из тюрьмы? Ничего не придумали.
И тогда Александра решилась пойти в милицейское отделение. К следователю Перову она прорывалась сквозь несколько рук. Дежурный, администратор и даже следственник Тепляков, кто был у Перова всегда на подхвате, не смогли устоять перед натиском бурной дамы, пропустив ее в кабинет, куда заходили лишь те, кого вызывали, но не те, кто хотел зайти сам.
Перов, выслушав, что она хочет, обвел Александру тяжелым взглядом. Перед ним была энергичная женщина в модной, со сборами кофте, с кружевами около шеи и в шляпке с бантом, в каких когда-то ездили в экипажах. «Буржуазная дамочка», - отметил Перов. И сразу занервничал, не зная, как посетительнице сказать, что все ее хлопоты бесполезны, так как взывает она к пощаде не какого-нибудь там мошенника или вора, а деклассированного изгоя, кого ожидают не годы лагерного режима, а замкнутый стенами каменный двор, где его обязательно расстреляют.
Когда это будет, следователь не знал. Да и судить его станут не в Тотьме. Всего скорее, в Вологде, а может даже в Москве. Но это уже значения не имело. Было ясно и без суда – нет будущего у этого человека: попадает под пункт самой лютой статьи.
- Бессилен помочь, - сказал Перов, упираясь глазами в зеленое поле сукна на столе, - зря и пришли. Не в моей это власти.
Кажется, лишка сказал Перов. Женщина встрепенулась. Кружевная накидка, лежавшая на плечах ее, поднялась, раздуваясь, настолько быстро она вскочила со стула.
- В чьей же тогда?
- В той, которая наверху! – Перов рассчитывал, что такой ответ женщину напугает, и она тотчас же покинет его кабинет.
Не тут-то было. Лицо у дамочки заиграло, и она, улыбнувшись, словно кокетничая, спросила:
- Значит, не в Тотемской?
Принимая игру, Перов тоже чуть было не улыбнулся, но удержался и молча кивнул головой.
Но женщине этого было мало.
- И, пожалуй, не в Вологодской?
И снова Перов кивнул головой.
Женщина сделала вывод:
- В Кремлевской!
Перов недовольно:
- Я ничего вам не говорил.
- Итак, всё понятно! Спасибо, товарищ милиционер! Я очень вам благодарна! Теперь я знаю, что надо делать. Ехать! Ехать в Москву. В Кремль! Знаю даже к кому!
Усмехнулся Перов:
- Уж не к Ягоде ли?
- Нет! Я с ним не знакома.
- К Менжинскому?
- Поеду к тому, кто меня знает! И я его знаю! Он вам прикажет, и вы выпустите его!
- Уж не мужа ли вашего?
- Мужа!
- Это как вас, гражданочка, понимать?
- Ждите приказа! – Женщина не прошла, прошествовала к дверям.
Перов лишь пожал плечами, подумав: «Может, она того?»
Женщина обернулась:
- Не смотрите так на меня! Я нормальная! Ждите звонка! Оттуда! – кивнув шляпкой с бантиком на одно из трех окон, выходившее на реку, она вышла из кабинета.
Это было невероятно. Фантастика из фантастик, чтобы кто-то из главных столпов Советского государства взял и брякнул в Тотьму по телефону, повелев отпустить на свободу какого-то Коляду? Не хотел Перов не только смеяться, но даже и улыбаться. Но вот разразился, представив себя разговаривающим с Кремлем. Смех его был услышан в приемной, откуда тотчас же явился следственник Тепляков.
- Кто это вас, Рафаил Исаевич, так шикарно развеселил?
- Да эта! Дама с бантом на шляпке! Она ведь в Москву собирается! В Кремль мечтает попасть! И знаешь к кому? К тому, кого она знает, и он ее знает!
Тепляков моментально предположил:
- Может, имеет в виду того, кто был у нас в царской ссылке?
- А кто у нас был?
- Кажется, Луначарский?
- Так он же умер!
- А Молотов? Тоже ведь был…
- Что-о? Председатель Совета народных комиссаров?! Ха-ха-ха-ха!!! Не смешите меня!

15

Кремль велик. И Александра, наверное, заблудилась бы в его бесчисленных коридорах, пока добралась бы до нужного кабинета, если б ее не повел за собой дежурный администратор, увидевший в ней смешную провинциалку с претензией на свиданье с одним из самых высоких чинов государства. Она у него спросила:
- Где тут у вас после товарища Сталина самый-то главный сидит?
Улыбнулся администратор:
- У нас их тут много.
- Мне того, который был у нас в ссылке.
- В каком это месте?
- В Тотьме.
- Товарищ Молотов что ли?
- Может, и Молотов, только прежде он был под фамилией Скрябин.
Вряд ли бы принял Молотов Александру. Весь его день распланирован то на прием делегации из Тамбова, то на встречу с германским послом, то на чтение текста к завтрашнему докладу и на прочую массу мероприятий, среди которых, как правило, паузы не бывает. Но вот сейчас она появилась. Кто-то из тех, кто был должен к Молотову явиться, неожиданно заболел. И он собирался, было, остаться один. Именно в эту минуту ему и представили Александру, сказав, что она из Тотьмы.
Вячеслав Михайлович, к удивлению своему, узнал в кудреватой женщине с кружевной накидкой поверх жакетки ту обаятельную брюнетку, которая с мужем своим когда-то прогуливалась в бору, собирая грибы. И Молотов был вместе с ними и тоже, как молодые, плавал на лодке и собирал среди сосен боровики, а вечерами сидел в уютном купеческом доме и пил, смакуя, французский коньяк, кушал садовый крыжовник и беседовал с мужем ее обо всем, что касалось природы, Тотьмы и будущего страны.
- Помню! Помню! – Молотов улыбался. – Вас, по-моему, Шурочкой звали. Да, да! Память мне редко когда изменяет. А мужа - Геннадием. На лодке по Сухоне опускались. Плавали к вам на лесную дачу. Сосны. Птички поют. Сказка была, а не жизнь. Сколько воды с тех пор утекло. Помню, как спорили с вашим Геннадием насчет того, как лесами распорядиться. Я-то что? Я – теоретик. А он – из практиков практик. Очень он ценную высказал мысль, как вести заготовку леса, чтоб лес на делянке не убывал, а постоянно возобновлялся. Мысль, признаюсь, социалиста, но никак не капиталиста. Кстати, Шурочка, где он сейчас, ваш лесной повелитель? Чем занимается? Как поживает?
Александра вздохнула, вымучиваясь в улыбке.
- Я, Вячеслав Михайлович, для этого и приехала к вам, - и поведала обо всем.
Вячеслав Михайлович снял очки. Его круглое с выпуклым подбородком, до блеска выбритое лицо по-осеннему приобмеркло.
- Да-а. Перекос. И еще перекос. Уж такое у нас сумасшедшее время. Революция, одним словом. Кто – кого? Но вы, Шурочка, не печальтесь. Во всем этом я разберусь. Тут какая-то омерзительная ошибка. Исправим! Будет ваш муж завтра же на свободе. В крайнем случае, послезавтра. Поезжайте к себе домой. Я обо всем позабочусь…
Каких-нибудь полчаса длилось свидание главы правительства с провинциальной домохозяйкой. Вячеслав Михайлович во все эти тридцать минут ощущал себя сильно помолодевшим, погрузившимся в прежнюю жизнь, когда он был весел и добродушен, влюблялся в тотемских барышень и верил в себя, как и в будущее страны, безоглядно и беззаветно.
И вот он в будущем, в тех самых днях, к которым шел так долго и так упорно. В днях, в которых всегда – работа. И всегда неотступный вопрос: как задействовать эту работу, чтобы после ее выполнения радовалась душа? Когда не радуется душа, становится напряженно, как если бы все, что видят твои глаза, обносит хаосом и туманом. Совсем недавно товарищ Сталин поручил Вячеславу Михайловичу возглавить комиссию по ликвидации кулаков, как враждебного большевистскому строю класса. Что это значит? А то, что кто-то отправится в дальнюю ссылку. Кто-то сядет в тюрьму. Кто-то будет казнен. Если бы это касалось нескольких человек?! Увы! Касается это нескольких миллионов.
Зазвенел телефон. Вячеслав Михайлович встрепенулся. И тут же понял, что это не телефон. Звенело в ушах. От напряжения, от громадной ответственности за всё. И еще оттого, что мог позвонить в любую минуту товарищ Сталин, который умел поручать, поучать, контролировать и давать настоятельные советы, но не умел принимать извинения и прощать.
Молотов усмехнулся и вышел из кабинета.
- Вот что, - сказал заведующему приемной, - есть такой город Тотьма. Позвони туда. В райком партии или в милицию. Кто там главный у них над тюрьмой, тому и звони. Пусть оттуда из этой тюрьмы выпустят некого Коляду. Сегодня же или завтра. Выпустят месяцев этак на пять или шесть в, своего рода, отпуск. А потом, поближе к зиме, опять заберут. Найдут за что. Так, чтоб попал он опять по той же статье, по какой забирали его неделю назад.
Заведующий приемной был исполнительным человеком. Покорно выслушав, посмотрел на Молотова с улыбкой:
- Уже звоню! – и потянулся рукой к телефонному аппарату.

16

Из семейной – в тюремную жизнь. За какие грехи? Почему? Эти вопросы Геннадий Андреевич пытался не задавать, потому что никто на них не ответит. Из общей камеры номер 8, куда его поместили, и где он провел шесть незатейливых дней, его никуда ни разу не вызывали. Он ждал. И то, что положено по режиму – спать, есть, выходить на сорок минут во двор, всё это делал, как все. Большинство, с кем сидел он, были обычными мужиками. В домотканых рубахах, холстинных портах, кое-кто и в лаптях с онучами до коленей. Все эти люди вели себя осторожно, с испугом, не понимая своей вины, но, ощущая себя виноватыми перед кем-то, кто их сюда и определил. Были и те, кого взяли за мелкое хулиганство, воровство, спекуляцию и грабеж. Эти вели себя, как на сходке, шушукались между собой, что-то все время таинственно затевали и выжидали момент, в какой могли проявить бы себя, как силу.
За то, что Геннадий Андреевич оказался здесь в белой рубахе с белой манишкой, с красиво подстриженной бородой и кистями усов, концы которых он постоянно закручивал вверх, за то, что был все время сердит и не юлил перед кучкой блатных, уже присмотревшихся, как к добыче, к карманам его шевьетовых брюк, где лежал портмоне с документами и деньгами, его прозвали Аристократом.
Геннадий Андреевич редко вставал со своих глубоко продавленных нар. Лежал и лежал среди чьих-то шуршаний и шевелений, чьих-то скрытных шагов, вздохов, шепотов и ворчаний, отсыпаясь за все предыдущие ночи. Больше всего его угнетало непонимание, как долго ему предстоит здесь лежать? И мучился он в основном оттого, что не знал, чем бы лучше ему заняться? Он и раньше всегда испытывал раздражение, когда ощущал впустую им проводимое время. Жизнь такая короткая, и растрачивать время свое на безделье и даже на что-то мелкое и пустое, было в его понимании, ненормально.
Ночью, когда все спали, к нему подобрался один из блатных. С ножичком. Откинув байковое одеяло, аккуратно и точно провел лезвием по шевьёту. Коляда, ни слова не говоря, перехватил проворную руку, пальцы которой уже лежали на портмоне. Сжал повыше ладони. Ножичек выпал. Потрошитель шевьетовых брюк оказался морщинистым парнем лет 30-35-ти. Было бы посветлей, Коляда разглядел бы его получше. Но от сумерек, воровато стекавших через решетчатое окно, он казался каким-то уж очень пожившим. Парень хотел улизнуть. Но справа и слева, где были нары, словно весла с невидимых лодок, вскинулись руки, загораживая проход. И парень был вынужден юркнуть к стене, где тотчас и застрял между вешалками с одеждой.
Коляда сделал пару шагов, загораживая проход.
- Размажь его по стене! – услышал совет кого-то привставшего над подушкой.
Потрошитель заволновался.
- Не надо! Не надо! – заговорил, шевеля при этом руками, вот-вот собираясь их нервно поднять, как поднимают, когда сдаются и этим выпрашивают себе свою жизнь, вернее не жизнь, а нечто похожее на нее, где есть кожа, кости, мясо и кровь, но нет души, истратившейся, до тлена.
Коляда брезгливо поморщился и спросил:
- Женат?
- Был женат, да жена сбежала.
- Верни ее, а то пропадешь…
Геннадий Андреевич вновь завалился на нары.
Утром около нар его кучковались камерные сидельцы. Были не только жители деревень в холстинных портах и холстинных рубахах, но и те, кто в тельняшках и пиджаках, и даже тот самый морщинистый потрошитель. Кучковались, почувствовав в этом необходимость, как если бы стал Коляда чем-то вроде охранной преграды, возле которой было надежнее и смелей.
А Геннадий Андреевич, как лежал на своем тюфячке под тощим байковым одеяльцем, так опять, как ни в чем не бывало, лежит, ко всему безучастный и апатичный.
И все-таки где-то к полудню его немного расшевелили.
- Кто ты? Может, и в самом деле аристократ?
Сквозь бороду и усы пробралась еле видимая улыбка.
- Лесоход я. С малых лет по лесам хожу. Вот выйду отсюда - и снова.
- Что – снова?
– Пойду по лесам.
- Прямо раз – и пошел?
- Прямо раз!
- А когда это будет?
- Хорошо бы сегодня!
- А может, попозже? Годиков через десять?
- Сию минуту! – занервничал Коляда.
- Почему же так быстро?
Коляда рассердился:
- Да потому, что всё мне тут до чертиков надоело! И вы надоели! Когда? Почему? Сегодня!
Дверь в камеру отворилась. В проеме ее – старший следователь Перов.
- Коляда! С вещами на выход!
Это было так неожиданно, что все изумленно сверкнули глазами на Коляду и смотрели, не отрываясь, пока он вставал, приставлял к рубахе сорвавшуюся манишку, подкручивал кисточки черных усов и шел с подпоротой брючиной, отмеряя грузными сапогами дряблый от старости пол. Смотрели недоуменно, точно был он и в самом деле, каким-то особенным лесоходом, уходившим отсюда лишь потому, что здесь ему все до чертиков надоело.
Кто-то бросил ему вдогонку:
- Насовсем-то не уходи.
Коляда, белея рубахой, исчез за тяжелой камерной дверью, и только несколько гулких шагов раздались и стихли вместо ответа.

17

Праздничным стал этот теплый, пахнущий огородным крыжовником майский день, когда возвратились домой из отлучки Геннадий Андреевич с Александрой. Он – из тюрьмы. Она – из столицы.
Самовар сияет никелированными боками, в которых, как в зеркалах, отражаются три семейки. Кроме виновников торжества – Люба с Митей и Маня с веселыми сорванцами.
- Вячеслав Михайлович! Кабы не он… - рассказывает хозяйка о встрече с большим человеком, сдержавшим слово свое, и потому они вместе, никто не потерян, и так хорошо, как сейчас, наверное, будет всегда.
- Молотов, - подхватил разговор и хозяин, уходя в былое, как в собственный дом, - всё меня донимал, как я делаю капитал? Было ему непонятно, почему на дачах моих лес, который мы вырубаем, не убывает. Я ему объяснил, что дело всё в соответствии. Сколько деревьев свалил – столько и сеянцев посадил. Сеянцы рядом. В иных урочищах – целые рощи. Знай, выкапывай, да сажай…
- Сейчас ему не до саженцев, - усмехнулся Митя, имевший привычку перебивать любого и каждого, кто забывался и уводил разговор куда-то в своё.
- Цыц! – потребовал Коляда, чтобы его не сбивали. И ладонь чуть на Митю не положил, запрещая ему продолжать.
- А ведь он, - Геннадий Андреевич обежал глазами весь стол, - то бишь, Молотов, обещал, как власть они от царя отберут, поставить меня главным хозяином над лесами.
Александра смеется:
- Многого захотел!
- Да не я захотел, а он! Мне-то это на кой? Жить от собственного труда – вот что первое для меня. А когда работаешь на кого-то, в том числе и на государство, - получаешь за это деньги. А я бы хотел, кроме денег, еще и приятности от работы! Радости для людей! Вот отца моего, главного лесовода Тотьмы, нет в живых, а тополя над рекой, будто стройные колокольни! А березовый парк? И поныне, что тебе сказка от Берендея! Поглядишь на то и другое – пляшет сердце в груди! И у меня в моем лесованье была такая же вот душевность. А теперь? Где леса, от которых бы шла и выгода, и приятность? Ни того, ни другого. Вместо них – принудиловка, срам, бесхозяйственность, окаянство…
Увлекся Геннадий Андреевич. Закипел. Митя снова его прервал:
- Ладно, Геннадий Андреевич! Не будем о грустном! Предлагаю! - в руках у него бутылка с шампанским. Секунда – и пробка, стреляя, летит куда-то над головами в распахнутое окно. – За Александру Ивановну! Нашу маму! Спасибо тебе, дорогая! Ты совершила чудо! Наш папа Геня сидел бы сегодня в тюрьме, а не с нами, если б не ты! Мы гордимся тобой! За тебя!
Тост. А за ним – и второй. Провозглашает его Мария:
- За папу! Чтобы забыл и не помнил нашу тотемскую тюрьму!
Третий тост поднимает Люба:
- За Молотова! Главу правительства! Вытащил нашего папу из тюремного заточения! Пусть оттуда вытащит и других, у кого нет такой заступы, как наша мама!
Митя снова не удержался.
- Чтоб была у нас справедливость! – воскликнул.
- И счастливое детство! – закричали дуэтом Адочка с Вовкой, поднимая в бокалах клюквенный морс.
Умилён Геннадий Андреевич. В голубых глазах его, право, счастье. И не надо ему никого, кроме тех, кто сейчас рядом с ним, самых милых и самых сердечных. Грудь щемит, и в щемлении этом – все его дни вместе с теми, которые не настали, но уже предлагают себя, обещая новые повороты. Похоже и Митя в таком же волнении. И совсем, не сговариваясь, оба думают об одном, очень нужном душе и сердцу, и с их губ, как с одной половины поля к другой, не слова слетают, а звоны. Звоны летней травы, по которой проносится вихрь и ветер:

Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Темно-голубые?
И о чем звените вы
В день веселый мая,
Средь некошеной травы
Головой кивая?..

18

Потянулись дни, похожие друг на друга, когда Геннадий Андреевич садился утром на пароход, доплывая до тех урочищ, где велась сезонная заготовка, и опять выделял для рубки новые лесосеки…Переходы. Разъезды. Ночевки, где приведется. Порой и усталость брала. Но работа не тяготила. Коляда все чаще и чаще задумывался о том, что дело, какому он служит, есть, пожалуй, то самое, без которого он – никто. От былого благополучия он давно отошел, придя в обычную скромную жизнь советского служащего конторы, кто, кроме жалованья, имеет разве лишь огород, где Александра выращивает овощи и крыжовник. Лишнего – ничего. Не было средств, на какие бы мог он купить для жены – красивое платье, для дочек – ботики или шляпку, для внуков – занятную завлекушку. Ничего. Жизнь устраивала его, потому что были в ней и минуты, когда он сидел среди близких ему людей, мог и в гости сходить, взяв под ручку свою Александру, и рюмку горького пропустить, и спеть на пару с любимым зятем хорошую русскую песню.
Обходиться без лишнего - это было уже похоже на философию быта, в основе которой лежало умение жить, как и все, ничем от людей – ни плохим, ни хорошим - не отличаясь.
С Белоглазовым встретился он в июне, в обычное воскресенье в поздний утренний час. Тот пришел, как и раньше ходил, уловив еще с улицы вкусный запах, в котором тонула вся кухня, где управлялась проворная Александра, доставая из печки противни пирогов. Увидев его, белобрового, в красной бобочке-безрукавке, ступившего в кухню через порог, она кивнула кончиками платочка, сидевшего на кудрявой ее голове, и сказала чуть слышно, словно чего-то остерегаясь:
- Геннадий-то наш…
- Что-о? – перебил ее Белоглазов, выставив на хозяйку отчаянное лицо с нарисованным изумлением. – Умер?!
- Что ты, господь с тобою! – Александра всплеснула рукой, отмахиваясь от такого предположения. – Воротился домой. Он и сейчас ведь дома. Спит. В детской комнате, на кушетке.
С Белоглазовым стало плохо. Это невероятно, чтоб человека, которому угрожает расстрельный пункт 58-й, выпустили оттуда, и он теперь дома, знай себе, спит-посыпает на мягкой кушетке, как безмятежный байбак.
- Тогда я пойду, - сказал он растерянно, - не буду мешать. Пускай отдыхает. Потом загляну.
Но тут из соседней комнаты рыкнуло и прорвало, заполняя весь дом расточительным смехом, сообщавшем о том, что хозяин проснулся. И сейчас ему весело и легко, как и всякому, у кого впереди та, с краями налитая жизнь, где не будет места унынию и расстройству.
Белоглазов моргнул. Замешательства как не бывало. Перевернувшись в душе с правого бока на левый, он уже видел хозяина дома не с сострадательной стороны, а с веселой, с которой, желаешь ты или нет, но посылай ему праздничную улыбку. Руки сами раздернулись, занимая весь коридор, едва Коляда появился в открывшейся двери.
Оба стояли, обнявшись. Белоглазову было неловко от бороды, царапавшей голову, нос и ухо, но он терпел, посылая из-под плеча Коляды целый букет восклицательных изречений:
- Слава царю небесному! Снова ты с нами! А мы-то уж думали, всё. Неуж-то наш Коляда загремел? Чего хоть наделал-то ты? За что тебя так?
- Садись к пирогам! - Коляда подтолкнул Белоглазова ближе к столу. – Я сейчас! Умоюсь вот только!
И вот они друг против друга. Графин ерофеевки между ними. Заговорил Коляда:
- Кто-то донес на меня, будто бы я угноил пять тысяч кубов молевой древесины! Не подтвердилось! Об этом мне следователь сказал, когда меня выпускали. Хотел я спросить у него: кто так меня по-черному опоганил? Но не спросил. Торопился домой. Спрошу еще. Всё довытонка разузнаю!
- Само собою! Этого дела нельзя оставлять! – возмутился и Белоглазов, еле сдерживая себя от нахлынувшего испуга. Потому и домой он засобирался, не допив пятой рюмки, сославшись на то, что завтра с утра уезжает в командировку.
- Эка невидаль, командировка. Мы с тобой, - хохотнул Коляда, - даже вон графина не усидели!
Белоглазов что-то невнятно пробормотал. Коляда придержал его за плечо.
- Чего сказал-то? Ну-ко, переведи?
Перевел Белоглазов. Но так, что опять Коляда ничего не понял.
- Чего это нынче с тобой? Говоришь, как вчера поел, да еще и без хлеба!
Ушел Белоглазов. Коляда обратился взглядом к своей Александре.
- Какой-то он странный? Может, ты объяснишь?
Александра встревоженно объяснила:
- Он с тобой разговаривал, как с живым. А ведь ты для него, как умер. В голове у него прыг-скок…
Геннадий Андреевич подивился:
- Ну-ко? Ну-ко?
- Мысль на мысль набежала. Будешь и странным.
- Ну, ты, Шурочка! Тоже скажешь! Тут другое! Лешева, что ли, увидел он в нашем доме? А леший-то этот, может, во мне?
- Дедушка! – друг за другом влетели в кухню, звеня голосочками, Адочка с Вовкой, оба в матросских костюмчиках, с личиками детей, которым больше всего интересны страшные сказки. – Расскажи нам про лешева! Ты нам еще не рассказывал про него!
Геннадий Андреевич распушил свою бороду, взрыл усы, а к тяжелой со взлизами голове приставил два пальца, изображая рога. Перебрался на лавку, куда тотчас же вскочили и внуки.
Сказки дедушка знал лишь по книжкам. Сегодня не книжки были перед глазами, а огромный, на всю губернию, русский лес, в который вошел однажды маленький мальчик, углубился в него, встретился с лешими и волками, да так и идет по нему до сих пор. Мальчика этого звали Геней. Про него и начал дедушка сказку. Рассказал, но не до конца. Сон опутал глаза и губы. Прикоснулся сон и к его внучатам, оставив их почивать под большими дедовыми руками, как под лапами старой елки, под которой уже назревала дремучая ночь.

19

Снова Геннадий Андреевич, словно мытарь, бросал свои кости то на восток, где кипели боры, то на запад, где царствовал ельник. Отправлял караваны плотов. Рассчитывал работяг. Инструктировал лесоводов. Сухона с ее вольными по весне притоками Меденьгой, Еденьгой, Старой Тотьмой, Толшмой, Царевой и Печеньжицей была для него постоянной дорогой, и отправлялся по ней он попеременно – коли зимой, то на открытых и крытых санях, ведомых саврасками и гнедками; коли летом – то на паромах, лодках и пароходах.
Сегодня он рядом с Тотьмой. Отводил под Ухтангой лесосеку. Уходить с ночлегом в деревню не захотел. Все-таки пять километров туда. Да пять километров обратно. Остался в лесу у костра. Спал на еловой подстилке. Осень. В воздухе желтыми птичками плавно летает листва. Воздух душистый и свежий, словно пропущенный через хвою. Рядом из двух старокорых валежин - костер. Уютно возле него, как около печки, которую топит его Александра, собираясь ставить в нее пироги.
Ночью он видел сон. Пятерых заключенных ведут на расстрел. И он среди них. Ступают по каменному двору. И вдруг опускается перед ними летающий на овце человечище в черной шляпе. Опустился от них шагах в десяти. Снял свою шляпу. Под ней – окровавленный рог. Поклонился в сторону заключенных и говорит, показывая рогом на Коляду:
- Благодари свою Шурочку. Уж слишком она хороша! От расстрела освобождаю. В отпуск уходишь. До первых морозов.
Исчез человечище, улетев на овце куда-то на юг. Коляда же остался. Однако уже один, без товарищей по несчастью. И не камни лежат под его ногами, а белый рассыпчатый снег. Запах дыма и свист. Открывает глаза – дракон! Летит над его головой. Весь в дыму. Из дыма – горящая головешка, на конце которой – извивающийся язык. Думает Коляда, что дракона, как такового, нет вообще. А влетает он в нашу жизнь из другой, всех и все пугающей жизни, потому что несет оттуда тебе твой же сон. Сон, как будущее твое, которое длится одну секунду. А потом? Что потом?
Просыпается Коляда. Слава Богу, костер перед ним да осины с березами, с веток которых летят и летят вперемешку с красными желтые листья, устилая землю переливающимся ковром.
Сон забыт. Однако от сна в голове остается тревожное размышление. О чем оно? Кажется, о судьбе. Проникнуть сквозь время в самый последний свой день, никому не дано. Не дано в этой жизни. А в той, параллельной, то есть ночной, которая близко к тебе подбирается, и ты ее чувствуешь только во сне?
Шел Геннадий Андреевич, выбираясь из лесу к реке. Плыл на лодке по Сухоне. Затаскивал лодку на берег. Запирал ее на замок. И во все это время думал о снах, которые каждую ночь приходят к тебе. Много их, крайне много, но вещий из них лишь один. Неужели тот самый, который он видел сегодня, взяв с собой от него, как ненужную память, человечища в шляпе, дым с огнем и летающего дракона?
Перед тем как пойти домой, присел Коляда на лодку. Тихо было кругом. Пристань со сходнями. Утонувший в песке ржавый якорь. Торговые балаганы. И небо с плывущими облаками. Облака показались какими-то очень знакомыми, добрыми-добрыми, как из детства, откуда они незаметно переместились и смотрят сверху на Коляду, покачивая боками.
Открывая калитку, увидел Геннадий Андреевич молодого гнедка около коновязи. Понял: приехал Колодкин. С чем приехал? С доброй ли вестью?
«С дурной», - догадался, едва ступив за порог. Колодкин сидел на кухонной лавке. Быстрогубое, все из мелких движений лицо его было каким-то настороженным. Глаза в замешательстве, как у гонимого горюна, которого выжили из деревни.
Уселись за стол, куда догадливая хозяйка тотчас же поставила самовар, водрузив на конфорку заварочный чайник.
Самовар, чашка чая, участливый вид хозяина и хозяйки поуспокоили гостя, и он рассказал:
- Обложили со всех сторон. Налоги. Налоги. Инспектора, как проворные таракашки, лезут по всем щелям. Берут на заметку всё, что найдут у тебя в амбаре и кладовой. Кажная кринка сметаны теперь на учете. Сосчитаны все цыплята. О курах даже не говорю. Яйцо еще не снесли, а попало под карандаш. Грядки записаны, которая с чем. И даже какой с них получится урожай. Свинью выхаживаю тайком. Узнают – и прощевай. Заберут, как скрытую от государства социалистическую припрятку. Зерно приходится зарывать. Не зароешь – опишут. А на рынок чтоб вывезти – преступленье. Ты и барыга, и спекулянт. Вот и свинью, хотел бы продать да не смею. Вдруг выследят и поймают, как вора собственного добра. А продать ее надо. Без денег-то как?
- Я куплю у тебя, - сказал Коляда и, достав из вельветовой куртки, в которой сидел, портмоне, отсчитал двенадцать червонцев.
- Может, мало? – спросил.
Колодкин сияет:
- Нет! Нет! В самой раз. Даже лишка. С деньгами бы не прижало, взял бы мене. Спасибо тебе, Андреич! Опять ты выручил! Дай тебе Бог большого здоровья. На Октябрьскую заколю. Может быть, сам за ней и приедешь?
- Приеду, - пообещал Коляда, - так и так мне надо до вас. Запятнать для рубки новую лесосеку. Да и с народом поговорить, чтобы вышел на рубку леса. Как ты думаешь, сговорюсь?
И опять потускнел Колодкин, словно отказывал Коляде.
- Нонь трудней. Зверствует Роговицин! Он теперь возглавляет колхоз. Подмял под себя молодого и старого. Страхом берет. Кто в колхоз не пошел – того под налог. Теперь туда все уже записались. Я один и держусь. Частник. Единоличник. Куркуль. Верховщик. Как только меня он не называет! Въеперить бы пару раз в его ражую рожу! Да нет. В тюрьму не хочу. Не человек он, а дьявол в парткепке. Кепку-то всё по-ленински носит. Воображает себя идейным. На собраниях, как помешался. Каждую-то неделю. Теперь всё Молотова возносит. Будто бы требует тот от активистов и коммунистов практических действий по истреблению кулаков. А где они кулаки-то? Их у нас нет. А Роговицину это до фени. И нет – да найдет!
Ивана Замостина знаешь, поди? И мужик-от смирёный. В колхоз записали. И скотину туда же. Оставили только корову. И телка оставили поначалу. И вдруг – отдай и теленка в колхоз. Иван – ни за что! Роговицин вызвал его в контору. Отдай – не то выселю из деревни, поедешь с семейкой на Магадан. Замостин и взбеленился. Сколько можно терпеть? Плюнул в рожу нашему гегемону. А Роговицин чего? Виду не подал, что оскорбился. Вытерся от плевка. И махом осведомление настрочил. Замостин, мол, утаил от государства соцсобственность в виде откормочного бычка. Добровольно сдать его отказался. Оказал при его изъятии сопротивление местным властям. Так что бы ты думал? Роговицин, мало того, что Загоскина ввел в кулаки, так его и его семейку определил на срочное выселенье. Увезли их всех. А куда? Никому не сказали.
Такие вот шаньги, Геннадий Андреич. Не хочешь, да ешь. А имущество, дом, корову, пожитки и всякое там барахлишко на третий же день распродали на торгах. Занималась этим ликвидаторская бригада. А кто в ней? Сам Роговицин, главарь этой банды, предсельсовета товарищ Славкин, ни рыба, ни мясо, секретарь партячейки, тоже такой же пустой, два комсомольца, избач, учитель и двое из мужиков Охапкин и Шевелицин, все, как один, перевертыши и странчуги. Цены сама же бригада и назначала. В сто раз меньше, чем стоят корова, изба и все остальное, вплоть до подсанков. Сами же все, антихристы, и раскупили. А продажу оформили протоколом. Грабеж! А не к чему и придраться. Всё подписано. И подписи - под печатью. Попробуй, кого накажи?!
Ушел Колодкин, когда уже стало темнеть. Коляда оставлял ночевать. Но мужик отказался:
- Не-е. Я уж дома. В людях я не ночую. Слава Богу, отвык…
Коляда проводил его, пропуская вместе с гнедком за ворота. Выбрел следом за ним. Помахал картузом. И в тяжелом раздумье вышел на берег.
Было промозгло. За крышами, словно из бездны, выскочила луна, постояла в воротах неба, вздрогнула и пошла путешествовать над землей, посылая стемневшей Сухоне дробящуюся тропинку, на которую, поморгав фонарем, бойко выскочил белый бакен.


20

В Селище поплыл Коляда рекой. Специально поплыл на лодке, чтоб забрать у Колодкина тушу свиньи.
С продуктами в городе стало плохо. По карточкам начали выдавать даже хлеб. И Геннадий Андреевич, пользуясь тем, что имеет везде знакомых, нет-нет, да и закупал у крестьян то мешочек овсяной крупы, то ведерко гороха, то льняного масла бутыль.
Добираться на лодке до березовых косогоров, где мостами белеют бодрые грузди, или до Васиного болота, откуда носят бруснику и клюкву, было повадно, как самому Коляде, так и его Александре, которую брал он с собой в пору осеннего листопада, когда повсюду летит тенетник, вянет трава и встают на крыло молодые тетеревята. Это было подспорье. И отправлялся за ним Коляда, как правило, в выходные. В остальные же дни его дожидались лесные дела.
Плыть по течению – чистый отдых. Против – нудная работенка. Работенка не только веслами, но и шестом. Шест и на Меденьге выручает. Течение в ней сильнее, чем в Сухоне, на порядок.
Подзапыхался Геннадий Андреевич и сегодня. Поднялся Меденьгой до камней, перед которыми в воду сбегала изгородь, похожая издали на весело скачущих ярочек и барашек, разбежавшихся, чтоб искупаться в реке.
Было холодновато. Кое-где по суплесу хрупко ломались прозрачные льдинки. Над скопищем лодок, вытащенных на берег, кружился ястреб, высматривая добычу. Был полдень, без солнца. Небо в развалах то ли из облачной пены, то ли кудели. Дул сиверок, изредка сея косые снежинки.
Коляда поупрел. Одет, как зимой, в толстый ватник и валенки, на которых огромные, как две лодки, галоши. Одеваться по-легкому было нельзя: не допускала до этого Александра, знавшая: чаще всего человек простывает возле реки, где воздух сырее и холоднее.
К дому Колодкиных подбирался он с огорода. По дягильному проулку. Шум какой-то, командные окрики, лай дворняжки. Удивился Геннадий Андреевич, разглядев копошение нескольких кучек людей. Кучка в проулке, возле калитки. Кучка около стога, перед воротами крытого тесом двора, откуда выводят корову. И кучка в крыльце, где поставлены стол и стул. На стуле, как идол, какой-то малоподвижный, в тулупе и кепке толстый мужик. Перед ним лист бумаги. Зачитывает по пальцу, который ведет по бумаге, спуская его сверху вниз. «Роговицин!» - признал Коляда.
Голос у Роговицина гулкий:
- Кровать-ковыляшка – 15 копеек!
С крыльца спускают детскую зыбку. Кто-то ее, забирая, относит к забору, где уже громоздятся несколько свалок из пряслиц, столов, скамеек и табуреток.
Роговицин читает дальше:
- Заблюдник - 10 копеек!
И полка, которая для посуды, перемещается сверху вниз, ныряя с крыльца в чьи- то быстрые руки.
- Безмен – 12 копеек!
Объявляется тут же и новый хозяин тощих, как виселица, весов.
На столе, по правую руку чтеца, белеет тарелка, куда ссыпаются мелкие деньги.
- Корова, - продолжает читать Роговицин, - рубель 10 копеек!
Охотников заполучить почти за бесплатно корову хоть отбавляй. К столу, распихивая локтями, бросается несколько человек. Роговицин знает, кому из них выделить животину. Тычет пальцем в живот большеухого мужика в бараньей папахе.
- Забирай, Ерофей!
Ерофей – избач, он же и порученец, кто постоянно верхом на коне галопирует по Селищу, скликая по вызову для начальства требуемых людей.
Раздаются нервозные голоса.
- Я тоже хочу корову!
- А я чем хужее Ерохи?!
Роговицин помахивает ладонью.
- Успокойтесь, граждане-мужики и товарищи-бабы! Будет и вам по корове! Но не сегодня. Потом. Под кулака у нас, слава богу, подходит не только Колодкин. Будет откуда бурёнушек брать! Всем понятно? – В голосе, как в трубе водосточной, металлический скрежеток.
Недовольные попритихли. С Роговициным шутки плохи.
- Пятистенок, - сказал Роговицин и сделал паузу, зорко всматриваясь в толпу, которая, как умерла, в ожидании суммы, какую объявит сейчас глашатай.
- Обобществляется в колхозную собственность! – досказал Роговицин.
- Почем? – словно искорка, вспыхнул из задних рядов боевой голосок.
Роговицин занервничал.
- Для колхоза – бесплатно. Всё? – В голосе вновь – скрежеток водосточной трубы, которую потревожил маленько ветер.
Неожиданно от калитки, где на ведрах и табуретках ютилась выгнанная семья:
- Не сам ли тут будешь жить?
Роговицин поднялся, едва не спихнув со стола тарелку с деньгами. Поправил кепку на голове, посильней натянув ее на затылок. Пропечатал по смятой траве десяток шагов. Тяжело, как, обыскивая, посмотрел на сидевшего у столба малолицего старика с круглыми, как у ястреба, бусинками-глазами.
- Ты кто такой, чтобы спрашивать у меня?
- Я? Я – доживало, - ответил старик. – Этому пятистенку, - показал сухим кулачком на крыльцо, - 40 лет. Строил его я собственными руками! Чем стращать-то меня, лучше скажи: где-ка я доживать-то тепере буду, коли ты захапаешь этот дом?
- А где хошь! – Роговицин пошевелился, чтоб вернуться к столу, но доживало еще не закончил:
- А семья Миколаши? – старик калаухом шапки, свисавшем с его головы, как воронье крыло, показал на сидевшую возле него супругу Колодкина, двух его дочек и трех малолетних сынков. – Тоже – где хошь?
Роговицина зацепило за самый болезненный нерв. По могучей шее его, по лицу и лбу потекла, поднимаясь под самую кепку малиновая заря, и оттого, что все ее видели, а он не мог никуда ее деть, стало ему до оскорбительного обидно.
- Пусть уезжают на все четыре! И ты вместе с ними!
Старика подзадело. Был он, кроме всего, отпорен, дерзок и забиячлив.
- Ико, чего предлагаешь! А ежели не поедем! То - что?
Роговицин сказал, пропуская в голос насмешку, в которой прослушивалась угроза:
- Поможем уехать!
- Куда-а?
- Да хотя бы на Воркуту.
И опять тишина – не тутошняя, чужая, и было слышно, как в ней прошуршали шаги хозяина этих торгов, возвращавшегося к столу, где его дожидались тарелка с монетами, список-ценник и тихо упавшая с ближней рябины кисточка ягодного добра.
Коляда стоял в стороне за изгородью. Все это видел и слышал. Не зная, что делать, хотел уже, было податься к реке. Да высекло в голове: тут ведь что-то не то. Не торги, а какая-то бесовщина, и руководят ею несколько человек во главе с толстым идолом в черной кепке.
Коляда подошел к раскрытой калитке. Подождал, пока низкорослый в лохматой папахе избач выведет за обрывок вожжей красно-бурую, с белой звездой на просторнейшем лбу величественную корову. И незаметно, как куст к кусту, прибился к отчаявшейся семейке. И сразу же был ею принят, почувствовав, как вцепилось в него множество рук и ручек – женских, девичьих и мальчишьих. Он стоял в этом горестном оцеплении, как орел среди изгнанных птах, и, страдая от тягостного незнания, как и чем им можно помочь, слушал расстроенную Варвару, на груди у которой с красной соской во рту восседал годовалый малец.
- Геннадий Андреич, беда-то экая навалилась. Миколай-то, вон, не пускал антихристов, встал в пороге. Дак ведь чего? Руки ему заломили – и швырк! В подизбицу, под замок! Там и сидит, как бунтарь. И нас до него не пускают. Чего и будет топерь? Ни про него не знаем. Ни про себя. Не знаем даже, где ночевать ноне будем? В баню – и то не пускают. Стала колхозной. Из дома повыгоняли. И взять-то с собой дали только вот это. – Варвара пообернулась, показывая на груду узлов, скамеек, горшков и кринок, где два ведра и две табуретки казались роскошью среди них.
Коляда не знал, какие слова подобрать, чтобы хоть как-то утешить ему Варвару, прижавшуюся к нему не только своей головой, но и маленькой, с соской во рту головенкой младенца. И вдруг Варвара испуганно всполошилась, бросая на Коляду снизу вверх упреждающий взгляд, и голосом, хоть и горячим, но тихим:
- Геннадий Андреич, тебе здесь нельзя! Эко я эдак разговорилась! Уходи-ко давай, пока они торжище не закрыли. Увидят тебя – вторая беда! Заберут – не моргнут. Зуб у Рогатого на тебя. Я знаю. Слышала от людей. Давай-ко отседова, дорогой. Потихоньку. Был – и нету тебя…
Не успел Геннадий Андреевич не только уйти, но даже парочку слов отпустить Варваре с ее семейкой, как от стола к нему - трое в стеганых куртках, а сзади них - еще и милиционер.
- Пройдемте к столу, - попросили его вежливо, но и властно.
Коляда не стал упираться. Пошел сквозь глазевшую на него онемелую толпецу, развалив ее, как краюху ржаного, на два обломка.
На ступеньках крыльца, на самом рундуке и внизу у стола - ликвидаторская бригада – строгоглазая братия устрашенцев, выявлявших в деревне всех тех, кого надлежало ввести в кулаки. Тут и предсельсовета, и партийный актив, и два комсомольца с красными лентами на тужурках, троица в милицейских шинелях и кто-то из городских, с планшеткой, свисавшей с плеча, и двое породистых мужичков, из тех, кто у местных властей всегда на подмоге и на подхвате.
Роговицин был в предвкушении. Смотрел в лицо Коляды и млел, понимая, какая отборная щука в сети его забрела.
- Зачем пожаловал? – мягко спросил.
- С тобой хотел повидаться, - сказал Коляда, не выдавая своей неприязни к самоуверенному истцу.
- Насчет чего?
- Договориться, чтоб ты людьми пособил. Зима на носу. Надо лесными рубками заниматься.
- Договориться-то можно, - сказал Роговицин. – только одно меня удивляет: почему ты на воле, а не в тюрьме?
Коляда разрешил себе усмехнуться:
- Потому, что ни в чем я не виноватый.
- Не виноватый он? - Роговицин кивнул, передавая кивок толпившимся около мужикам и бабам, чтобы и те вместе с ним не поверили Коляде.
- А кто тебя отпустил? – продолжил расспрос Роговицин, но уже не с иронией, а с угрозой.
- Товарищ Молотов.
- Что-о? – Роговицин, кажется, возмутился. – Не может этого быть!
И опять Коляда усмехнулся:
- А ты спроси у него.
- Еще чего скажешь! – Роговицин откинулся к спинке стула, губы его подраздулись, будто к ним поднесли горячее блюдце, и надо было их не обжечь. – Спроси? Да я тебя, господина-аристократа наскрось за семь километров вижу! Это уж точно, что ты сюда кем-то снова подослан! К Колодкину пробирался? К сотоварищу своему? А я его – под замок! И тебя туда же!
- Что ты такое несешь? – закипел Коляда.
- А то, что товарищ Молотов не мог тебя выпустить из тюрьмы. Таких, как Колодкин и ты, товарищ Молотов к вечной ссылке приговорил! Твой Колодкин – кулак! А ты и похуже!
- На себя посмотри! - посоветовал Коляда, еле сдерживаясь от гнева. – Ведешь себя, как бандит. Да еще и честных людей в чем-то подозреваешь!
- По таким честнягам, как ты, - Роговицин опять шевельнул губами, - тюрьма скучает!
Коляду неожиданно осенило. Он прищурился, как стрелок.
- Постой-ко, постой! Уж не ты ли, товарищ пачкун, на меня донос настрочил? Навесил на шею мою пять тысяч кубов древесины, кои, якобы я угноил? И меня по наводке твоей в камеру номер восемь?
- А что коли я? – Роговицин развеселился. – А-а? Что ты мне сделаешь, хренов буржуй? Я написал на тебя! Я! И не жалею об этом!
От этих слов его стало как-то неловко не только бабам и мужикам, но и тем, кто стоял на крыльце, точно всех, кто с ним был заодно, он подвел. Но Роговицин этого не заметил. Он наслаждался видом бородача, который был бледен, как смерть, и, наклонив мрачно голову, шевелил пальцами и плечами.
- Я и сейчас на тебя напишу как на вредителя и аген…
Геннадий Андреевич не дал договорить. Левой рукой схватил список-ценник, а правой ударил по этому ценнику, припечатывая его к черной кепке, и кепка вдавилась в голову так, что та обрушилась на столешню.
Колыхнуло в толпе, как в реке в бурливую непогоду. Чей-то крик:
- Убил! Человека убил!
Еще один крик:
- Не человека, а сотону! Туда ему и дорога!
И еще один:
- Шелевится, вроде! Давай, Коляда, еще! Добей его нам на радость!
Роговицин поднял голову с чувством нахлынувшего позора. В таком положении, чтобы кто-то ему на голову бросил ответственный документ и припечатал его своим кулаком, да так, что его подбородок и зубы проскыркнули по столешне, он еще не бывал. И теперь, приочухавшись, он держал в себе два порыва. В первом - бросить знак своим гаврикам из бригады, чтобы те, уронив Коляду, поплясали на нем, превращая его в котлету. Во-втором – вообще не трогать его, лишь сгрести и сегодня же сдать, как контру, в ОГПУ. Выяснить надо еще, кто кричал Коляде, предлагая добить его, Роговицина, всем на радость. «Выясню, это не трудно, - пообещал он себе. - Вызнаю и отправлю куда-нибудь ближе к тундре. Будешь ползать в ногах у меня, умолять. Только зря. Пребывать тебе в подстрекателях, а быть может, и в кулаках...»
Коляду уже брали. Роговицин не шевельнулся. Бригадники знали и без него, что в подобных случаях надо делать.
Геннадий Андреевич развернулся, стряхивая с себя двух кабанчиков из толпы и двух, одетых в тужурки решительных комсомольцев. Не получилось. Этаким комом из нескольких пар ног и рук и покатились они к подоконным дверям, которые уже отпирал человек в бараньей папахе. Милиционеры стояли рядом. Не вмешивались пока.
Перед тем как ввалиться в подизбицу, Коляда в замешательстве обернулся. Низкое небо, молчаливые мужики, бабы с испуганными глазами, кто-то из городских, застегивавший планшетку, - на всем лежала угрюмая ненадежность, словно кто-то кого-то подставил, и за эту подставу придется ему заплатить сполна.

21

С улицы в щели дверей, словно пилы, врезались полосы света, в которых стояли хозяин и гость, рассматривая толпу.
- С ума не сойду, покуд не дознаюсь, кто эдак низко нас опустил? – Колодкин уже притерпелся к застойному полумраку, в котором сидела подизбица, обнажая сквозь заволоку потемок бревнистые стены, карету и клетку березовых дров.
- Рука нас с тобой опустила, - вздохнул Коляда.
- Какая рука?
- Рука гегемона.
- А что, коли дать нам отсюдова дёру?
- Нет, Николаша. Нельзя. Пострадают наши семейки. И так они в трансе. Бежать не годится. Выпьем чашу, какую нам поднесли.
Толпа уже расходилась. К дверям подступали попеременно то Варвара с ребенком, то дедко Миша, то двое братиков, то сестренки. Но никого из них близко не подпускали. Ходили двое. С винтовками. Службу свою охранники знали.
Вскоре за ними пришли. Открыли замок. Повели. Был еще день, но уже потемнело. Избы стояли, будто в тумане.
Впереди – старый мерин с телегой, в передке которой – кто-то в темном полупальто. За телегой они и шли.
Табунком метнулась колодкинская артелька. Восемь душ. Кто спотыкался, кто хныкал, кто хлопал шапкой по голенищу. Варвара едва ребенка не выронила из рук. Голосила на все Селище:
- Родименькиё! Куда это вас? А мы-то? Нам-то тепере как быть? Хоть бы вместе забрали, так мы бы не расставались! Ой! Всё-то от нас отобрали. Даже в дорогу вам нечего дать! Ни хлеба у нас. Ничего…
Без верхней одежды, простоволосые, со слезами, боясь опоздать, подбегали старухи и бабы. Равнялись с телегой и, морщась от слез, уставляли ее свертками и узлами. Русские бабы во все времена жалели убогих, нищих и арестантов. И теперь, посылая щепотками пальцев невидимые кресты, они глядели, выставясь на несчастных, с такой тоской, надрывностью и печалью, точно прощались с собственными мужьями, и тень великого сострадания ложилась им на обветренное чело.
Старший над конвоирами сержант Гонобаев никого не отганивал, позволяя идти с подконвойными в ногу до самого края деревни. Да и дальше идите. Не жалко ему. Только дальше никто не пошел.
Варвара, сместив ребеночка слева направо, прижалась к мужниному плечу, поцеловала его куда-то под подбородок и так вздохнула, что муж зажмурился, еле удерживаясь от горя, а ступавший на шаг впереди Коляда тряхнул головой и голосом гармониста, который отчаиваться не будет:
- Держись, Варварочка! Где наша не пропадала! Может, мы еще и вернемся!
Было, как вечером, сумеречно и мглисто. Пахло невыпавшим снегом. Скрип телеги настраивал на раздумье, какое берет пешехода в дороге, когда он идет, глядя на ночь, домой. Хорошо бы домой! Даже очень! Однако кому-то приходится и от дома.
Паром стоял, дожидаясь. Едва на него забрались, как заработали весла. Коляда завидовал мужикам, поднимавших и опускавших паромные весла. Возвращаются в Тотьму, к себе домой. И он туда же. Но не домой, а около дома, куда нельзя уже и зайти. Нельзя и проститься. А может, и к лучшему, что нельзя? Ни Александре, ни дочкам, ни внукам, ни зятю не будет больно, так как они не увидят его, обреченного на дорогу, которая пала туда, куда уходят без доброй воли.

22

Не хотелось бы лейтенанту Перову организовывать следственную ловушку, в какую попался бы служащий Севглавлеса, как крайне опасный для общества человек, кого надлежало немедленно брать. Уйти бы от этого. Да никак. Органы ОГПУ контролировали работу всех милицейских подразделений. Звонок из Кремля не забыт. Прошло с того времени ровно полгода. Пора возвратить Коляде тюремный режим.
Тепляков, получивший приказ от Перова о задержании Коляды, был поначалу в недоумении. Ибо задерживать надо было за преступление, которого Коляда покамест не совершил.
«Был овцой, - рассуждал Тепляков, - да надо, чтоб стал ты волком. Что поделаешь? Будешь. Заставим перерядиться…»
Тепляков побывал на дому Коляды. Узнал от хозяйки: Геннадий Андреевич где-то в отъезде, и что вернется не раньше, чем через день. Узнал от нее и то, что чаще всего бывает у них Белоглазов.
Этого доброго с виду голубя с сизым носом из земкомитета знал Тепляков, как перевертливого службиста, умевшего быть для начальства покладистым и полезным, для подчиненных же – назидательным и крутым. И еще он знал Белоглазова, как героя маленьких вечеринок, постоянно бывавшего там, где у кого-нибудь что-нибудь отмечалось.
В кабинете своем сидел Белоглазов один, как всегда всех сотрудников отослав по району в командировки. На вошедшего Теплякова вгляделся с тоской, словно дунуло от него сквозняком казенного учреждения.
Тепляков пару пуговок расстегнул, раскрыв полу бумазейного пиджака, чтоб просматривался ремень, на котором висел пистолет. Этого было достаточно, чтобы поняли, кто он такой, откуда, и что лучше с ним быть откровенным и не вилять. Тепляков сказал Белоглазову напрямки:
- Читал я ваш протокольчик. Спасибо. Очень вы нам помогли. Понятно теперь: кто такой господин Коляда. Думаю, и сейчас вы поможете нам?
- Конечно, конечно, - вымолвил Белоглазов, пока не видя чего-то опасного для себя. - Но только как? – осторожно добавил.
- Надо встретиться с ним, - пояснил Тепляков. – И, понятно, разговориться. Можете это?
Белоглазов пообещал:
- Да хоть сегодня.
- Сегодня не надо. Нету его. В отъезде. Завтра давайте. Разговоритесь о чем-нибудь современном, - стал инструктировать Тепляков. – Например, что происходит сейчас в деревне. О налогах, колхозах, о кулаках. Спросите, как ему съездилось? Почему он такой уставший? Словом найдете, чем бы таким его взбудоражить, чтобы он возмутился, что-то о ком-то сказал, кого-то, быть может, послал подальше. Сумеете это?
Белоглазов сообразил, что его вербуют. Хотелось бы отказаться. Но, кажется, поздно. И он подавленно улыбнулся:
- В общем-то, это не трудно. Но для чего?
- Для того чтоб запомнить! – Голос у Теплякова был тверд. – И мне передать этот ваш разговор. От слова до слова! И всё. Больше от вас ничего. Согласны?
Белоглазов собрался с духом.
- Ладно. Чего уж. Если иначе нельзя…
Тепляков пожал Белоглазову руку.
- Итак. До завтра. Встретимся здесь же, у вас, вечерком, часиков эдак в девять. Идёт?
Белоглазов мотнул головой.
- Идёт.

23

Перестарался следственник Тепляков. Встреча его с Белоглазовым оказалась ненужной. Задача, как поступить с Колядой, разрешилась сама по себе. В этот же стылый ноябрьский вечер в кабинет Перова вошел сержант Гонобаев, отправлявшийся с группой бойцов по району, где требовался надзор за ходом кампании по выявлению эксплуататоров на деревне, и доложил о том, что ими доставлены для дознаний некто Колодкин и Коляда. Не забыл и письмо передать.
Перов особо и не вникал в письмо за подписью двух председателей колхоза и сельсовета. Сообщало оно о том, каких дров наломал там у них Коляда. «Там, вверху, разберутся и без меня», - думал он, где-то даже сочувствуя арестанту. Был он в приподнятом настроении: отпадала надобность в злой ловушке, какая готовилась для Коляды. Все, что положено было сделать, чтоб отчитаться перед Кремлем, считай, уже сделано. Без осечки. Полгода назад Коляда проходил по расстрельному пункту 58-ой. И теперь по нему же пройдет.
- Арестованных привести? – спросил Гонобаев.
Отмахнулся Перов:
- Не надо. Давайте их на баржу. Сегодня ее в Вологду отправляем. Сопроводиловка будет готова минут этак через пятнадцать…


24

Баржа, плывущая на буксире, в пределах черной, как деготь, ночи, была управляемой и послушной, и могла явиться только туда, куда ее повели. Был поздний вечер, ноябрь, редкие всполохи бакенов, на которых висели зыбкие фонари, безоплошно показывая фарватер.
В трюме холодно и темно. Сегодня в нем только двое. Это потом, по весне, поплывут в нем толпы переселенцев, со стариками, с детьми, с лошадьми и коровами - сплошные плавучие государства. А сейчас только двое. Два человека – на целый трюм. Оба в ватниках, валенках и ушанках. Оделись так, казалось бы, потому, что впереди их ждала кромешная неизвестность, где будут снега и метели, сивера и обжигающие морозы.
- Надо бы подкрепиться, - сказал Коляда.
- Во, во! – не прочь и Колодкин.
Единственно, чем улыбнулся им нынешний день, так это ужином на барже. Какие все-таки молодцы старушки и женщины из Селища! Чего они только в телегу ни напихали! Яйца вкрутую, пшеничники, сало, картошка варенная, мешочек вяленой репы, две кринки сметаны, бутыль молока и даже два шкалика самогонки! Берите, ребята! От сострадания к вам! Своим от своих!
Хорошо, хоть нашелся в телеге мешок, куда все это добро благополучно и поместилось.
- Женщины нас и спасут! – изрек Коляда, вынимая из горлышка пробку.
Колодкин покладисто улыбнулся:
- За них!
Расположились впотьмах. Хоть и жестко, а славно, как на отдыхе перед новым днем начинающихся мытарств.
Лежали себе и лежали. Над головой, как живые, плавали думы.
Колодкина тяготила мысль о семье: «Выставлены на волю. Без пропитания. Без одёжи. За что такие им наказанья? Господи! Помоги им не сгинуть среди содома…»
Коляда размышлял о вечном. Перед глазами его обрушительно, как с обрыва, шло всё то, что было вчерашним, позавчерашним, и в этом во всем была его связь с Александрой, детьми и внуками, Тотьмой, Сухоной, с милым прошлым. А что же в сегодняшнем? В сиюминутном? Сплошная темная тень потолка, смутные полосы ребер баржи, ровный плеск мелких волн, уплывающих под углом к берегам, над которыми дремлет огромная ночь, а в ночи всё живое и неживое. «Не потеряться бы в этом мире», - прошептал Коляда и заснул, не ощущая спиной тверди пола, который, как нянька в младенчестве, плавно покачивала река.

25

Тюрьма была переполнена. Оттого и остались они на барже. На один только день. Могли бы и дольше, однако в норму вошла процедура судов по ускоренному режиму, и очередь кандидатов на наказание сократилась.
И вот они в зале, где восседало несколько служащих в строгих костюмах, пытливо рассматривавших бумаги. Они назвали свои фамилии. И сразу выделили из всех, кто здесь был, самого молодого, имевшего волосы под бобра и лицо с завалившимися щеками, как если бы он сосал леденец. Он-то и зачитал приговор, объявив им о ссылке их в Западную Сибирь сроком на десять лет.
Колодкин не удержался:
- Так много?
Судья не обязан был отвечать, но ответил:
- Скажите спасибо, что вместо графы расстрельной вы получаете по десятке.
И Коляда не мог утерпеть, чтоб не спросить:
- С чего бы такая милость?
И ему объяснили, хотя могли бы не объяснять:
- Стране нужна рабочая сила. Вот вы и будете ею, там, в сибирских лесах.
В этот же день их отправили поездом до Москвы. Пассажиры и ссыльные вместе. С той лишь разницей, что последние были в конце вагона, куда посторонним вход воспрещен.
Было их человек пятнадцать. Остальные сидели в других вагонах.
В Москве дожидался их эшелон, собиравший со всех уголков страны таких, как они, кому отправляться в Сибирь.
Кто на новые земли, где никто не живет, потому что там сплошь болота.
Кто в совхоз на реке. До совхоза же только плавом вниз на барках и караванках, которых нет, потому что они не готовы, и предстояло их ждать, ждать и ждать.
Кто в леспромхозы на рубку леса, но опять же в места, до которых еще доберись, ибо до них ни много-ни мало 150, а то и более километров.
Спали сидя. Но многие и не спали. Коляда сидел, наклонившись над Николашей, чья голова замерла у него на груди.
Кто-то ходил в туалет. Кто-то тайком покуривал папиросу. Кто-то шарил рукой по окну, вглядываясь в сутемки, в которых лежала, укрывшись полями, лугами и перевалами темных лесов, трудовая страна. Иногда проносились огни неведомых станций.
В Ярославле новое пополнение. Ссыльные потеснились.
Чья-то рука, пользуясь давкой, уже потащила к себе мешок, лежавший в ногах Коляды. Геннадий Андреевич промолчал, но поставил, смещая, ногу, и рука под подошвой валенка заколотилась, как щучка, которую выбросило на берег.
- Не там берешь, - сказал он, приподнимая ногу.
Съестного в мешке оставалось чуть-чуть. Казенные же харчи покуда не получали. Может, их где-то и выдавали. Однако никто им об этом не сообщал. Приходилось надеяться только на то, что лежало в мешке.
В приоткрытую дверь потянул сквознячок. Геннадий Андреевич улыбнулся. Пахнуло недавним, еще нерастраченным, перенесшим его в чистые тотемские луга. По лугам, взрывая траву, проходили босые ноги – две его, и две Александры. Шли сквозь луга, как сквозь юные годы, все ближе и ближе сходясь и смыкаясь с сегодняшним днем. А в сегодняшнем – тесный вагон, переполненный хмурыми мужиками, запах фуфаек, и, как полуостров, кусочек окна в котором виднелось ноябрьское утро, бледно-белое оттого, что валил снегопад.
Колодкин еще не проснулся. В разбросе его волос, пучками вылезших из-под шапки, в худоскулом лице с провалами под глазами, в том, как он трудно дышал, ощущалась забота старателя-мужика, кто и во сне, наверное, видел себя в работе. В работе ради того, чтобы в доме его и в семье его было всё, как у добрых людей.
«Это так неестественно, - размышлял Коляда, - чтоб семью и кормильца семьи - друг от друга – одним ударом…в разные стороны СССР».

26

Поздняя осень. Москва. Запасные пути вокзала. Готовый к отправке эшелон. Сорок вагонов. Один из них занимал конвойный отряд. Все остальные – осколки старого мира: бывшие белые офицеры, священнослужители, профессора, специалисты художественных ремесел, преподаватели школ и вузов, конезаводчики, служащие, банкиры и, само собой, торговцы и кулаки. Были они из Москвы, Вологды, Ленинграда и Ярославля. Бойцы из охраны приняли меры, чтобы не было провожатых. И эшелон отправился незаметно.
Три дня в дороге. По мере движения по Сибири делались остановки, где оставалась часть заключенных, чтобы быть использованной на месте. Путаница царила на всех полустанках, станциях и вокзалах, где представители леспромхозов, совхозов и многих других хозяйственных служб не принимали лишних людей. Бесплатная рабочая сила была нужна в разумных пределах, однако не в тех, в каких ее навязывал ОГПУ. Несогласованность в действиях между лицами, сопровождавшими заключенных, и принимавшими их, привела к тому, что в конце пути оказались два вагона с ненужной рабочей силой. Возвращать их назад нельзя: сочтут в лучшем случае за преступное разгильдяйство, в худшем – за политический саботаж. И отвечать за такое, теряя при этом не только должность, воинский чин, но и голову, придется начальнику эшелона. Отправленное в Сибирь, в Сибири и остается. Таков был порядок для всех.
Не хотел рисковать своей головой и майор Тухановский. Поразмыслив, как ему выйти из этого тупика, вызвал к себе лейтенанта Сырова.
Разговаривали в купе. Майор не любил говорить подолгу. Сырова он считал сообразительным командиром. Объяснил ему в трех словах:
- Заключенные - в двух вагонах. Один из них отдаю тебе. Сейчас остановка «504-й разъезд». Здесь и сойдешь. В помощь тебе – пятерых конвойных. Ребята с опытом. Дело знают. Возьмите побольше патронов. Задача ясна?
Лейтенант почувствовал что-то недоброе в объяснении майора. Помотал отрицательно головой:
- Не ясна.
Тухановский взглянул на Сырова, не убирая с лица досады.
- Уведешь их подальше, - сказал с интонацией, предлагающей не перечить. – А там уж смотри. Как удобней. Действуй по обстановке.
Лейтенант почувствовал, как по спине его заскользил холодок.
- Это как? – очень тихо спросил.
- На месте сообразишь.
- В смысле?
Тухановский, кажется, рассердился и ответил, как может ответить руководитель еще не начавшейся акции исполнителю своему, почувствовав в нем ненужное колебание.
- В смысле их перехода в неживую материю из живой! Хоть топи их, хоть жги, хоть стреляй из стволов! Без жалости чтобы! Помни, что это наши с тобой враги! Их жалеть не положено ни мне, ни тебе! Все понятно?
Лейтенант ничего не сказал.
Тухановский, вставая с полки, положил ладонь ему на плечо и уже мягким голосом:
- Постарайся успеть до вечера. Мы тоже задерживаться не будем. Отработаем – и назад. Будем ждать на 504-ом. Есть вопросы?
Много было вопросов у лейтенанта. Но он не задал ни одного. Лишь сказал мертвым голосом:
- Нет.

27

Из открытых дверей вагонов на бетонную гладь перрона опустили тяжелые сходни, по которым обычно заганивали животных, когда их везли на убой. Теперь по навозным доскам поднимались изгои страны, те гонимые пассажиры, кого отправляли в Сибирь.
В толкотне трудно было сообразить, куда потащила тебя живая лавина из бобриковых пальто, кашне, шляп и шапок. Коляду развернуло, и он оказался лицом к широкой, в четыре аршина двери, которая закрывалась, выдавливая кого-то застрявшего в ней. В проеме ее он увидел далекие крыши Москвы, и где-то над ними вспыхнувший красным маленький флаг, к которому вдруг почему-то его потянуло, словно там оставался кусочек его расщепленной души.
Дверь громко лязгнула, закрываясь. Стало темно. В темноте с растопыренными руками и разбредались, кто куда мог, осваиваясь с вагоном.
Колодкин отстал бы, пожалуй, от Коляды, кабы не тощий мешок с остатками провианта, который Геннадий Андреевич цепко держал под рукой. Нащупав ногами незанятое пространство, уселись и ждали, когда закончится толкотня. Колодкин спросил:
- Геннадий Андреич, неужто нас вместо скота на убой? Хорошо бы не эдак-то! А-а? Как ты думаешь: что с нами будет?
Геннадий Андреевич буркнул:
- Откуда я знаю. Приедем – посмотрим. В лес, поди-ко, пихнут. Не будут же нас кормить задарма.
- Не жизнь, а тоска казачья. Для чего она нам?
Коляда усмехнулся:
- Для того, абы день свой последний встретить не здесь, не в чужих палестинах, а дома.
Оживился Колодкин:
- Об этом мечтаю и я! Неминучая нас поджидает, это понятно. Непонятно другое: с какой стороны она к нам подойдет?
- Не клади раньше времени в гроб, - посоветовал Коляда, – думай о жизни. О смерти думать грешно. Не ты ее выбираешь. Она. Этим она и погана. А о поганом лучше не знать…
На одной из маленьких станций поезд остановился. Открылась дверь. Двое из конвоиров подняли вверх бак с водой. Кто-то – и узел с буханками хлеба. Дверь закрылась, и эшелон, точно этого ждал, сразу тронулся в путь.
Возле запертой двери, где хлеб и вода, как в какой-нибудь свалке, замельтешило. Каждый хотел испить животворной воды. Каждый и хлеба хотел. Нырнул в эту свалку и шустрый Колодкин. Предусмотрительный, прихватил с собой кринку из-под сметаны. Возвратился назад без шапки, но с буханкой ржаного и кринкой воды, каким-то чудом не обронив из нее ни капли. Шапку Колодкин искал до тех пор, пока ее кто-то не бросил из темноты, попадая ему в лицо.
Утро, вечер и день слились, как в одно, и стали такими же, как и ночь, посылая разбросанным кучкам людей свою промозглость и неприютность.
Многие зябли, ибо обуты были в ботинки и сапоги. Коляде с Колодкиным было теплей. Спасали валенки. Коляду же спасала еще и привычка проводить свои ночи, как страннику, где попало, и не только возле костра, но подчас среди поля в стогу или в ветхом заброшенном доме, где уже не живут с незапамятных пор.
Лежал Геннадий Андреевич на полу, слушая стук бандажей по рельсам, и не думал, казалось бы, ни о чем, но испытывал пальцами рук, головой и грудью неизвестно откуда-то взявшуюся тоску. Ноет и ноет, вынимая из всех частей его тела то ли нервы, то ли живительные основы. И тут он понял, что именно в эту минуту плачет навзрыд его Александра. Сколько верст до нее? Тысячи две, а может, и три, но он это чувствовал. А, чувствуя, видел всю ее – ладную, с чистым лицом, обкиданным сверху колечками нерасчесываемых волос, которые не брала никакая гребенка. Глаза ее так осязательно близко блеснули вдруг перед ним, что он увидел в них слезы. Бедная! Растрачивает силы свои на страшное горе. А горе, будто палач, поймало и сжало ее сердечко. Сжало и держит его в своем безжалостном кулаке.
«И рад бы помочь, - прошептал Коляда, - только как? Не знаю. Не понимаю. Прости меня, Шурочка. И детей всех моих, и внуков моих ненаглядных погладь по головке и за меня поцелуй…»

28

По всему видать, было позднее утро, когда завозилось в дальнем углу. Кто-то растерянно вскрикнул. И несколько арестантов стали пинать и стучать в железную дверь.
Не скоро, но все же поезд остановился. Дверь приоткрыли. Молодой, с усиками военный в приталенном полушубке угрожающим голосом:
- Чего расшумелись?
- У нас покойник, - сказали ему.
- Примем меры, - ответил военный.
Дверь, впустив белесые клочья мороза, скорбно закрылась, точно сочувствуя пассажирам. Состав пошатнулся и двинулся дальше.
Долго ехали. А труп почему-то не убирали. Была остановка, где, скоргоча сапогами, сошла большая партия заключенных. Снова застукали бандажи, устроив с рельсами нудную перекличку.
Остановился состав внезапно. В распахнувшейся двери синел не только прилесок, но и пушистые горбики снега, полого спускавшиеся к нему.
Двое в бушлатах негромко, но жестко:
- Где ваш покойник? Давай его! Волоките!
Труп, взмахнув полами пальто, полетел на обочину полотна. Стукнувшись головой о шпалы, перевалился лицом к вагону. Глаза покойника были открыты, казалось, они умоляли его здесь не оставлять. Солдаты, подпнули, спихнув неподвижное тело в намёт, и ушли, по пути заперев вагонную дверь.
Вагон чуть подрагивал. Было тоскливо. Тоскливо не только в душе, но и в желудке. Все ожидали нового бака с водой и новых буханок ржаного. Сутки прошли. Но им ничего не давали. Послышались голоса:
- Наверно, скоро приедем. Всяко нас там накормят.
- Сейчас бы жареного барана. Я бы умял его вместе с рогами.
Коляде с Колодкиным тоже хотелось есть. Все, что было с собой, съедено днем, и теперь они, как и все, слушали поезд, который летел и свистел, предупреждая кого-то в ночи о своем движении по дороге.

29

Слезали с вагона по сходням. Их доски еще сохранили следы животных, которых когда-то вели на убой. Было морозно, не так, чтобы очень, но уши прихватывало слегка. Снег здесь, видимо, выпал давненько и лежал чистым слоем на крыше маленькой станции, складке бревен около огорода и на еле приметной дороге, по которой, казалось, никто никогда не ходил.
Кто-то робко спросил:
- И куда теперь мы?
Конвойные промолчали, уступая ответ сухощавому лейтенанту с кожаной сумкой через плечо. Лейтенант достал из шинели перчатки, надел их, натягивая на пальцы, и, посмотрев вдоль дороги, кивнул туда же и головой:
- Прямо.
Прямо, так прямо. Дорога вела за собой безропотных арестантов, которым после езды в вагоне было приятно пройтись по нетронутому снежку.
Колонна одна, но и в ней различались несхожие между собой две ее половины. В одной, что попроще, в нагольных тулупчиках и фуфайках, ступали торговцы и кулаки. В другой - в дорогих пальто, при кашне, в велюровых шляпах – бывшие адвокаты, сотрудники банков, аптекари, маклеры, бизнесмены. Первые были задумчивы и серьезны, и огромная всемужичья забота стекала с их лиц, и шаг у них был осторожный, словно шли они не по снегу, а по снопам, которые не успели свезти с полей, и вот они всюду валяются под ногами. У вторых вид обиженный, но и гордый, будто их незаслуженно оскорбили, и они это терпят, но не простят, будут всячески добиваться, чтобы однажды своих обидчиков наказать.
Скрип сухого сибирского снега. Шелест елок и пихт, сменивших реденькие березы, едва колонна вошла в хвойный лес.
Прилетел красногрудый снегирь. Уселся на ветку и смотрит, смотрит, словно хочет понять: кто эти люди? С добром они тут? Или с чем-то недобрым? Так и не понял снегирь. Вспорхнул и умчался в самые дебри хвойных макушек.
Коляда был единственный, кто имел бодрый вид. Дорога казалась ему не в тягость. Он шел по ней, как к себе на работу. И снегири были точно такими же, как и дома. И эти роскошные ветви. Одна за другой. И каждая ветка бела и строга, вся в ожидании страха. Страх же – поблизости, в пылком ветре, который вот-вот поднимется из-за бора, и веточка вздрогнет, качнется, осыплет свою красоту и снова начнет с нетерпением ждать любимого снегопада, чтобы тот опять ее сделал красивой и строгой.
Коляде не скучно в лесу. Напротив, все ему здесь интересно. Летящая с веткой рябиновых ягод рябая тетерка, и всполох упавшего с дерева снега, и хмурые, как мужики в полушубках, лохматые ели – все для него, как свое, которое он недавно оставил, и вот опять возвратился к нему. И арестанты ему уже не чужие, словно попутчики по прогулке. И конвоиры были какими-то не такими, словно следили они не за ними, а за другими, кого здесь не было, и кого Коляда совершенно не знал.
- И в лесу можно жить, - сказал Коляда самому себе. Но Колодкин всегда с ним рядом, потому и заныл, повернув разговор на свое:
- Можно, да осторожно. Вот куда мы идем?
Коляда пошутил:
- На нашу с тобой лесосеку. План выполнять по валке деревьев. Не тужи, Николаша. Будем живы – будем и жить.
Колодкину не утешно.
- Жрать хочу! Прямо терпения нету. А-а! – Неожиданно он метнулся куда-то в сторону от дороги. Прыгнул, вцепляясь в корявый ствол.
Конвоир сорвал со спины винтовку, моментально приладив ее к плечу. Однако не выстрелил. Понял: мужик от голода бросился на березу. И вот в руках у него желтый, с черной опушкой обломок чаги.
Приподняв колено, Колодкин - тресь - по нему обломком. Подал одну из двух половин Коляде.
- Погрызи-ко, Геннадий Андреич. Не сухарь, а полезно.
Коляда покачал бородой.
- Подорожный обед. И не посуху! - Зачерпнув рукой с обочины снег, отправил его вслед за корочкой чаги в распахнутый рот.
- Скусно? – спрашивает Колодкин не столько голосом, сколько глазами, потому что и у него рот заполнен чагой и снегом.
- Очень! – ответил Геннадий Андреевич и тоже не голосом, а глазами, подумав о том, что русские мужики, такие, как Николаша, - великие жизнелюбы, неунываемее их нет, в любых условиях будут жить, не поддаваясь ни тюрьмам, ни голоду, ни даже смерти. Россия всегда держалась упорными мужиками, также как и они, держались Россией, потому что в ней у них - дом, где они родились, родная природа, семья, одним словом все то, без чего им нельзя.
Целый час на ногах. Приуныла колонна. Не оттого, что устала. Оттого, что не знала, как еще долго идти, и что ее ждет впереди?
И конвоиры уже подустали. Иногда сбиваются в кучку. Поговорят о чем-то своем. И опять рассыпаются каждый к своей обочине на дороге, откуда удобнее наблюдать.
Ничего особенного в конвое. Все в шинелях. Лица, пускай, хоть и строгие, все равно привычные и простые, чуть ли даже и не свои, словно все из одной деревни, а если из города, то с одной общей улицы, а то с одного и того же двора, где не может быть злонамеренных и недобрых.
И лейтенант прост, как парень, и страха не нагоняет. Напротив, в некрупном теле его, обтянутом серой шинелью, узковатом лице, в выражении глаз, глядевших с какой-то товарищеской заботой, было что-то от младшего члена семьи, который куда-то надолго ездил, и вот возвратился и, надо думать, сейчас улыбнется и расскажет все, как есть, о себе.
Да и вправду. Был лейтенант характером мягковатый. Однако служба обязывала его забыть о характере, и вообще обо всем, отчего душа человеческая добреет.
Вот и сейчас, обогнав колонну, увидев пологий, в редких елочках склон, а за ним - покрытую льдом, без снега реку, он собрался, как собирается командир, от которого ждут решительного приказа.
Ветер бежал по реке, как по скользкой дороге, сдувая с нее вихрящийся снег. Река была как бы голой, с хрустальной водой, прятавшей в недрах своих глубину, опасность и неизвестность.
- Заходите на лед! – приказал лейтенант. – Дружно! Дружно! Не рассыпаться!
Колонна остановилась, с недоверием вглядываясь в реку. Справа и слева от арестантов выставились стрелки. Махая винтовками, и они закричали зычными голосами:
- Пошевеливайся! Давай! – И винтовки – на изготовку, да так стремительно и ретиво, будто сейчас откроют стрельбу.
Никто не пошел. Лейтенант резко выхватил пистолет:
- Приказываю! А то?!
И опять никто в колонне не шевельнулся.
Река угрожала не только видом своим, но и накатом какого-то странного треска, который был где-то у ближней ее излуки, но всем казалось, что он приближался сюда.
Стало тихо. И была тишина не только нездешней, но и ненужной, словно за ней гонялись, поймали ее и опустили именно в это место, куда загоняли людей.
- Я проверю, - сказал Коляда, спускаясь на лед.
Холодно стало ему, будто все тело его заполнилось снегом. А снег моментально вытеснил из него всю его дряблость, всю неуверенность, все колебания. И он пошел не трясущимся мелким шажком, каким ощупывают опасность, а ровным ходом спокойного пешехода, который заранее знает, что с ним ничего не случится, и пусть никто не тревожится за него.
Перейдя реку, Коляда снял шапку и, махая, скомандовал, как начальник:
- Давай! Но только по одному! Цепочкой! С Богом!
Все заключенные были б обречены, если бы двинулись скопом, лед бы не выдержал, и колонна, где она? Вся, до последнего человека исчезла бы в светлой воде. А если бы кто из нее и остался, то лишь на то короткое время, какое б потребовалось стрелку, чтоб нажать на курок.
Мерзлый шорох шагов. Чье-то тихое: «Ой!» По реке осторожно, гуськом пробирались на правый берег оробелые арестанты. Лейтенант глядел им вдогонку и думал: «Неужто лед не провалится? И всё останется так, как было? Если так, то опять идти вместе с вами и думать о вашем исчезновении…»
Коляда стоял на другом берегу. Волновался так сильно, как если бы шли по реке его братья. «Хоть бы кто ненароком не поскользнулся! - шептал сквозь дрожащую бороду. – Господи! Помоги…»
Постанывал лед. Подошвы сапог выписывали фигуры. Люди не падали. И один за другим поднимались на берег.
Коляда был в порыве благодарения всему тому, что способствовало удаче. Он был возбужден. Лицо его раскраснелось, около глаз разлеглись, как на отдыхе, мужицкие добрые складки.
И конвоиры пошли по реке. Все пятеро. И тоже гуськом. Замыкал цепочку расстроенный лейтенант.
Шумнул ветерок. Посыпало мелким снегом. С ближней тучи, будто с горы, побежали к земле сиренево-синие тени.
Колодкин был весел. Еще минуту назад ему было страшно: видел на льду, по которому шел, самого себя, кто, казалось, глядел на него снизу вверх из немереной глубины, где таилось чистилище, откуда не выпускают. И вот он около Коляды.
Коляда повернулся к реке. Ветер с летящим снегом, лед и фигурки пригорбленных арестантов, сбившихся кучками на заснеженном берегу, ударили в самую душу, да так, что от жалости к ним в голове его закружилось, грудь наполнилась скорбным участием, как у отца при виде попавших в беду детей, которых надо спасать, пока они рядом. И тут он услышал песню. И пел, показалось ему, не он, а тот, кто имел слабый голос, и надо было ему подпеть, чтобы песню услышали все, и стало от этого всем теплее.

Глухим путем, неезженым,
На бледном склоне дня,
Иду в лесу оснеженном.
Печаль ведет меня.
Молчит дорога странная,
Молчит неверный лес…
Не мгла ползет туманная
С безжизненных небес –
То вьются хлопья снежные
И, мягкой пеленой,
Бесшумные, безбрежные,
Ложатся предо мной…

Грохнул выстрел. А следом за ним и фальцет лейтенанта:
- Концертов нам еще тут не хватало! Вперед! Пока вас всех тут не постреляли! - Рука лейтенанта прыгала, угрожая поднятым пистолетом.
- Взбесился, что ли? – вспылил Коляда.
- Ма-алчать! – заорал лейтенант.
Коляда презрительно высветился глазами:
- Многого хочешь!
Геннадий Андреевич удивился, увидев ствол пистолета, который, стреляя, качнулся, и он почувствовал, как по ноге его, выше колена, прошла очень острая боль.
- Га-ад! – взревел Коляда.
И опять пистолет качнулся. И сразу же новая боль, теперь – чуть правее от сердца, в груди, где висел наследственный крест, не пропустивший лихую пулю, отрикошетившую в сугроб.
Колодкин был рядом. Взял Коляду под плечо, чтоб его поддержать. Но тот отодвинул его:
- Не надо. Я сам. Пустяки…
Колонна шла, погрузившись в угрюмую думу. Рядом - смешанный лес, по которому, видно, прошел ветролом, и две березы лежали, перехлестнувшись, да так, что пришлось пролезать под ними едва не ползком.
Стало темнеть и светлеть. Облака впереди то сходились, то расходились, точно их тасовала чья-то невидимая рука, поставив на карту изменчивую погоду.
Неожиданно потеплело. Прикасаясь к снегам, бежал сменившийся ветер, дувший теперь не с востока, а с юга. Казалось, кто-то постукивал колотушкой, сбивая с ветвей и макушек серебряное добро.
Выстрел. У бровки дороги, в снегу, ухватясь руками за грудь, сидел пожилой с седыми висками представительный господин, который не мог идти дальше, и вот его подстрелили.
Коляда тоже брел уже через силу. Нога разболелась и бередила, и могла в любую минуту ему отказать. Колодкин нет-нет прибивался к нему, поддерживая его тяжелое тело. Страшно боялся, что Коляда откажется вдруг идти, усядется на дорогу, и конвоир тут и есть, разглядит его как мишень.
Конвойные стали нервничать, все чаще покрикивать на колонну, срывая свое раздражение на самых нерасторопных, кто отставал или млел на ходу.
Лейтенант тоже был раздражен. Ловя на себе косоватые взгляды конвойных, читал в них: «Давай, прикажи! И мы их, как зайчиков, постреляем!»
Видимо, к этому дело и шло. Лейтенанту и самому опостылело двигаться вслед за колонной, нелепо всматриваясь вперед, как если бы там была последняя остановка, до которой им никогда не дойти.
Справа сквозь лес высветилась поляна, посреди которой стоял сеновал, очень большой, принадлежавший, наверно, какой-нибудь местной артели.
- Туда! – кивнул лейтенант.
Заключенные, как раненые грачи, заковыляли к артельному сеновалу.
Сеновал был просторен и пуст. Кое-где по углам валялись охапки прелого сена. Нынче, видать, заготовку его не вели. Поэтому были здесь лишь остатки от прошлого лета.
Сено в миг разобрали. Кто устроил мягкое ложе, кто уселся в него, а кто-то и спичкой поджег, затеяв махонький костерок, чтоб согреть озябшие ноги.


30

Конвойные поняли замысел лейтенанта. Он им ничего не приказывал, только спросил:
- Спички есть?
Спички были у всех. Было и сено с прошлого года, сохранившееся в копне. Пять охапок его быстро перетащили к дощатому сеновалу. Ворота закрыли, приперев их на два кола.
Лейтенант сидел в стороне под шатром из двух мощных пихт. Из остатков копны принес беремя сухого сена. Наломал и сучков.
Разведя костерок, расстегнул полевую сумку, где покоились фляжка с чаем, хлеб, печенье и колбаса. Огонь заструился по мшистым веткам, обдавая руки приятным теплом. Лейтенант снял перчатки. И тут разобрал, как где-то внутри него забренчал отчаянный колокольчик. Это была его совесть. Она и бренчала, предупреждая его о беде. Но он ей не внял. Приказ, который он получил от начальника эшелона, был сильнее любого звонка, и он его выполнит так, как надо.
Вдыхая дурман горячего дыма, смотрел лейтенант на приснеженный сеновал. Увидев под ним пять косиц поползшего вверх по стене огня, скептически улыбнулся:
- Ну, вот и всё. С учетом местных условий. В неживую материю из живой…

31

Стены артельного сеновала были из досок и запылали мгновенно, да так, что внутри его сразу же стало тепло и чадно.
Скопище шляп, пальто и кашне метнулось к воротам. Но тут же и отметнулось: ворота были приперты.
Дым закачался, поплыл и, смешавшись с огнем, закрутился в воздухе, будто дракон, выбирая своим языком человеческие фигурки.
Как спасаться? Никто не знал. Коляда вскочил, поднявшись с клочка залежалого сена. Простреленная нога отдала свою боль всему его телу. Он едва устоял.
- Геннадий Андреич! – рядом с ним суетился Колодкин. - Неужто сгорим?
- На-а! – Коляда разорвал рубаху, поймал плясавший под шеей наследственный крест, снял его через голову вместе с цепочкой. – Шурочке передашь! – И кивнул бородой на высокую лестницу, что стояла в углу сеновала, упираясь торцами в верхнюю доску стены.
- Геннадий Андреич! – заплакал Колодкин. – Вместе!
- Цыц! – осёк его Коляда.
- Как же ты?
- Я – нормально! Беги-и!
Не один Колодкин увидел кивок Коляды. К лестнице бросились трое. Коляда признал в них юриста, конторщика и банкира. Пять секунд – и они уже там, наверху, пробивают шляпами дранку крыши. Колодкин замешкался. Но и он успел до лавины огня пропороться сквозь дымную дрань.
Было слышно, как прыгнули в снег. Четыре прыжка. И шаги по замётам в сторону леса. Тут и хлопки. Один за другим. И вот уже кто-то стонал. Кто-то хрипел. Кто-то вставал, спотыкался и падал. Но кто-то как будто и убежал. Оживился Геннадий Андреевич. «Может, это Колодкин? Ну, удалина! Расцеловал бы тебя!»
Дым ел глаза. Стало нечем дышать. Паника. Чей-то отчаянный вопль. Кто-то, яростно вспыхнув, бежал, совершая прыжки, невозможные даже для чемпиона.
Коляда упал на живот, чтобы здесь у земли отыскать спасительный воздух. А сверху, как, целясь в него, летели в огне, переломленные стропила.
Громко лопнуло. То ли стойка в стене. То ли сердце в груди. И всё. Геннадий Андреевич не чувствовал ничего. Он, как вышел. Вышел в отсутствующие миры.

32

Колодкин не верил в свое везенье. Пуля, пальнувшая по нему, прошла рядом с ухом, лишь слегка его ободрав. Он спешил, запинался за пни и ветки. Почувствовав, что никто его не преследует, резко остановился. Глаза его вылезли из-под век. Слишком велик был огонь, обнимавший не только строение сеновала, но и низкое облако, что ползло по мутному поднебесью и, казалось, плавилось от жары.
Беда была чрезвычайной, чтобы сразу ее осознать. Сорок пять заключенных сидело в огне и, услышав их крик, Колодкин беспомощно опустился, уселся в снег и сидел, осязая щеками тяжелые слезы, которые лезли из глаз и лезли, пока он не встал.
В стороне от пожарища увидел несколько силуэтов. «Живые!» - вскинулось, было, в груди. Но мигом и опустилось. «Это они! Стрелки! - догадался. – Следят, аб не вылез никто из этого пекла…»
Первое, что надумал Колодкин, было – вон, вон отсюда! И он, задевая плечами хвойные лапы, рванул между елок. Куда? А кто его знает! Лишь бы подальше! Лишь бы быстрей!
И тут плечо его ощутило чей-то зацепистый палец. Схватил его за фуфайку и держит, не отпуская. Был, разумеется, это не палец – обыкновенный изогнутый сук. Но беглецу пало в голову: «Коляда!» И он, застыдившись, остановился. Понял: бежать ему некуда. Да и как он отсюда сбежит, если самое светлое и святое, что сплело его с Колядой, было попрано этими самыми, кто в шинелях, швырнувшими вызов ему, Николаю Колодкину, расторопному русскому мужику, кто еще ничего не сказал о себе, как о мстителе из народа. Не сказал, но, кажется, скажет.
Лес был тих, молчалив и робок, и было в его молчании нечто подлое, как предательство, которое он допустил, не посмев ему помешать.
- Ишь, ты ловкий какой! – процедил сквозь зубы Колодкин, обращаясь, как к лесу, так и к себе. – Хотел руки умыть? И умыл бы! Да не-е. Ничего у тебя не выйдет. Перелажу! Глаза твои переставлю! Смотрел в кусты. Посмотри теперь в бело поле, где огонь и где эти шнурки. Шнурки от ботинок самого главного там у них, кто заведует черной силой. Шестеро вас. Будет пятеро. Одного хотя бы, да упестую…»
Не теряя из виду пылающий сеновал, он пошел, прикрываемый елками, ближе к дороге, где горел под навесом двух пихт небольшой костерок, за которым сидел лейтенант с босыми ногами и сушил у огня вязаные носки.
Пихты были так кстати. Из-под них был хороший обзор всей поляны, где засели стрелки, наблюдая за сеновалом. Лейтенант же был вовсе рядом. И Колодкин метнулся, как хищная тень, навалясь на него. Он даже его не душил, лишь хотел это сделать, как почувствовал животом своим вялое тело, которое вытянулось, издав предсмертное трепетанье. Видимо, сердцем был слабоват лейтенант, и умер не от расправы над ним, а от страха.
Время летело, как смерть, которая выбирала, кому нынче жить, а кому не жить. Колодкин поморщился, поднимаясь над лейтенантом. Он не хотел убивать, но убил.
Тут он увидел, как двое стрелков, карауливших сеновал, вскинули вверх винтовки и поднялись, направляясь к нему. Это Колодкина не смутило. Даже на руку было ему. И он приготовился к встрече, подняв покойника так, чтобы тот не лежал, а сидел. Сам же, достав из его кобуры пистолет, чуть посдался, оставшись, будто в засадке, под крайней пихтой, нижние ветви которой слегка прикасались к земле.
Подходя к костру, конвоиры вызарились в улыбке. Передний лихо отдал лейтенанту честь, вскинув руку к виску, задний же свесела крикнул:
- Как в русской печи! Были поленья – теперь головёхи! Мы бы…
Продолжить боец не успел. Пуля попала в раздернутый рот. Вторая пуля нашла и второго бойца, который лишь изумился, и с изумленным лицом повалился в костер.
Колодкин умел не только стрелять, но умел и работать. Убедившись, что оба солдата мертвы, развернул их тела полулежа, как бы на отдыхе возле костра. А сам, не забыв прихватить карабины, забрался опять в свою захоронку.
Ждал, как ждут боевой перестрелки, в которой еще неизвестно, кто останется цел. Сеновал догорал, рыхло осаживаясь на землю. Трое в шинелях не торопились. Кажется, углядели они что-то неладное у костра. Остановившись, громко спросили:
- Что за стрельба там у вас?
«Сейчас узнаете, курвины дети», - Колодкин приладил винтовку к пихтовому стволу, от которого отходила толстая ветка. Чего-чего, а учиться стрелять, ему было не надо. Там, в Селище, была у него берданка, с которой не раз и не два выходил на волков. Да и в Красной армии кое-чему научился, перепробовав все карабины, мосины и даже старинные штуцера.
Конвоиры, пройдя десяток шагов, снова застыли, как столбики у забора. И опять полетело от них:
- Э-э?! Чего там у вас?
Метров сорок до них. Колодкину стало ясно: сейчас отойдут, чтобы снова прийти, но уже не с одной стороны, а с трех, и тогда ему будет туго.
Он нажал на курок. И второй раз нажал. Он видел, как двое охранников, падая, сунулись в снег. А третий, бросив винтовку, рванул наутёк.
Колодкин – в азарте. За ним! Впопыхах, забыл даже и про винтовку. Бежал с простыми руками. Снег под валенками урчал. Свалилась шапка. Колодкин не стал ее подбирать. На бегу расстегнул фуфайку. Сбросил ее. Лишь бы, лишь бы догнать! Догнать последнего из убийц, который поджег сеновал, спалив в нем сорок пять заключенных.
- Разорву этими вот руками! – Колодкин, наверное бы, догнал перепуганного солдата. Да тут запнулся за подыхавшего конвоира, который лежал в сыром от крови снегу. Валенок потерял. «Черт с ним и с валенком!» - думал Колодкин. Он и второй спнул с ноги, чтобы тот не мешал.
Палач убегал от жертвы. Один – с перекошенным ртом, красным лбом и глазами, которые были быстрее ног, и вот уже выдрались из лица, готовые спрыгнуть куда-нибудь в сторону от погони. Второй – всклокоченный, с комьями снега из-под ступней, устремленный, как гунн за отставшим от стада оленем, которому он так и так переломит хребет.
И вдруг беглец обернулся. Лицо сияет, как в радости.
- А не догнать! – весело прокричал.
Колодкин встал, будто вкопанный, остывая. «Да он как будто… Как будто спятил». И увидел, как конвоир, хохоча, свернул в куртинку болотного кустолома, где и остался, словно явившись к себе домой.
- Бог знает, кого и как наказать, - сказал негромко Колодкин, поворачивая назад.
Вечерело. С медленных туч спускались сизые тени. От сеновала сквозило горелым и горьким, как от беды, к которой не привыкают.
Подошел Колодкин к костру. Одолевая брезгливость, переоделся в одежду мертвого конвоира, того второго, которого он застрелил вслед за первым, сняв с него и холодные сапоги. Отстегнув пуговку гимнастерки, достал из кармана чужой документ. Прочитал: «Аркадий Васильевич Быков».
От дальних кустов, в которых остался охранник, послышался то ли вой волка, то вопль одуревшего человека. Колодкин поднял полевую сумку, валявшуюся в ногах неподвижного лейтенанта.
- Прощай, Николай Колодкин, - сказал он, встряхивая плечами – Теперь я – Аркадий Быков…
Скрипнул снег под казенными сапогами. Проплеснула в полах чужая шинель. Шел Колодкин к железной дороге. Шел и думал: как бы теперь ему уберечься? Зацепиться хотя бы за краешек жизни, чтобы снова остаться среди людей?


33

Мне девять лет. Я у бабушки Шуры. Сижу в ее доме, на Красной, 2. За столом, где графин ерофеевки и тарелка с воскресными пирогами, бабушкин старый знакомый – сероволосый, в выцветшей гимнастерке, с орденом Красного знамени на груди. Рассказывает о деде моем Геннадии Андреевиче Коляде. Рассказывая, глядит куда-то сквозь нас, как в собственную дорогу, которой шел очень долго, рискуя вообще никуда не прийти, но пришел, как приходят в жизнь после жизни, чтобы опять попытаться жить. От его негромкого голоса, темных глаз и сухого, побитого множеством лет опытного лица исходит энергия дерзкого жизнелюба, который прошел через всё.
- За час, до того, как все это случилось, он вспомнил «Снежные хлопья», - тихо добавил рассказчик и тихо запел:

Глухим путем, неезженым,
На бледном склоне дня,
Иду в лесу оснеженном.
Печаль ведет меня…

Пел он неважно, может быть, даже фальшиво, но мы его слушали так, как если бы он открывал для нас тайну, в какую был посвящен с давних пор.
На глазах у бабушки слезы.
- Это моя любимая песня! - сказала она, как только рассказчик замолк. – Сколько раз он пел ее для меня…
- В тот день, - добавил солдат, - он пел эту песню для тех, кого вели убивать. Хотел, чтобы мы не вешали носа… Держались.
Бабушка повторила:
- Держались… Это он делать умел…
Помолчав, бабушка посмотрела на гостя так, как если бы разглядела в нем человека, вернувшегося оттуда, откуда нельзя возвратиться живым. Опахнула лицо носовым платочком и грустно спросила:
- А сам-от ты, Николай Петрович, как после этого жил?
О себе Николай Петрович рассказывает недолго.
- Уехал поездом в Томск. Устроился там по плотницкой части. Строил дома. А в войну воевал. Дважды ранен. Теперь вот – к себе. Шестнадцать лет, как до дому добираюсь. Перед домом – сюда...
Тут лицо его как бы омыло отблеском дней, когда Геннадий Андреевич был с ним рядом. Приподняв подбородок, он всмотрелся в овальный, в рамке, фотопортрет, что висел на стене, узнавая в нем Коляду. Улыбнулся устало и, расстегнув пуговки гимнастерки, достал из внутреннего кармана вспыхнувший золотом равноконечный, с бороздкой от пули наследственный крест. Наклонился и положил его в руки бабушки. И опять посмотрел с усталой улыбкой на фотопортрет.
- Вот и выполнил я твою просьбу, Геннадий Андреич. Жаль, что цепочку не ухранил.
Бабушка плачет. Возле губ у нее жалостные морщинки. В морщинках – щемящая благодарность. Спрашивает:
- Так ты, наверно, сейчас в Селище?
- В Селище, - Николай Петрович в смущении, - только не знаю, как еще там получится у меня? Ведь я теперь – не Колодкин. Я - Быков.
Бабушка даже в лице изменилась.
- Тот самый, кто Геннадия сжег?
- Один из них… Такие вот извороты. Шестнадцать лет под фамилией палача…
Николай Петрович поднялся.
- Ну, Александра Ивановна, я и пошел. Прощай, дорогая! – Он низко ей поклонился. Потом подошел ко мне. Потрепал меня по моей головенке.
- Прощай, паренек! Как звать-то тебя?
Я волновался. Не мог и сказать. Сказала бабушка за меня:
- Сережа.



ГРАНИЦА

Светлой памяти Дмитрия Михайловича
и Любови Геннадьевны Рябковых.

1

Свой день рождения Дмитрий Рябков отмечал незаметно, в домашнем кругу. Он, жена его Люба, бабушка Оля да давний дружок Бронислав Краснолобов, бритоголовый, с подвижным лицом молодой человек, с кем скрепляла его многолетняя дружба и то, что оба работали в леспромхозе, были ретивы и очень любили поговорить о чем-нибудь запрещенном.
Вначале праздником правили дети. Двухлетний Мишутка взбирался отцу на плечи, воображая себя верховым на коне. Галинка же, ревнуя папу к гостю, показывала тому язычок, морщила носик и заявляла: «Плохой!» Было забавно, все улыбались, и Митя, пользуясь случаем, разливал из графина по рюмкам и отпускал каламбур:
- За то, чтоб Плохой стал Хорошим!
И вновь улыбались. А старая Оля, вся, разрумянившись, плавала, будто утица, то к высокому черного дуба буфету, то снова к столу, добавляя к нему новую водку и новые разносолы.
Сентябрьское солнце вплывало в маленький зал.
- Хорошо! – сладко жмурился Митя, поворачиваясь к окну, за которым, как золотые, кипели ветви черемух, поднимая себя из соседнего рва к двум летящим вдоль улицы проводам, постоянно занятым воробьями.
Дети, шаля, убежали за мамой и бабушкой в тихий двор, где затеяли радостную возню, и мужчины, оставшись одни, погрузились в воспоминания.
- Я ведь в семье бедного лавочника родился, - сказал Краснолобов.
- А я - в купеческой, но богатой, - сказал и Рябков.
Краснолобов с улыбкой:
- Поделись, если это не тайна, чем таким были вы разбогаты?
- Какая там тайна! – ответил Рябков. - Было у нас два дома. Один – двухэтажный, второй – вот этот, где мы сейчас стольничаем с тобой. Отец торговал колониальными товарами и тканями. Еще и команду пожарных в городе содержал. Короче, был влиятельным меценатом.
Краснолобова подзадело, что такой тороватый у Мити отец. Не то что ли у него. О своем отце нечего было Броне и вспомнить. Зато братан был у Брони – второго такого не сыщешь. И Броня не мог удержаться, чтоб не похвастать:
- Звали Доней. Выпивоха из выпивох! А артист! Парички там всякие, усики, бакенбарды, бородки. Всё это сам он и мастерил. Из пакли. Любил выряжаться и в этом наряде на улицу выходил. Не зря и прозвище: Выряжонок. Как-то был подшофе и нарядился в царя. Мундир - на себя. Понятно, не царский, скорее швейцарский. Наклеил еще и бородку. Личиком был тоже, как император, сух и курнос. И ножницами довел бородку до полного сходства её с царёвой. И встречай его, улица, как Императорское Величество! Слава Богу, был поздний вечер, и разглядела Доню лишь пара прохожих. Боже мой! Как они онемели! А на завтра по городу слух: дескать, сам Николай Второй пожаловал в Тотьму, только видеть его нельзя: живет на тайной квартире конспиративно.
В общем, играл мой Доня с огнем. И доигрался. Однажды вышел на улицу в одежде белого офицера. Хотел создать эффектное впечатление. И смелость свою испытать. Да попалась навстречу стайка чистильщиков из чекистов. И Доня слова сказать не успел, как пальнули в него из нескольких револьверов…
- Да-а, - посочувствовал Митя. Вздохнул и, налив по рюмке, участливым голосом предложил:
- Давай-ка за наших братьев. Молча…
Потом он грустно моргнул и задумчиво, как уйдя в минувшее время, заговорил:
- И у меня они были. И не один, а четыре брата. Я – пятый. И все мы играли на духовых инструментах. Я-то тогда совсем еще мальчик. Концерты давали. О-о, как нас принимали! Старший Сергей пел романсы. У него даже прозвище было «Сергей-Соловей». А заканчивали концерт каждый раз «Молитвою русских». Дух захватывало у всех!
Митя увлекся и не заметил, как голос его набрал баритоновый тембр и торжественно, словно ликуя, вывел из прошлого строки сурового гимна:

Боже, царя храни!
Сильный, державный,
Царствуй на славу нам,
Царствуй на страх врагам,
Царь православный,
Боже, царя храни!


Краснолобов был в диком восторге. Не только лицо, но и вся его бритая голова раскраснелась, в глазах – сумасшедшинки, с нижней губы, как с парадной ступеньки, того и гляди, сорвется ликующий вопль. Едва именинник закончил, как он лихо вскочил и обнял Рябкова, тычась губами в пробор на его голове.
- Даешь, Митюша! Такая великая песня! Ее не в комнате надо петь. А там! – Броня выбросил руку к окну. – На большом берегу! Чтобы слышали все плоты! Все баржи! Все пароходы!
- И наши партийные власти! – подначил Рябков. – Райкомы! Райисполкомы! Родная прокуратура! Любимый до гроба ОГПУ!
Дверь отворилась, и не вошла в нее, а только просунула голову, приложив к губам палец, Митина мама Ольга Васильевна Рябкова:
- Ребята! Вы бы потише! Вас слышно!
Снова налили по рюмке.
- Интересно, - сказал Бронислав, утишая свой громкий голос, - если бы кто из властей нас услышал – чего бы он с нами?
- Турнул бы в тюрьму, - подумал вслух Митя.
- Поэтому, - заключил Краснолобов, - лучше быть начеку. Не показывать сущность свою. А показывать то, что нас бы оберегало.
Улыбнулся Рябков. Улыбка слабая-слабая, словно стесняющаяся чего-то. Она очень шла к его удлиненному, с озорными губами, постоянно приветливому лицу.
- Истину говоришь. Только в жизни бывает наоборот. Затеваешь одно, получаешь другое. Возьми моих братьев. Где они? Нет. А могли бы и быть. - Митя голову опустил. - В первую Мировую всех их забрали в действующие войска. Меня бы тоже туда, да я годами не вышел. Никаких оттуда вестей. Мы уж думаем: всё, скосила коса, едва ли вернутся. А нет! Возвратились! В 18-ом, под самое Рождество. А в это время по всей Руси… - Митя не стал договаривать, дав возможность вклиниться в свой монолог и Броне.
- Идет утверждение власти, - подхватил Краснолобов. - Грабежи. Насилия. Красный террор. Кровь ручьями. В первую очередь убивали белогвардейцев.
Митя кивнул, соглашаясь:
- И братьев моих ожидала такая же участь. Ждали беды от шинелей с бантами. Ходили по городу, как уркаганы. Втроём. Иногда впятером. И не спрячешься никуда. Выручил папа. Когда-то здесь, у нас в Тотьме, жил в ссылке Анатолий Васильевич Луначарский. Нашему папе был чуть ли не другом. Бывал у нас часто, как гость, а то и так приходил, чтоб посидеть, граммофон послушать, отдохнуть за рюмкой купеческого вина. Именем этим и защитились. Но все равно жили братья, как на вулкане.
Стали записывать в Красную армию. Кого вначале? Разумеется, тех, кто был на войне. И братьев туда же! Вступайте, орлы! А орлы - ни в какую. Хватит, навоевались. И тогда, дело было зимой, по морозу, к нашему дому – не к этому, где мы сидим, а к тому, на торговой площади, с двумя крыльцами и этажами, подъехал сводный отряд. Приказали отцу выделить пару коней и сани. И братьев моих – в эти сани. И обязали, чтоб взяли с собой духовой инструмент. Цель какая? Такая, чтоб в армию шли не просто бойцами, а вдохновителями бойцов, то есть духовиками. Чтоб там, на Севере, где выступила Антанта, они ублажали красноармейцев. Возбуждали бы музыкой воинский дух.
Не знаю уж точно, какой дорогой они туда пробирались. Знаю только, что тот обоз был большой, и в Шенкурске, где была сделана остановка, наши бойцы оплошали, попав к англичанам в плен. Братьев вместе со всеми загнали в барак. Держали неделю их там без еды и воды. И выйти нельзя: сторожила охрана. Но день, когда их всех вывели из барака в сугробы, аб, не мешкая, здесь же, в задах огорода и расстрелять, был все-таки к ним благосклонен. Именно в этот день, а может, и час, улицы Шенкурска расшумелись от выстрелов и разрывов. В город входил подоспевший из Вологды 156-ой полк.
Казалось бы, радуйтесь, братья, свободе. Однако были они настолько истощены, что не было ни у которого силы на эту радость. А дальше? Что было делать? Куда деваться? Как дееспособных, в отряд, погнавший Антанту, их взять не решились. И братья остались все в том же бараке без пропитания и без денег. Одним словом, без ничего. Подумали промеж собою, помозговали и пришли к одному – здесь они пропадут. И решили домой. За 500 верст пешком. Шли 20 дней. На ночлег нигде не пускали. Ночевали, в лучшем случае, у костра или, где попадали стога, то в стогах.
Дорога их доконала. А в Тотьме и в дом попасть уже стало нельзя. Реквизирован тотемскими властями и целиком заселён беднотой. Пришлось ютиться в одноэтажном, милостью власти оставленном для семьи, именно в этом, где мы сейчас с тобой отдыхаем. Захирели братья мои, слегли и не стало их, один за другим померли от чахотки. А потом и отец отошел…
Митя устал от рассказа. Закончив его, долго сидел, вглядываясь в окно, словно видел за ним то тревожное время, от которого и пошел счет семейных потерь.
- Будь она проклята прежняя жизнь! – воскликнул шепотом Краснолобов.
- А нынешняя, чем лучше? – заметил таким же шепотом именинник
- И снова, Митюша, ты прав! – похвалил Краснолобов. – Я за то, чтоб таким, как ты и мама твоя, возвратили всё, что отняли! И в первую очередь, дом!
Отказался Рябков:
- Теперь уже даром. Не надо. Нам и тут хорошо.
Краснолобов его не услышал. Был он пьян, и его охватило желание выяснить нечто важное для себя. Но выяснить с помощью Мити, который был, по его пониманию, слишком уж честен, и мысли свои не станет утаивать перед ним.
- Что же нас ждет? А, Митюша? Чего, например, ты желаешь от жизни?
Митя лишь вяло махнул ладонью.
- Если по правде, то ничего. Просто хочется жить, как живу.
- А любишь кого? – продолжал Краснолобов. - Имею в виду не жену, тут и так всё понятно. А из общества нашего? Из людей?
Рябков улыбнулся:
- Из людей? Не поверишь - люблю самых скучных. Они никому не мешают. С ними спокойно. И до тебя им нет никакого дела. Не пристают к тебе с пустяками и ерундой.
Краснолобов смутился:
- Не меня ли имеешь в виду?.
Митя:
- Не-е… Ты чего. О тебе я как раз и не думал. Сидишь у меня – и ладно. Тебе хорошо – и мне хорошо. Ты же мой друг! Зачем это надо, чтоб я в тебе колупался?
Броня в миг успокоился, чтобы тут же задать имениннику новый вопрос:
- А опасаешься? Скажи, чего ты больше всего боишься?
- И об этом не думал, - ответил Митя. – Хотя и думать тут нечего. Несправедливости! Она, посмотри хоть туда, хоть сюда, всюду когти выпустила свои. Возьми нашу Сухону. Каждый день по ней баржи плывут. А кто в них? Если сказать по-партийному – кулаки, а по-нашему – несчастливцы. Их бы надо – туда, откуда забрали. И не только их – всех, кто выслан с родной территории на чужую. Или взять искусственные колхозы? Кому нужны они? Да кому угодно, только не людям, которых, как скот, загоняют туда. Опыт за опытом над народом! И конца этим опытам нет.
- А кто виноват? – спросил Краснолобов.
- Большевистская власть, - ответил Рябков.
- И чего с этой властью?
- Как чего? - удивился Рябков. - Заменить!
Краснолобов опять повернулся к окну. И хотя во дворе, кроме Любы и бабушки Оли с детишками, не было никого, показалось ему, что кто-то там прячется и подслушивает их речи.
- Я, пожалуй, пойду, - сказал он, вставая из-за стола, - просвежусь, а то что-то вот здесь, - ткнул пальцем в голову, - мутновато.
Именинник не стал возражать. Лишь сказал:
- Я тебя провожу.
Во дворе, при виде бабушки Оли и Любы с ребятами, Краснолобов галантно остановился, подарив всем приятнейшую улыбку, которая говорила: «Хорошо мне было у вас, но пора знать и честь», сказал: «До свиданья», и следом за Митей направился за калитку.
Он не слышал, как маленькая Галинка, выбежав из-за мамы, прыгнула следом за ним, скорчила рожицу и сказала:

2

Осень уже полыхала пожаром березовых листьев, кусты в палисадниках поредели, и солнце, спускаясь, садилось не в поле за лесзаводом, а на откос соснового берега за Зеленей, когда показалась над городом первая стая отлётных гусей.
- Чего-то они рановато, - заметил Рябков.
Краснолобов не согласился:
- Самое время!
Они ступали под тополями, взбивая ботинками желтые листья, два леспромхозовских сослуживца, любивших пройтись время от времени по высокому берегу, чтоб не только глазами, однако и телом, и всем своим существом почувствовать связь с внешним миром, который им открывала большая река. Там, под берегом в зыбкой тени задичавших рябин стояли торговые балаганы. Там же были и кассы, и зал ожидания, и шалаш с негасимым костром бородатого, как пират, караульщика лодок. А чуть правее, за якорем, вплывшим в песок, под линяющим флагом над драночной крышей смотрелась на город дородная пристань. Здесь, по вечерней поре, надо или не надо, густо скапливался народ, словно его притягивало магнитом.
- С родины улетают, - сказал Рябков, всматриваясь в надречье с исчезающей в нем веревкой гусей. – Не хочется, а летят, - добавил, - туда, где никто их не ждет.
Краснолобова меньше всего волновали пролётные птицы. Он улыбнулся, как более умный над менее умным, и иронически произнес:
- Романтик ты, Митя!
- А ты? – огрызнулся Рябков, не любивший, когда его друг начинал выставляться.
- Я – реалист, - сказал Краснолобов, кивая к двум водорезам, возле которых пыхтел грузовой пароходик, заводя на мелкое место неповоротливую баржу. – Птичкам сочувствуешь! А этим?
Митя молча вгляделся в слепую, без окон, баржу, из трюма которой зашевелилось что-то живое, превращаясь в цепочку людей, один за другим потянувшихся к трапу.
- Откуда они? – удивился.
- С Кубани, - сказал Краснолобов, - вчера их тоже сплавляли на такой же точно барже.
Рябков не вспотел, но вытер платочком свой лоб.
- Горемыки из горемык. Птицы весной назад возвратятся. А эти?
- Этим – каюк, - сказал уверенно Краснолобов.
Митя смотрел на гладкие валуны и перевернутые вверх днищем лодки, на которых справляли трапезу выселенцы, для кого сегодняшний вечер был, быть может, последним, ибо рядом стояла, дыша им в затылок, слепая осенняя ночь, а в ночи – уходящая по реке в неведомое баржа. Смотрел Рябков на людей с отобранной родиной и испытывал стыд, словно был перед этим становищем он повинен.
- Давай-ко, Броня, отсюда. Пошли, - предложил Краснолобову.
Краснолобов не был заносчивым человеком, но любил подтрунивать над людьми, в которых вдруг замечал замешательство или слабость.
- Что-о? Задрожали коленки?
- Что есть, то есть, - согласился Митя.
- А я предлагаю туда! – Краснолобов кивнул на серую ровность реки, на фоне которой темнели разбросанные фигурки.
- Я лучше домой, - отказался Рябков, для чего-то расстегивая пиджак.
- Храбрец! – брезгливо выцедил Краснолобов и, хотя не хотел он туда, к этим выброшенным из жизни обитателям Черноземья, наперекор своему настроению, тронулся к ним.
Митя, словно его уличили в чем-то неблаговидном, вспыхнул. «Нет!» - сказал сам себе и, застегивая пиджак, прыгнул с берега на откос, осязая текучесть песка, поплывшего вместе с его ногами по склону.
Суплес против баржи пестрел от вязаных кофт, пиджаков, картузов и платков. Был привал, и приезжие пользовались минутой, чтоб успеть подкрепиться скудной едой не всухую, а запивая ее водой.
Пахло семечками подсолнуха, мокрой галькой, баржой и сопрелой одеждой. Краснолобов, чуя шаги за спиной, шел по песчаному суплесу, приближаясь к привалу переселенцев, среди которых особенно выделялся костистый мужик в двухпудовых, со складками сапогах, сидевший на дне перевернутой лодки и качками руки отправлявший семечки в рот. Другой еды, видимо, не было у него, и семечки ел он, не очищая.
Не успели приятели осмотреть человеческое становье, как от трапа баржи подался в их сторону худощекий, в фуражке-сталинке, с треугольной морщиной во лбу молодой конвоир. Поглаживая щепоткой грубо выбритый подбородок, подошел к ним и дернул плечом, за которым дернулась и винтовка.
- Дале, дале держитесь! Сюда нельзя!
Краснолобов в ту же секунду где-то вверху, над обрывом приметил выблеск стеколышек и, холодея, сообразил, что кто-то их выслеживает в бинокль. Костистый был уже рядом, но справа. В руке у него только что были подсолнечные семянки, и вот – белел треугольник письма.
- Хлопцы, - выдохнул он, умоляя, - ради Христа, бросьте это в почтовый ящик.
Краснолобов сообразил, что это рискованно и опасно.
- Чего захотел! – И, посмотрев на смутившегося Рябкова, обжег его едким взглядом:
- Не вздумай брать!
Не глазами уже, а кожей шеи и головы Краснолобов почувствовал шарящий взгляд. Кто-то смотрел на них с берега, где стоял милицейский дом, обнесенный с востока и севера забором из кирпича. Тут же понял: смотрит на них в свой бинокль один из сотрудников этого дома, кому положено наблюдать за участком реки, куда притыкаются баржи, везущие в трюмах переселенцев.
- Уважьте! – добавил костистый, протягивая письмо.
Рябков подзамялся.
- Не смей! – повторил Краснолобов.
А Рябков, как глухой. Словно товарища и не слышит. Зато на охранника посмотрел, как на единственную причину, какая ему помешает взять это тонкое письмецо. И что же? Он снисходительно улыбнулся, назвав в душе приятеля паникёром, ибо охранник в эту минуту вдруг отвернулся, зевнул и скучающим шагом поплелся куда-то к реке.
Забирая письмо, Митя заметил глаза подконвойных. Глядели они на него с удивлением и восторгом, как на безумца, который рискует собой ради них, самых - самых незащищенных.
Краснолобова он догнал на улице Володарской. Хлопнул его по плечу.
- Мимо почты пойдешь. На-ко! Брось его в ящик! – И хотел уже, было, отдать этот маленький треугольник, да увидел лицо Краснолобова – красное и тугое, с нижней губой, с которой выскочило шипенье:
- Шиш на!
Еще более изумился Рябков, когда Краснолобов, не взяв у него письма, чуть ли не опрометью рванул по улице Володарской, и шаги его, удаляясь, стучали по тротуару так зло и быстро, словно спасали его от беды.

3

Краснолобов и в самом деле спасался. Он снова заметил следящего человека, как тот метнулся от тощей березы на берегу к голубому ларьку, где продавали клюквенный морс. Потому он и возмутился, когда Рябков, поравнявшись, только-только не сунул ему то письмо.
« Шиш на! – Повторил про себя Краснолобов. – Что я? Того? Взял бы это письмо – и меня бы с поличным, как их связного! А у Митьки, у дурачины, поехал, видать, чердак. Ушел ведь с кулацкой писулькой. И меня чуть не сделал их письмоносцем. Сам пропадай, а друзей выручай! Это не для меня. Это для Митек, простых и наивных, как глиняные корчаги».
Краснолобов, стишая шаги, бдительно оглянулся. Улица, по которой он шел, была малолюдной. Никто за ним, кажется, не следил. «За Рябковым ушел», - подумал он о следившем за ними с берега человеке.
Краснолобов вздохнул с облегчением, когда увидел свой дом с мезонином, железным дымником над трубой, занавесочками на окнах. И жену увидел свою, как та, белея косынкой, снимала с веревки высохшее бельё. И только тронул рукой кольцо у калитки, как услыхал:
- Погоди-ко, милок!
Сердце его упало. С другой стороны дороги, против дома его, вынырнув из-под свеса черемуховой листвы, показался тот самый, кто за ним наблюдал от самой реки. Одетый в серый пиджак и серую кепку, был он узок в плечах, но шеей широк, толст и красен. На длинном лице – уличающая улыбка.
- В чем дело? – Краснолобов ослабил пальцы, из которых тут же выскользнуло кольцо.
- В том, что я из милиции. Следственник Тепляков. Как разговаривал ты и твой компаньон с кулаками видел собственными глазами.
Оробел Краснолобов.
- Да вы что?! Я ни с кем…
- Разберемся, - прервал Тепляков.
- Это как понимать? – трухнул Краснолобов.
- Пойдешь сейчас вместе со мной.
- Зря это вы! Клянусь! Ни в чем, говорю…
- Проверим! – не дал договорить Тепляков и кивком головы показал Краснолобову на просвет длинной улицы, по которой тот только что шел, и вот снова пойдет, но уже не домой, а от дома.
Краснолобов увидел жену, как та выбежала к калитке и, открыв, недоуменно взмахнула косынкой, сорвав ее с растрепавшейся головы:
- Броня! Это куда тебя?
Краснолобов не обернулся.
- Не знаю, - сказал он так тихо, что никто его не услышал.
Вечер стекал на уличную дорогу прямоугольными тенями от домов. Солнце еще не село и бойко выплясывало на окнах, где зеленели горшки с Ванькой мокрым и маргариткой.
Ступал Краснолобов по узким мосткам вслед за одетым в серое Тепляковым. Ступал и видел, как разливались по всем огородам, улицам и дворам пучки предзакатного света, обещая кому-то чудесный вечер с чаем из самовара, стуком часов на стене и улыбкой жены. «Всё из-за Рябчика! – сетовал Краснолобов. – Не мне бы в эту милицию, а ему…»

4

Комната, где за квадратом сукна на столе восседал одетый в глухо застегнутый китель следователь Перов, была с тремя окнами, выходившими на реку. Окна были слегка приоткрыты, и воздух с воли весело шевелил соломенно-светлые волосы хозяина кабинета.
Краснолобова посадили на стул, в трех шагах от стола начальника следственного отдела.
Перов прошелся ладонями по сукну, взял красивый, из стали вылитый колокольчик. Снова положил его на место. Суровое, никогда, наверно, не улыбавшееся лицо его упорно смотрело перед собой не только прищуренными глазами, но и стайкой морщинок над переносьем.
- Кого привел, Тепляков?
Узкогрудый, с борцовской шеей сотрудник, подойдя к своему начальнику, наклонился над ним, передавая в самое ухо всё то, что он знает о приведенном.
Следователь положил на стол оба локтя, поднаклонился, и голова его, как бодая, нырнула к стулу, на краю которого оробело держался ни в чем не уверенный Краснолобов.
- Стал быть, в сговоре с кулачьём! – сказал он язвительным тоном. – Что затеваете?
Спрошено было так, как если бы был Краснолобов в кругу заговорщиков.
- Что вы! Что вы! – Он даже привстал, но тут же снова уселся.
Следователь с усмешкой:
- А что они вам передали?
- Лично мне - ничего, - сказал Краснолобов.
Тепляков опять наклонился к уху Перова.
- А подельнику твоему? – рассердился Перов.
- Рябкову, что ли? – спросил Краснолобов. – Дак он не подельник. И я не подельник. Просто мы работаем вместе. В леспромхозе. Он – бухгалтер, я – нормировщик.
- Ну, а что твой Рябков от них получил?
Краснолобов пожал плечами.
- Не знаю. Какое-то там письмишко.
- Адрес Рябкова?
Спрошено было грубо. Но Краснолобов обрадовался вопросу:
- Кооперативная, дом номер восемь, - сказал он, сдерживая улыбку, не позволяя ей выскочить на лицо.
Перов потряс колокольчиком, вызывая из смежной комнаты подчиненных. И когда три бойца, стуча сапогами, встали возле стола перед ним, обвел их прищуренными глазами:
- Кооперативная, восемь. Рябков. Сюда его! Быстро! А этого, - палец его, как сучок от сосны, процарапал комнатный воздух, и Краснолобову стало не по себе, словно глядел на него не палец, а ствол, из которого убивают, - этого в камеру.
- Извините, - сказал Краснолобов, - но мне, мне надо домой…
- Многого хочешь, - подторопил его Тепляков, выводя в коридор, освещенный высоким окном, в которое, разрезаемая решеткой, вплывала с воли еле приметная горсточка позднего света.

5

Двор. А за ним – огород. От куста к кусту, низко падая, пролетела стрекочущая сорока. Заблеяла коза, рванув со всех ног к хозяину дома, чтобы тот потрепал ее меж рогами, и она бы потерлась своей гладкой шеей о его приветливую ладонь. А вон и окно, в котором – смеющиеся от счастья три ангельские головки: одна – побольше, и две – поменьше, и все в оправе иссиня-черных волос. Всё здесь было своё, всё надежное, всё родное.
Слышится скрытый стенами дома стук бегущих шагов. Секунда – и желтая с бронзовой ручкой крылечная дверь – весело нараспашку.
- Опять-то ты задержался? - Люба уже на крыльце, босая и статная, в открытом, с проймами сарафане, в подол которого крепко вцепились Мишутка с Галинкой.
- Да вот, - объясняется Митя, - ходили с Броней смотреть странников на реке.
Удивляется Люба:
- Разве такие бывают?
- Бывают…
Они проходят на кухню, где, уютно белея, стоит, как огромная барыня, русская печь, откуда старая Оля вытаскивает для сына кринку за кринкой, добавляя к стоялому запаху хлеба и молока запах горячего творога и жаркого.
Мишутка, вцепившись в бортик кроватки, кричит, как бунтарь, рассердившись на то, что его отделили от всех, кто был дома.
На колени к отцу взбирается дочка. Ей весело оттого, что она машет ручками и мешает, и папа ее то и дело проносит ложку с едой мимо рта. Весело и хозяйке. Лицо у Любы открытое и живое, как у многих красивых женщин, которые не умеют не улыбаться, и молодое здоровье так и плещет в ее глазах, переполненных синими искорками и счастьем.
После ужина Митя уходит во двор. Хозяйство у них большое. Потому и берет он в руки свои хоть топор, хоть лопату, хоть лом, одним словом, любой инструмент, чтоб пилить и колоть для двух печек дрова, чтоб косить для козы в огороде траву, чтобы дом, где чулан с коридором, чердак, кухня, спальня и маленький зал, не садился и не кренился и стоял на фундаменте, будто крепость. Да и всё остальное, с чем в хорошей семье не хозяйка справляется, а хозяин, сохраняло бы прочность, устойчивость и уют.
Сегодня Митя копает картошку. Прохладно, а он без рубахи, и майку сбросил, повесив то и другое на угол бани. Загорелые плечи и грудь перетянуты мышцами, как ремнями. В юные годы Митя бесстрашно крутился на турнике.
Отдаваясь с пылу работе, ощущает Митя себя переполненным чем-то огромным, приветливым и свободным, словно в нем поселилась сама природа, расположив в привычном порядке огородные прясла, кусты крыжовника, ветки с листьями, пролетающую ворону и даже далекую тучку, из-под которой течет и течет золотая река, а в ней, как шикарная дева, купается солнце.
Сентябрьские сумерки рано ложатся на землю. Не успел Митя выкопать и полгрядки, как ботва и кусты вдоль забора стали темнеть. Пахло черемухой и укропом. Тихо-тихо, как в прошлой жизни, проскрипели мостки.
И тут отворилась калитка. Во двор, не спеша, но уверенно вторглись трое. Милицейская форма и звездочки на фуражках подсказывали, кто они есть и откуда пришли.
Рябков изумился, не понимая. Люба же побледнела, почувствовав завершенность какой-то нелепой ошибки, которую надо немедленно исправлять.
Оба уже уходили домой, где горела зажженная лампа, свет от которой падал во двор.
Отставив корзины с картошкой, Рябков заправил в брюки рубаху и, подойдя к незваным пришельцам, несмело спросил:
- Вам чего?
- Вы – Рябков?
- Рябков.
- Тогда пошагали. С нами.
- В милицию, что ли?
- В милицию.
- Чего я у вас позабыл?
- Там объяснят.
- Какая-то ерунда. – Рябков повернулся к жене, взял ее руки в свои, подержал их, как счастье, которое отнимают. – Ну, Люба, чего? Я пошел. Думаю, ненадолго. Сегодня же и вернусь. Не оставаться же там, глядя на ночь. Правильно, командиры? – повернулся к пришедшим.
- Правильно, - произнес неуверенно кто-то из них.
- Митя! Но ты же совсем не одет! – напомнила Люба.- Надень хоть пиджак. Я сейчас принесу.
- Не ходите, - остановил ее самый старший. – У нас там тепло…
Несколько рук повернули Митю к калитке. Люба почувствовала мороз, обжегший ее задрожавшие губы, в которых застыли несказанные слова. Мгновенным взглядом она успела приметить, как по лицу супруга прошла растерянная улыбка, которой хотел он ее ободрить, чтоб Люба не очень переживала, однако улыбка была похожа на траурную гримасу, с какой уходят из дома, чтоб никогда не вернуться назад. Плечи же Мити сузились и осели, словно лежали на них не ладони уверенных конвоиров, а бревна.

6

Для следователя Перова все приведенные к нему в кабинет были людьми, жизнь у которых остановилась, и теперь всё зависело от него – продолжить ее им, или же не продолжить? Продолжали обычно те, кого он после допроса в камеру отправлял. Как правило, это были: мелкие жулики, спекулянты, шулера, мошенники и пустые говоруны, на кого поступали неубедительные доносы. Все они, пройдя процедуру суда, получали какие-то сроки, сидели в тюрьмах и лагерях, но, в конце концов, выходили на волю.
Но были и те, для кого Советская власть была ненавистна, и они, затаившись, ждали момента, чтоб предъявить ей свой счет. Таких Перов не допрашивал. Таких отправлял он в Вологду или Архангельск, в окружное ОГПУ для более умных дознаний..
Когда привели Рябкова, он долго смотрел на него прищуренными глазами. Сидел перед ним простецкий, в суровой рубахе, спортивно сложенный с тонким лицом молодой человек. Казалось бы, всё в нем было открыто. Чуть удлиненная голова, по которой, как шов, проходил аккуратный пробор, отправлявший черные волосы на два склона, чистый со взлизами лоб, совершенно бесхитростные глаза, наконец, лежавшие на коленях спокойные с сильными пальцами руки – ничто не могло в нем открыть чужого, с антисоветским душком удальца, кто питал дружелюбные чувства к врагам государства.
- Рябков?
- Рябков.
- Работаем где?
- Бухгалтером в леспромхозе.
- Рассказывай.
- О чем? – удивился Рябков.
- О том, как ты стал у нашего кулачья почтальоном.
- Никакой я не почтальон!
- А письмо? – напомнил Перов. – Или они тебе его не давали?
- Не было этого, - отказался Рябков, - не давали.
Перов повернулся к стене.
- Тепляков!
От стены под портретом Дзержинского отделился одетый в серое человек с решительными руками, которые тут же, как скользкие рыбины, стали нырять в карманы Рябкова, сначала рубахи, потом, заставив сидевшего встать, и брюк.
Письмо было в заднем кармане. Митя его не успел опустить, решив, что сделает это завтра, когда пойдет на работу и завернет по дороге на почту.
Перов был доволен. Виноват ли, не виноват ли был приведенный перед законом, было ему все равно. Замечательно то, что в руках у него находилось письмо. Это был документ, подтверждающий связь кулака с бухгалтером леспромхоза. Перов понимал, что дело это не из простых и рассматривать станет его не он. С него довольно того, что он бдительность проявил, и это ему, надо думать, зачтется. «Завтра же в Вологду и отправлю, - подумал Перов. – Там жернова покруче, чем наши. Хруст пойдет, если этот бухгалтер проявит характер…» Было приятно Перову поддерживать мнение о себе, как о следователе серьезном, разбирающемся в людях, бросившим вызов существующему режиму.
Была уже ночь. И Перов показал Теплякову на арестанта.
- Завтра в Вологду отправляй. А сейчас найди ему койку.
Тепляков наклонился к уху Перова, спросив его так, чтоб не слышал Рябков:
- Может, в общую камеру? Там ведь дружок его Краснолобов. Пусть пообщаются напоследок.
Перов шевельнул бровями значительно и солидно, как если бы думал не только своей крупно слепленной головой, но еще и бровями.
- Нет! – отверг нехороший совет. – Подерутся. Нельзя. В Вологду надо доставить его в целом виде. Отвечаешь за это собственной головой.
Уходил Рябков от Перова с опущенными плечами, обысканный и сердитый, не представляя, как для него начнется и кончится завтрашний день.
«Не ты первый, не ты и последний», - подумал Перов. Следователь домой не спешил. Перебирал лежавшие перед ним бумаги. Взял среди них треугольное письмецо. Развернул и начал читать. Ничего такого в нем не было, за что бы можно наказывать человека. Некто Терентий Вагула пишет своей молодой жене, обращаясь к ней ласково, как к невесте. Пишет в Ставропольский край, в станицу то ли Красивую, то ли Кривую: несколько букв на адресе стерты, и прочитать их было нельзя. Сообщает Терентий, что их по реке отправляют куда-то на Север. Куда, конкретно никто не знает. Наказывает жене, чтоб вступила в колхоз, иначе последнее отберут, и она вместе с сыном протянет от голода ноги. Насторожили Перова последние строки, в которых Вагула пишет, что письмецо передаст через доброго человека. Не все же ныне поганцы и трусы. Есть и порядочные ребята. «…Обо мне не тужи, - продолжает в письме, - скоро свидимся. А ежли не свидимся, то не плачь. Коль не вернусь на Октябрьскую, считай, что меня и нету. Згинул. Поди к моему братану Миколе. Он тебя любит. Примет тебя вместе с нашим Олёшей. С ним вы оба не пропадете.
До увиданьица, дорогая. А может быть, и прощай.
Твой Терёша».
Следователь вспотел. Перед ним на синем сукне лежало развернутое письмо. Автор его собирается убежать и сделает это, быть может, сегодня. Поймают его или нет, было следователю не важно. Важно то, что он первый узнал об этом и, кого надо, предупредил. И, как к двум прибавить один, стало ясно ему, что письму дадут ход, как крамольному документу, и пострадает от этого, в первую очередь, Дмитрий Рябков.

7

Не мог Краснолобов заснуть на тюремных нарах среди шорохов и движений, когда кто-то надсадно дышал, кто-то кашлял, кто-то чесался, и отовсюду шел запах невымытых ног, а в голову лезло: «Ни за что, ни за что забрали. Не меня бы надо сюда»… Поэтому утром, когда его вызвал следователь Перов, был Краснолобов, как спелая глина, из которой лепится всё.
Следователь спросил:
- Домой, поди, хочешь?
Краснолобов:
- Очень даже хочу.
- Заслужи!
- Это как?
- Для начала раскайся.
- В чем?
Перов пояснил:
- В сочувствии к тем самым кубанцам, от кого вы с Рябковым грамотку получили.
Краснолобов:
- Но я не сочувствовал никому. Даже больше того, когда совали Рябкову письмо, я сказал ему, чтоб не брать.
Следователь любил смущать и к тем, кто смущался, был деликатнее и добрее.
- Выходит, ты бдительность проявил?
- Если хотите, то да! Так и было!
Перов услышал в голосе Краснолобова услужливую готовность сделать именно так, как подсказывают ему.
- Бдительность и осмотрительность. Это сильные аргументы. Пожалуй, могут они тебе и помочь. Садись вон туда! – Перов показал на маленький столик в углу кабинета, за которым много и многими было написано донесений на тех, кто явился причиной того, что теперь они здесь.
- Пиши, - добавил Перов, подождав, пока Краснолобов сядет за столик, - вот тебе ручка с чернилами, вот бумага. Не просто описывай, что там было, а с разъяснением: что такое Рябков? Почему проявил он сочувствие к кулакам? Откуда в нем это? Может, он бывший белогвардеец?
- Не он, а братья белогвардейцы.
- Вот-вот, то, что надо. Белогвардейский душок. Перебрался от братьев к брату. А родители кто? Не из денежных воротил?
- Отец у него был богатым купцом. Вел большую торговлю.
- О, как славно! Давай и это впиши. Семя от семени падает недалеко.
- Буржуазное семечко, - подтвердил Краснолобов. - Да еще и тесть у него…
- Что? Такой же буржуй?
- По-моему, хуже, - сказал Краснолобов. – Вредитель! Три года назад на Еденьге пять тысяч кубов деловой древесины пытался оставить на берегу!
- Помню! Помню! – Перов поглядел на подследственного с улыбкой, словно взял и одобрил его. – Ты, я смотрю, Краснолобов, соображаешь. Антисоветчинка от богатого тестя к богатому зятю перескочила, как погореловская блоха. Всё! Оставляю тебя. Пиши! Именно так пиши, чтоб понравилось мне, и ты не когда-нибудь, а сегодня был дома. Не возражаешь?
- О-о, нет…

8

Расстроен был следователь Перов. По дороге в милицию встретился с прокурором, который сказал, что вот-вот на барже прибудет новая партия спецпоселенцев. И остановка будет у них в тюремном дворе, и чтобы он, как ответственное лицо, пропустил их всех через свой кабинет, выявляя самых крамольных. « Не лишка ли вы от меня хотите? – подумал Перов. - Как будто мало дел у меня с местным материалом...»
Голова была вялой, и взбодрить ее не могла даже душистая папироса, какой он обычно не баловался с утра. А тут еще гостья. Вчера просилась к нему. Доложил о ней Тепляков, сказав, что она дожидается в коридоре. Но он не принял ее.
- Пусть завтра придет, - сказал Теплякову.
И вот она тут. В шляпке, высоких ботинках с шелковыми шнурками. Пришла из минуты в минуты, ровно в девять утра, когда он только-только ступил за порог, снял галоши и сел за свой стол, собираясь осмыслить вчерашний вечер.
Собственно, вечер был не особенно канительным. Надо было отправить Рябкова. Что он и сделал, посадив его в сопровождении Теплякова на грузовой пароход, возвращавшийся в Вологду за баржой, в которой должна была плыть новая партия выселенцев.
Женщина, хоть и была в тусклом платье, скрывавшем ноги почти до лодыжек, Перов не мог не заметить ее вороных с влажным блеском волос, ярких глаз и высокой шеи, открывавших в ней благородных кровей породу. «Не из простых», - сказал про себя и услышал:
- Я насчет мужа Дмитрия Михайловича Рябкова. Его увели из дома позавчера. Что он такого сделал?
- Дело в том, - ответил Перов, - что ваш муж вступил в контакт с классовыми врагами.
- В контакт? – посетительница смутилась.
- Да, - добавил Перов. – Они хотели его использовать, как курьера. И он согласился.
И вновь посетительница смутилась.
- Про кого это вы? Откуда у нас классовые враги?
Не понравились следователю вопросы. Но от все-таки объяснил:
- С Кубани. Их тут у нас высаживали на берег. Вот они вашего мужа и подцепили.
Женщина, кажется, возмутилась:
- Если они, то и спрашивайте с них, а не с мужа! Он-то причем тогда тут?
«У-у, как она», - изумился Перов. И отвернулся к окну, уставясь в открытую створку его с неподвижностью сфинкса, умеющего быть не только неразговорчивым, но и надменным.
- Какой из него курьер, если он закончил Лесную школу? Лучше скажите, когда его выпустят?
Перов с нарастающим раздражением подумал о том, что пришедшая слишком наивна. Лесную школу еще приплела. И он, пересилив себя, скупо и нехотя процедил:
- Это решаю не я.
- А кто-о? – Женщина так и вонзилась в него своими глазами, полыхнувшими нетерпеньем и синевой.
Перов отвернулся от створки окна, впускавшей с воли речную прохладу и, захватив сидевшую краешком взгляда, хотел уже, было, сказать: «Здесь спрашивают не меня, а я!», но не стал, подумав о том, что прежняя, с благополучием, расположением близких, комфортом и ласками мужа жизнь для нее закончилась навсегда, и наступает другая, где верх возьмут бесполезное ожидание и не имеющие границ прозябание и усталость.
- Вологда, - выдавил он сквозь сжатые губы.
- Почему это Вологда?
- Потому, что он уже там.
- Как же так?
- Еще вчера был отправлен туда, - промолвил Перов, уступая решительному напору, с каким пришедшая расспрашивала его, - пароходом, - прибавил.
- И что же мне делать? Куда я сейчас? Где мой муж? У кого?
- Всё! – не сдержался Перов. – Я и так вам сказал больше, чем надо. Довольно с меня. До свиданья.
Он видел, как посетительница погасла, встала, будто лунатик, и, погружаясь ногами в зашнурованные ботинки, вышла из кабинета, унося с собой не раздавшийся крик.

9

С той минуты, как Митя упал на тюремную койку, до этой когда, пробудившись, увидел железную с полочкой дверь, как та отворилась, впуская юношу в гимнастерке, принесшего ломоть хлеба и кружку воды, когда он поел и начал ходить по каменной келье, зачем-то вслух считая шаги, он видел в себе не себя, а какого-то незнакомца, которого, кажется, посадили, и будет теперь он в этой каморке всегда.
Себя же почувствовал после того, как за ним явился быстрый, как ящерка, Тепляков. Тут-то Митя и осознал, что над жизнью его нависла неведомая угроза. Дико было ему оттого, что сейчас он не дома, а в тусклой, с угрюмыми стенами комнатёнке, и что рядом не Люба с дочуркою и сынком, а одетый в хлопчатобумажный костюм, средневозрастный, с перхотью на плечах ожидающий человечек, от которого пахнет несвежей одеждой и чесноком.
- Куда меня? – буркнул с неудовольствием Митя.
- Тиха, – предупредил Тепляков и повел Рябкова по тропке, спускавшейся с берега к стайке лодок. Повыше, за лодками на парах стоял готовый к отплытию пароходик, который, как только они на него поднялись, заработал колесами и поплыл.
Тепляков помахал кому-то на берегу, кто скрытно стоял под березой, давая понять, что он ничего не забыл, всё помнит и дело, какое ему поручили, выполнит, как велели.
Спустились в корму, где горела, чадя, трехлинейная лампа. Тепляков подвывернул фитилек. Показал Рябкову на круглый иллюминатор, под которым был ввинчен в пол замызганный столик, а рядом со столиком – полка с матрасом.
- Вон твое место. С него – никуда! – И дернул плечом, снимая пиджак, чтоб подправить под ним пистолет, а планшет, где лежали тюремные документы, висевший под мышкой на ремешке, снял с плеча и снова повесил. Надевая пиджак, поднялся к люку. Прежде чем выйти, призадержался:
- Смотри у меня! – И хлопнул рукой по карману, где были наручники, кольца которых звякнули и затихли.
Крышка люка закрылась. Слышно было, как скрежетнула металлическая задвижка.
Митя почувствовал, как его зазнобило. Замерз. Кроме ботинок, брюк и майки с рубахой, на нем не было ничего. «Хотя бы какой-нибудь пиджачонко», - невесело помечтал и, передернув плечами, улегся на голую полку, навалив на себя комковатый, пахнущий водорослью матрас.
Лежал он, рассеянно глядя на потолочные связи кормы. Пароходик плыл неторопко. В иллюминатор, словно из бездны, набрасывалась вода, донося до Мити ропот и всплески речной стихии. «Чем-то сейчас занимаются мама моя? Люба моя? Детишки мои? – Он трудно вздохнул. – Наверное, плачут». Сердце его защемило в предощущении будущих дней, не открывавших ему даже маленького просвета.
Митя сам не заметил, как окунулся в провальный сон. И, пожалуй, был бы он в этом провале уже до утра, да его разбудили толчки. Пришел Тепляков. Поставил на столик хлеб с колбасой и стеклянную кружку с морсом. Был он выпивши, на вспотевшем лице сияла улыбка румяного кока, который щедр и поэтому угощает.
- Ешь! – приказывает Рябкову. – Не то захиреешь. А ты мне нужен тепленький и живой!
Еда была, кстати, и Митя в пару минуту управился с ней. И снова улегся.
Тепляков тоже начал укладываться на полке. Но сначала снял свой размывчато-серый, изрядно поношенный, узкий пиджак, в котором мог сойти за обычного разночинца. Пиджак не нравился Теплякову, но был нужен ему постоянно, когда, теряясь в толпе, он высматривал тех, кто был, по его пониманию, не в ладах с советским законом. Сняв пиджак, оказался он, хоть и не крупным, но крепким мужчиной с большими ухватистыми руками, пальцы которых, пожалуй, могли задушить и волка.
От спиртного, которым его угостила команда, было тепло, и он улегся, не укрываясь, на такой же точно, как у Рябкова, с комками и пуговками матрас. И сразу повел разговор.
- Удивляюсь, - начал он, поворачиваясь к Рябкову, - ты такой, вроде, самый обыкновенный, не урод, понятно, но и не денди, а отхватил такую мадам! Как, скажи, это тебе удалось?
Усмехнулся Митя и, чтоб себя не чувствовать ниже, чем собеседник, заговорил с ним тоже запросто и на «ты».
- Это ты про кого? Не про жену ли мою? Откуда ты ее знаешь? Я вас, кажется, не знакомил?
Тепляков объяснил:
- Видел! Один только раз! Сегодня утром она приходила. К Перову. Хотела к нему на приём. Хлопотать за тебя. Но Перов ее взял и не принял.
- Гад! – вырвалось у Рябкова.
- Полегче, полегче! – остановил его Тепляков. – Человек он что надо! Только дел у него выше шляпы! Где все успеть. Вот и не принял. Однако не отказал. Завтра велел приходить... А она хороша! Как это ты такую и заарканил?
- Не будем об этом, - Рябков чуть померк. Голос соседа по трюму был навязчиво-фамильярный, словно он, развлекая себя, заглянул через заднюю дверь в чужую семейную жизнь, о которой не только знать, но и расспрашивать неприлично. Но сосед в таких тонкостях не разбирался, поэтому улыбнулся:
- Нет, будем! Я все равно от тебя не отстану, пока не расскажешь! Где такую, скажи мне, найти умудрился?
- Ты что, командир! – нахмурился Митя. – Женщин, что ли, не видел?
- Таких, как твоя, в первый раз! Все равно что в Испанию съездил!
Удивился Рябков:
- В Испанию? Это как понимать?
- Говорят, там женщины, как царицы! И твоя бы была там такой!
- Сам-от ты, командир, женат?
- Собираюсь, - сказал Тепляков. – Да не знаю. Пока не встретилась самая та.
- А лет тебе сколько?
- Сорок один.
- Да-а, - сделал вывод Рябков, - время уходит. В таких летах можно вообще не жениться.
- Это меня и пугает. Да ладно. Помолчим про меня. Ты давай про свою! Где, скажи хоть, увидел ее впервые?
Свет от лампы, стоявшей на столике, мягко падал на Теплякова, выделяя его побитый морщинками выпуклый лоб с бойко летящей к бровям русой челкой. Был он в эту минуту очень уж простоватым и очень доступным и допускал, чтобы можно было с ним разговаривать по душам.
Что и делал Рябков. Однако не потому, что поверил в его простоватость и задушевность. А потому, что был по натуре общительным человеком, легко сходился с людьми, будь они даже совсем чужие. И еще потому, что выговориться хотел. А для этого нужен был, хоть и случайный, но собеседник. Удивительно, но Рябкову вдруг самому захотелось поговорить. Поговорить, значит, вспомнить самое светлое в собственной жизни. А светом таким была для него жена.
- Впервые увидел ее я в женской гимназии. На выпускном. Когда объявлен был белый танец. С этого и пошло…
Вспоминая, шел Рябков по прошлому своему, как по проспекту, который светло и вольно раскинулся перед ним. И меньше всего, казалось ему, что он однажды возьмет и собьется с проспекта и сразу, мгновенно отстанет от всех.
- А родители кто у нее? – спросил Тепляков.
Митя сдержанно улыбнулся:
- Самые благородные. По фамилии Коляда. Александра Ивановна – теща моя, Геннадий Андреевич – тесть.
Тепляков встрепенулся:
- Это не тот ли самый Геннадий Андреевич, который сплавом на Еденьге заправлял?
- Тот самый.
- О-го! Так его ведь в то лето, нет, поза-то из-за сплава, где он сплошал, как будто арестовали?
- Было такое. Забрали. А где он теперь. Никто – ничего… Я тоже не знаю…
Они помолчали, слушая стук пароходных колес и выплески волн, брызги которых летели в иллюминатор. Нет, не спали они. Просто лежали на нижних полках. Один – под матрасом. Другой – на матрасе. И оба думали о своем.
- О чем ты сейчас? – спросил Тепляков.
- Ни о чем, - ответил Рябков.
- А я, как философ, мечтаю, - открыл себя Тепляков. – Знаешь о чем?
- Мне это неинтересно.
- И все-таки? – напирал Тепляков под воздействием хмеля, который кружил и кружил в его голове, выбираясь наружу через вопросы. – Что у меня на уме? Ну-у?
- Откуда я знаю, - отмахивался Рябков.
- Тогда попроще спрошу, - продолжал Тепляков. – Кем, скажи мне, в детстве стать собирался?
- Кто-о? – не понял Рябков.
- Да ты!
- Не помню. Забыл.
- Память слабая, - заключил Тепляков. – А я не забыл!
- Ну и кем же ты стать собирался?
- А ты угадай!
Мите уже надоела игра в эти глупенькие вопросы, и чтоб ее прекратить ее, грубовато съязвил:
- Парикмахером в дамском зале!
Тепляков иронически улыбнулся:
- Что я? Тово? В дамском зале?
- Ну, тогда пилорамщиком на заводе, - добавил Митя.
Тепляков даже губы поджал, выражая пренебрежение.
- И это не то. Не по мне.
Тут Рябков уловил в себе поднимавшийся из желудка тайный внутренний смех.
- А ты не обидишься, если я правильно угадаю?
- Давай, давай! – поощрил Тепляков. – Чего обижаться.
И Рябков, обозвав про себя собеседника «идиотом», убежденно сказал:
- Советским шпионом!
Надо было видеть лицо Теплякова, как оно вспыхнуло рыжим огнем. А в рыжем метнулось что-то живое, очень похожее на хорька, когда тот бросается на добычу.
Тепляков не мог не обидеться, но сдержался. Хотя поставил тут же Рябкова на место:
- Ну, ты, тоже, не забывайся. Шпион – это там, за бугром. А у нас…
- А у нас разведчик, - снова сунулся Митя, но на этот раз, попадая в тон настроения Теплякова.
- Другое дело! – сказал последний и тут же накрыл на свое лицо непроницаемую завесу. – По правде сказать, такое не каждому и дано.
- Да, - согласился Рябков. – Профессия – я тебе дам. Для самых отборных. Тут нужны острый глаз, башковитость…
- И политическое чутье, - теперь уже Тепляков досказал за Рябкова. И поставил вопрос: - А для чего оно? А-а?
- Для того, - не долго думая, выпалил Митя, - чтоб не спутать врага народа с другом народа.
Кажется, он потерял чувство меры. Не надо бы было подобных сравнений. Он видел, как Тепляков привстал над матрасом, подставив под голову руку, с которой сурово выставилось лицо, нацелив на Митю хмурые брови, а под бровями остановившиеся зрачки.
- Ишь, куда повернул! - не сказал, а холодно, будто стругом по дереву, проскоблил Тепляков. – Уж не себя ли имеешь ввиду? Друг народа!?
Тепляков не сразу отвел от Рябкова глаза, все смотрел и смотрел на него, выражая взглядом непримиримость, точно лежал рядом с ним забугорный агент, с которым надо как следует разобраться.
Проснулись они на рассвете. Тепляков, ни слова не говоря, накинул пиджак и поднялся наверх. Снова, как и вчера, скребнула по люку металлическая задвижка.
Попив с матросами крепкого чаю, Тепляков возвратился назад – молчаливый и недовольный, с пустыми руками. Сердился, видать, на Рябкова, сожалея о том, что впустил вчера его в разговор, который казался ему в это утро недопустимым.
До Вологды оставалось плыть около часу. Во все это время Тепляков слова не проронил. Сидел на полке, но теперь уже на другой, подальше от арестанта, и вся его ладная, как приготовленная к прыжку тренированная фигура выражала бдение человека, который всю свою жизнь шагает в ногу с ОГПУ.
В Вологде их никто не встречал. Было мглисто. Сыпался бус. Рябков, потряхивая плечами, к которым прилипла сырая рубаха, смотрел на быстрого Теплякова, как тот, перейдя дорогу, остановился возле крытой повозки, хозяин которой кого-то, кажется, ждал, не собираясь куда-либо ехать. На Теплякова он даже не посмотрел, но сказал ему, видимо, что-то злое, отказывая в повозке. И зря. Потому как в делах по нагону страха на человека был Тепляков настоящий тертый калач.
Не прошло и минуты, а серый, в яблоках мерин, бренча удилами, уже выворачивал на дорогу. Дверь тарантаса, в которую влез Тепляков, была приоткрытой, и Митя, взбираясь следом за ним, увидел спину хозяина экипажа, проблеск копыт и хребтину коня под сердито прыгнувшими вожжами.
- Но-о, Богатырко!..

10

От боковой стены кабинета, где стоял стол с напитками и едой и впритык к нему еще один стол, но с листами бумаги, кожаной папкой, чернильницей и стаканом, откуда торчал веер ручек с карандашами, оторвался кряжистый, в черной форме, лет 45 человек с высоко подстриженной головой.
- Следователь Салатин, - представился он Рябкову.
Мите стало забавно. Где это видано, чтоб к арестованному такое почтение проявляли? Однако и он представился, чтоб не остаться в долгу:
- Бухгалтер Рябков.
Салатин тут же его поправил:
- Не бухгалтер, а экс-бухгалтер.
К встрече с Рябковым Салатин был подготовлен. Целый день вникал в документы, какие еще с утра передал ему Тепляков.
Был Салатин следователем бывалым по части процеживания людей. Большинство, попадавших к нему в кабинет, или были невиноваты, или виновны по пустякам. Но встречались и те, кто насквозь был пропитан антисоветчинкой и крамолой. К этим последним он испытывал интерес, как к натурам стоическим и опасным, которых ему предстояло сломать.
Документы, какие лежали в папке, обещали дать впечатляющий результат. Правда, они не стыковывались друг с другом. «Пускай», - ухмылялся Салатин. На то он и опытный комбинатор, чтоб все фамилии, акты и факты скомпоновать, построив тревожащую картину, в которой бы был задействован спрятанный враг.
Вот она, с виду такая обычная папка. А в ней: протоколы допросов двух служащих Верхнего леспромхоза, письмо выселенца Вагулы, телеграмма о том, что Вагула сбежал, сообщение о письме, какое все тот же Вагула передал служащим леспромхоза и, наконец, подробный на двух с половиной страницах донос Краснолобова на Рябкова. Оставалось последнее – выбить повинную от Рябкова, который бы рассказал о своем сочувствии к выселенцам, как дошел до такой он жизни, что предшествовало тому, и на чем держалась и держится связь его с кулаками.
Салатин, как только увидел подавленного Рябкова, едва того ввели в кабинет, так и понял, что много возиться с ним не придется: арестантик устал и сделает так, как подскажут. Уверенность придавал Салатину опыт. Где-то там, за плечами его стояли долгие годы разоблачений и тех фантастических обвинений, после которых похожий на ангела подарестный терял свою кротость и становился вскипчивым, как кипяток, а тот, кто был тверд, превращался в послушный студень, расплываясь по формам, подставленным под него.
Высоколобый, с насмешливыми губами, подтянутый узким ремнем поверх форменной гимнастерки, Салатин ходил в своих гладких, бутылями, сапогах по обширному кабинету, то и дело, вглядываясь в Рябкова, чье невыбритое лицо, неопрятная, в складках рубаха подсказывали о том, что он не только не выспался и устал, но еще и растерян.
- Краснолобов кто тебе будет? – спросил Салатин.
- Никто, - ответил Рябков, - просто мы работаем вместе.
- Работали, - поправил Салатин. – А что он за человек?
- Очень даже хороший.
- Конфликтовал, быть может, с тобой?
- Нет. Всё у нас с ним нормально. Никаких там конфликтов.
- А почему он тебя так не любит?
- Этого быть не может!
- Душа у тебя, Рябков, благородная. Сам тонешь, а губителя своего выручаешь.
- Какого губителя? Не понимаю. К чему это вы?
- К тому, что он тебя предал!
- Краснолобоов? Да не-е. Не может такого быть. Да и в чем предавать-то меня, если я незаконного ничего такого не делал.
- Хорошо говоришь, экс-бухгалтер Рябков. Деликатно, я бы сказал. Но ведь это слова. И только. А вот твой Краснолобов, в отличие от тебя, умеет слова доводить до дела.
- Какого дела?
- Такого, где грандом, как выражались когда-то испанцы, являешься ты! Садись! – Салатин тылом ладони махнул к стене, на которой висел портрет чекиста Менжинского, а под ним стоял тяжелый на толстых опорах коричневый стул. – И слушай! Без комментарий!
Усаживаясь, Рябков повел скептически носом, как бы заранее подвергая сомнению всё, что сейчас ему прочитают.
« Знаю Рябкова давно, - заговорила бумага, над которой склонился следователь Салатин, - казалось бы, с виду такой аккуратный, добрый, а на деле - скрытный-прескрытный. Характером весь в отца. Отец вел торговлю, имел два дома. Один – обычный, другой – двухэтажный. Двухэтажный советская власть реквизировала, передав его неимущим. После этого он обиделся на нее. Зло затаил. Сыновей своих воспитывал в буржуазном духе, с глубокой верой в религию и царя. Жили они припеваючи. До революции Рябковы устраивали в городе духовые концерты. Любимой песней была «Боже царя храни». Дмитрий Рябков и сейчас поет этот гимн. Не открыто, а так, чтоб никто не слышал…
«Это ж про братьев моих, про отца! – не сразу поверил Митя. – Теперь про меня. Зачем это он? Кто просил?»
…Старшие братья Рябковы служили у белых. Служил бы у них и Дмитрий, если бы возрастом был, как они. В Красную Армию идти они наотрез отказались. Но увильнуть от нее все-таки не смогли. Стали служить. Но как? В Шенкурске перешли на сторону англичан, которые их содержали в бараке. Почему в бараке, точно не знаю, но то, что они не сделали ни одного выстрела по интервентам, это истинный факт...
В голове у Мити вдруг неистово закружилось. Он взглянул на бумагу в пальцах чтеца и увидел, как из нее словно бы вылезли уши – настороженные, с завиточками из хрящей. Краснолобова не было в кабинете, но уши его торчали, слушая собственный труд, который читал выразительным голосом следователь Салатин. Митя тряхнул головой - и видения, как не бывало. И с этой минуты он слушал чтеца уже безучастно.
…И тесть у Рябкова с таким же нутром. Звать его Геннадий Андреевич Коляда. Командовал сплавом. До того докомандовал, что 5 тысяч кубов молевого леса оставил гнить на склонах реки. За это был признан вредителем и арестован. Было это три года назад. Рябков в ту весну обращался ко мне: не знаю ли я в верхах человека, который бы мог за его Коляду заступиться? Я и знал бы, так не сказал. Вредителю нечего делать в советском хозяйстве. Его место в лагере или тюрьме.
Братья у Дмитрия Рябкова поумирали. Отец тоже умер. Однажды Дмитрий поведал мне, будто тайну, сказав, что в смерти отца и братьев считает повинными эсэсээровские порядки. Как он их проклинал! Считал, что колхозы надо все немедленно распустить. Кулаков возвратить на родные земли. Экспроприированные дома и хозяйства вернуть законным владельцам. А большевитскую власть заменить властью, какая была при последнем царе.
Спецпоселенцев, которых в прошлом и в этом году отправляли баржами по реке, он жалел. Называл их кормильцами русской земли. Рвался помочь им, только не знал, каким образом это сделать. Сравнивал их даже с птицами. Улетают, мол, птицы на юг, а весной назад возвратятся. Выселенцы же, говорил, уплывают на гибельный север, все, как есть, околеют в холодной тайге. Он и того кулака, который с письмом к нам совался, как отца, пожалел. Я наотрез взять письмо у того кулака отказался. И ему, Рябкову, брать запретил. Да он не послушался. Взял. И меня хотел подключить к этому гнусному делу. Отдавал мне кулацкое то письмо, чтобы бросил его я в почтовый ящик. Но это, уже, ни в какие ворота. Я тут же расстался с Рябковым, как с контрой. И с этого дня я знать его не хочу.
Бронислав Краснолобов.
18 сентября 1932 г.»
- Ну и как он тебя? – бодро высветился Салатин, вставая из-за стола.
- Да никак. Блеф всё это, - ответил Митя.
- Значит, ты с писателем не согласен?
- Не писателем, а писакой, - чуть не сплюнул Рябков.
Салатин прошелся по кабинету в своих бутылочных сапогах, черная кожа которых проблескивала, и Митя вдруг увидел на ней самого себя. И зажмурился, как от солнца. Потом он увидел плечистого, в галифе, с деревянным лицом немолодого бойца из тюремной охраны, который стоял в дверях, выражая всем своим видом: «Есть!»
- Увести его! – дал команду Салатин.
Конвоир отвалился от косяка:
- Куда его? В общую?
В общую, это значило, в камеру, где трехэтажные нары и где, вместо 12 человек, все 36. Однако есть одиночка. Вчера в ней было 6 заключенных, а сегодня – ни одного. Такое случалось редко. Однако вчера было отправлено в Котлас более 140 выселенцев, и многие камеры поредели. Поэтому следователь сказал:
- В номер 4. Для избранных, - и задумчиво улыбнулся.

11

Вечер высвечивал перед Митей залитую верхним светом дорогу по коридору. Дорога вела к цифре номер 4, что тускло белела на темном щите, оказавшемся скрипнувшей дверью, которую отворил пожилой конвоир, пропуская Митю в чуть видимую каморку.
Митя поогляделся, полагая увидеть койку и табуретку. Однако не было ничего. Некуда было не только прилечь, но и присесть. Одна лишь параша, стоявшая где-то в углу возле закрывшейся двери. Три шага в ширину и восемь в длину.
Свет, который чуть пробивался с воли в решетчатое окно, был, как грязное полотенце. Но Митя был рад и ему. От нечего делать стал он ходить. Ходил, ходил, пока не устали ноги. Остановился. В окне открывался кусочек неба. Был он весь в перепадах подвижных теней, срывавшихся с быстро несущихся туч и тучек. Наносило оттуда хмуростью и пустыней. И вдруг промелькнуло что-то стремительно-светлое, очень похожее на звезду. И Мите почудилось, что и там, где нет никакого пристанища для живущих, обитает чья-то живая душа, которая в эту минуту маялась и стенала, не в силах прорваться сквозь ошалелые небеса.
Митя пошарил ладонью по животу, доставая из брючного маленького кармашка большие, как луковица, часы, под которыми прозмеилась серебряная цепочка. Открывая крышку, поднял часы к глазам. Но как, ни всматривался он в циферблатное поле, не увидел ни цифр, ни стрелок.
- Не знаю, сколько и время, - посетовал про себя.
Хотелось есть. Где-то под ложечкой засосало. И Митя, как наяву, увидел стол в кабинете Салатина, аппетитно дразнивший булочкой с маком, шпротами, сыром и колбасой. Не для него такое богатство. Для кого-то другого, кто, наверно, сейчас у следователя сидит и наслаждается этой пищей. Сегодня Митя еще не ел. «Всяко ведь принесут», - решил про себя.
Но шаги в коридоре не раздавались. И Митя подумал, что так с ним обходятся специально – готовят к какой-нибудь экзекуции, чтобы он ослабел, поубавился силами, стал послушнее и глупее. Потому и койку отсюда убрали. И свет отключили. И решили морить его без еды и воды.
«Ничего, - усмехнулся Митя, - мы еще постоим за себя». Он приблизился к двери и казанками двух пальцев начал выстукивать дробь.
Подошел дежурный. Открыл в двери махонькое оконце, сверкнув оттуда рассерженным глазом.
- Чего шумишь? – прошипел.
- На-а, - Митя подал ему часы.
Дежурный опешил:
- Это чего?
- Тебе - часы, мне – горбушку с водой, - объяснил ему Митя.
Часы исчезли в морщинистых пальцах, одно из которых блеснуло дешевым колечком.
От двери Митя не отходил. Ждал, как ждут продолжения жизни.
Шагов дежурного он не услышал. Слишком тихо и бдительно тот подошел.
- Только быстро, - шепнул он, просовывая в оконце глыбку ржаного и кружку с водой.
Подторапливать Митю не надо. Минута понадобилась ему, чтоб насладиться чудесным хлебом и такой же чудесной водой.
«Выигран день! - подумал Митя, отмеривая шагами четыре метра в длину и два в ширину. - Впереди неизвестность. Что же? Бояться ее? Нет. Бояться нельзя. Пусть она будет со мной постоянно, как утешительница моя. Лучше не знать ничего, чем знать будущее свое». И все-таки, все-таки было для Мити непостижимо – столько в нем было душевности, жизнелюбия, доброты! И вот всё вырвано из него, и стал он теперь, как ошибившийся дверью изгнанник, попав туда, откуда не выпускают.
Надо поспать, понял он, чувствуя ломкость в шее, с которой вот-вот готова была свалиться сморённая голова. Но как это сделать? Рубаха на нем чересчур тонка, чтоб уберечь его от сырости пола, доски которого так и струились холодными сквозняками, отдававшими гнилью дерева и землей.
Усталость сама его повалила. Лежал Рябков на стылом полу. Чтоб подсогреться, то и дело ежился и вертелся, осязая пол то спиной, то боками, то животом. Иногда он все-таки забывался, проваливаясь в объятия рваного сна, откуда напахивало щемящим, да так, что болела душа, и он видел свой дом, свой двор, траву во дворе, в которой стояли его мать, жена, дочурка и сын.
- Иди же сюда! – кричали они ему, улыбаясь. – Мы соскучились по тебе! Где же ты там?
И он, раскинув в радости руки, делал к ним шаг. И второй – вслед за первым. Но третий шаг повисал в пустоте. И не видно было уже ни лужайки двора, ни жены, ни матери, ни детей, словно они упрятались от него, упрятав вместе с собой и свои улыбки.
Митя вздрагивал, открывая глаза. Много раз так он вздрагивал, пока не увидел пучочек света, робко стекавший в камеру из окна. И не хотелось верить, что сейчас он не там где была свисавшая с веток листва, осенняя улица и свобода. Слышно было, как где-то рядом прошелестела колесами медленная телега. А чуть подальше под чьими-то легонькими ногами проскрипели ступеньки крыльца. Отдавало такой узнавающе русской, такой устоявшейся стариной, что мнил себя Митя чуть ли не барином на качелях, летящих под ветками древней березы куда-то к очень большой тишине, которой запружены были и город, и речка Вологда, и переправа через нее, и высокий, как сказочный сон, Софийский собор.

12

Нужен был покровитель или солидный авторитет, чтоб попытаться с его поддержкой вытащить мужа из следственных лап. К кому обратиться? Кто войдет в ее положение и попробует Любе помочь?
В райкоме партии она никого не знала. В райисполкоме был некто Белочеистов, довольно влиятельный клерк, имевший вес в кругах районного руководства. Когда-то он вместе с Митей учился в Лесной. Но Митя Белочеистова не любил за его привычку все время кого-нибудь поправлять и казаться подчеркнуто грамотным и идейным. К тому же Белочеистов был холост и не пользовался успехом у женщин и в каждой второй из них был готов углядеть пустую прелестницу или дуру.
И все-таки Люба решилась с ним повидаться. Поймала его на улице, когда он шел с работы домой.
Белочеистов не удивился, что к нему обращались с такой нестандартной просьбой. Однако, выслушав Любу, он посмотрел на нее из своего далёкого-далека, что привычно стояло в его осторожных глазах, и спросил, как спрашивает блюститель правопорядка того, кто нарушил закон:
- Вам что? Угодно, чтоб я посочувствовал вашему мужу? – строгое, малых размеров личико Белочеистова стало по-детски обиженным и недобрым. – А последствия каковы? Таковы, что я окажусь в таком же рискованном положении, в каком сейчас пребывает ваш муж. Я же не враг самому себе…
Белочеистов ушел, унося свое запакованное в костюм некрупное тело, каждая точка которого объявляла о легкой досаде, какая осталась в нем от беседы.
Люба не обижалась. Такое уж время. Редко кто не имел своего мирка, в котором бы мог укрыться от неугодных ему неприятностей и волнений.
Но были и те, кто прятаться не умел.
К директору леспромхоза Ивану Петровичу Бунтакову, известному в городе человеку, с кем за ручку здоровались сам секретарь райкома, сам председатель райпо и сам прокурор, Люба, наверно бы, не пошла: слишком уж был он влиятелен и невольно пугал своим мощным авторитетом. Но за ним закрепилась слава горячего острослова, кто не боялся спорить с любым начальством, принципиально отстаивая свое. Потому и пришла в его кабинет.
Выслушав, что она хочет, Иван Петрович сказал:
- Никак не думал, что наши органы так оплошны и близоруки. Рябкова, бухгалтера своего, отдать кому-то на растерзание? Нет! Ведь я его знаю, как перспективного, делового специалиста! Знаю и как деликатного, доброго, нежной конструкции человека, кого у нас в аппарате любят буквально все!
Было приятно Любе слушать Ивана Петровича, мужчину еще не старого, с атлетическими плечами, чей голос звучал уверенно и весомо, как, утверждая: всё, что сказал он сейчас, не будет опровергаться, и дело устроится именно так, как он говорит.
Он тотчас же навис над столом, потянувшись рукой к телефонному аппарату, чтобы вызвать прокуратуру. Прокрутил его и, приставив трубку к щеке, неторопливо заговорил:
- Здравствуйте, Игорь Евсеевич! Да, это я, Бунтаков! Без бухгалтера я. Без него. Без Рябкова. Как же это? В чем дело? Вот и жена его тут. Надо. Надо исправить. Это не дело, а полудело. Дать ему ход. Ход обратный! Я за него ручаюсь. Отвечаю собственной головой… Что-о! Что вы сказали? Да-а… Я внимателен. Перебиваю… Всё, всё, молчу…
Минут пять или шесть вслушивался директор в трубку с голосом прокурора. Его тяжелое, в складках на подбородке лицо было вначале твердым и выражало необходимость сделать все именно так, как он говорит. И вдруг оно потускнело, нос опустился, а щеки обрызгались нервным румянцем.
Опуская трубку на рычажки, Бунтаков напряженно вздохнул и, не глядя на Любу, заговорил:
- Дело серьезное. Даже сам прокурор бессилен в него вмешаться. ОГПУ - это страшная сила. Прав - не прав человек, но если он к ним попался, добра не видать. Сволота! Была бы воля моя, я бы всех там перешерстил…
Бунтаков был подавлен. Пальцы схватили химический карандаш, который стоял в стеклянной стопе вместе с другими карандашами.
- ОГПУ – это страшная сила! – повторил он, сжимая в пальцах хрустнувший карандаш.
Слишком смел был Иван Петрович. Чтобы так высказываться о силе, под которой ходила вся трудовая страна, надо быть очень, очень неосторожным. Не гадал, не чаял Иван Петрович, что однажды придется ему заплатить за несдержанные слова, которые были услышаны тем, кто хотел стать, и стал директором леспромхоза. Но это будет потом, через год, а сейчас он смотрел на потухшую, в шляпке с брошью красивую женщину, как та встала, сказала: «Простите» и потерянно вышла за дверь.
Куда и к кому теперь? Люба не знала. Поэтому тыкалась, как слепая, в редакцию местной газеты, в гимназию, где когда-то учился Митя, и даже к старому при Георгии кавалеру, который служил вместе с братьями Мити в царских войсках.
Всюду выслушивали ее с пониманием и желанием как-то помочь. Но дальше все повторялось, как в кабинете директора леспромхоза, и оставалась Люба снова и снова ни с чем.
Правда, еще оставалось место, куда она не ходила – дом с мезонином на улице Дальней, где жил с семейством своим Бронислав Краснолобов. Полагала Люба, что Броня был арестован, и тоже, как Митя, мытарит сейчас в тюрьме.
Как она изумилась, когда свекровь ее Ольга Васильевна тихо спросила:
- У Броньки-то хоть была?
- Дак он же в тюрьме! – ответила Люба.
- Ни в какой не в тюрьме. Видела даве. Проходил мимо нас с хозяйственной сумкой.
- О-о! – Глаза у Любы остановились. – Как же это? Был в тюрьме – и на тебе, дома?! Не понимаю…
Ольга Васильевна предположила:
- Значит, выпустили оттуда...
Встрепенулась Люба, погладила деток своих, которые так и льнули к ней, ласково улыбаясь, - и снова к порогу. - Тогда я к нему! Разузнаю хоть всё!
Спешила Люба. Мосточки под ботиками, знай, поскрипывали и пели. Вся Тотьма была в деревянных мосточках.
Недавно шел дождь. Сквозь доски забора, стряхнув с себя сырость, выглядывала крапива. От налитых луж дорога светилась белыми зеркалами. На одном из них, налакавшись воды, облизывался котенок. С реки доносился скрежет лебедки. Везде была жизнь, обнажая себя через звуки города и реки, прель земли и посвисты крыльев, с какими срывались с карнизов и веток веселые полчища воробьев.
Вот и дом с мезонином. Люба узнала его. Была как-то с Митей на вечеринке. И хозяин его запомнился ей как хвастливый остряк, любивший, чтоб слушали только его. В тот раз он бахвалился тем, что станет однажды директором леспромхоза. И женой похвалялся, сказав, что она поэтесса, пишет стихи не хуже, чем Маяковский, и скоро выпустит первую книгу.
А о дяде своем, который был в Вологде и работал в Заготконторе, прямо-таки осанну пропел, поведав о том, что дядя в цене, проживает в одном подъезде с самим председателем окружкома, давно с ним на «ты», встречаются каждый вечер, и оба вот-вот закатятся в Тотьму, чтобы нагнать на кого-то здесь страх.
Люба взошла на крыльцо. Отворила дверь, потом и вторую. Ее здесь не ждали.
Хозяин сразу насторожился, покраснев не только лицом, но и всей своей гладко выбритой головой. Жену и дочку тут же отправил из комнаты в кухню. Уселся за столик с черненькой статуэткой Владимира Ильича, где вождь народов с кепкой в руке был похож на хищного ворона перед взлетом.
Краснолобов заговорил:
- Хотел я встретиться с Митей, да вот, не дали. Так и не видел его с тех пор, как расстались на берегу. Почему нас с ним задержали – убей, не пойму! Ведь мы же не сделали ничего. Просто шли. Рассуждали о том, о сём. Баржа еще, правда, была. Люди с нее. Перемолвились с нами они. И мы перемолвились с ними. И всё. Думаю, нас по ошибке забрали. Надеюсь, надеюсь, что разберутся. Выпустили меня. И Митю должны… - Глаза у Брони были сообразительны и быстры, останавливались то на ковре с оленем, просторно распластанном на стене, то на фарфоровом слонике на комоде, то на фигурке Ленина под горшком с цветущей геранью, цветы и листья которой свисали, задевая голову Ильича. Лишь на кушетку, куда пристроилась гостья, он не смотрел.
Люба же с первой минуты услышала в голосе Брони тщательное старание как-то выгородить себя, чтоб предстать перед ней в страдательном виде, когда рассказчику надо сочувствовать и, внимая ему, согласно покачивать головой.
Любину грудь разрывало отчаянье. Как же так? Если оба не виноваты, то отчего Краснолобов дома, а Митя в тюрьме?
- Непонятно, - сказала она, - почему его не выпустили оттуда? Может, вы по-разному отвечали? И следователю из вас двоих понравился ты?
Краснолобов так весь и дрогнул, словно его разглядели таким, каким он и был.
- Ну, Люба! – сказал он, вымучиваясь в гримаске. - Надо же так сказать! Говорю тебе: вышла ошибка! Я тут совсем не причем!
Женским чутьем своим уловила Люба, что хозяин не все говорит, что знает. А то, что знает, старательно прячет. Конечно, не думала Люба, что Краснолобов свободу свою получил в обмен на донос.
- И что же мне делать? – спросила она, еще надеясь на Митиного дружка, который возьмет вдруг и выручит Митю, найдя спасительный выход из тупика.
- Ждать! – откликнулся Краснолобов.
- А ты знаешь, что он теперь в Вологде?
- Нет, не знаю.
Люба напомнила:
- Ты говорил, что там у тебя есть влиятельный дядя. Поговоришь, может, с ним.
- Это мысль, - кивнул Краснолобов. – Обязательно поговорю.
- И когда же поговоришь?
- Где-то через недельку. Раньше меня не отпустят. А там я как раз отправляюсь в отпуск.
- Нет! – отказалась Люба. – Так не пойдет! Сделаем по-другому! Пароход отправляется в 9. Сейчас без пятнадцать шесть. Можно успеть. Собирайся-ка тоже. Поедем вдвоем. Ты и я.
Краснолобов обиделся.
- Знаешь, что, Люба. Не надо! Нельзя же так сразу. Сказал ведь тебе: не могу! Так что, пожалуйста, не командуй.
Почему-то Любе стало брезгливо смотреть на обкатанное с обиженными губами лицо Митиного дружка, который тщился выглядеть добропорядочно и пристойно. Отпало желание с ним разговаривать дальше. Она поднялась и молча пошла, ощущая затылком его тусклый взгляд. Взгляд унылого мизантропа, очень хотевшего, чтобы с мужем она не встретилась никогда.

13

Среди сотрудников окружного ОГПУ следователь Салатин считался специалистом высокого класса, имевшем классовое чутье на всех противников существующего режима. Особенно был он приметен в том и в этом году, в пору, когда через Вологду отправлялись на север десятки тысяч крестьянских семей, и нужно было за ними следить, следить и еще раз следить, выявляя самых смутьянистых и зловредных. В работе своей он был щепетилен. Всё в его кабинете – портреты вождей, стул, куда садился доставленный арестант, стол служебный с шестью выдвижными ящиками, в которых хранились досье, протоколы и прочие документы, стол столовый, где не было ничего, но могло появиться, как скатерка-самобранка, при нужной беседе с нужным лицом, вешалка с летним плащом и фуражкой-сталинкой с низкой тульей, и даже двойные двери с дежурившим в них супербдительным конвоиром – всё имело свое постоянное место для заведенного здесь расположения и порядка.
Сегодня Салатину не терпелось поставить точку над делом Рябкова. Поэтому он и вызвал его с утра. Дело было из ускользающих, даже скользких. Фактов было достаточно, но все они били не в цель, а рядом. Единственно, что мог придумать Салатин – это заставить Рябкова сделать самодонос – наговор на себя. Но для этого он был должен Рябкова, как следует обработать, превратив его в послушное существо, смирившееся с участью жалкого доходяги, который не хочет уже ничего.
Салатин заранее зарядил себя предвкушением превосходства над подарестным, уже и вчера почти сломленном, а сегодня, после бессонной ночи, после того, как целые сутки не ел и не пил, он будет еще хилее, а значит, сговорчивее и мягче и, потому свою подпись поставит там, где укажут.
Салатин несколько удивился, когда увидел Рябкова почти таким же, как и вчера, даже еще бодрее, хотя, конечно, сморённый вид его, гусиная кожа лица и безвольно опущенный подбородок говорили о том, что чувствует он себя очень скверно.
- Как ночевалось? – спросил Салатин, как только Рябков предстал перед ним, уныло помаргивая глазами.
- Нормально, - ответил Митя.
Салатин взглянул на подследственного с прищуром, как столяр из морга, прикидывая размеры тела, чтоб без проблем поместить его в гроб.
- Присядь, присядь, - разрешил он, уничижительно улыбаясь, словно стоял перед ним калека, и это хотелось сейчас подчеркнуть.
- Тебе, экс-бухгалтер, - заговорил методично, будто вбивая в Рябкова за гвоздиком гвоздик, - надеяться не на что. Так и так ты пропал.
Митя пошевелился. В остро осунувшемся лице, в морщинках около губ, в том, как сжал он свои ослабевшие пальцы, забирая бока рубахи, и откинул к стене беззащитный затылок, было нечто отчаянно-гордое, с вызовом и презрением, как у белого офицера перед расстрелом.
- Но ты же умный, - продолжал заколачивать гвоздики опер Салатин, - не усложняй себе жизнь. Делай так, чтоб такие, как я, тебе были в помощь, а не в страданье. Не заставляй меня мучить тебя. То, что я прочитаю сейчас, не я написал, а ты. А раз так, то и подпись твоя.
Рябков ничего не понял. Однако сообразил, что опер затеял какую-то пакость. И он посмотрел на него, как сказал: «Это еще поглядим!»
Салатин достал из кожаной папки заполненную бумагу и начал читать:
« Подтверждаю, что я родился в 1901-ом году в семье богатого тотемского купца, что старшие братья мои служили в действующих частях Белой гвардии. В 1918 году идти служить в Красную армию отказались. А когда были мобилизованы, то перешли на сторону Антанты. И так же, как мой отец, до конца своей жизни оставались непримиримыми врагами Советского государства.
Лично я поддерживаю своего отца, своих братьев, а также своего тестя Коляду Геннадия Андреевича, арестованного в 1930 г, как противника коммунистического режима.
Меня глубоко возмущает ленинский лозунг 1918 года: «Грабь награбленное!», из-за которого многие зажиточные граждане страны, в том числе и моя семья, потеряли свои дома и имущество. В настоящее время верховные власти страны проводят чудовищный эксперимент над русским народом, заставляя крестьян насильно вступать в колхозы, переселять самые лучшие слои населения на непригодные для нормального обитания земли. Считаю необходимым возвратить гражданам страны отобранные у них дома, имущество, скот и землю, ликвидировать все колхозы, возвратить на родину всех сосланных спецпереселенцев, уничтожить колонии и лагеря для политических заключенных».
- Ну, вот и всё, - улыбнулся Салатин.
Митя тоже попробовал улыбнуться, однако не получилось.
- Рискуешь, Салатин, - сказал. - А если раскроют тебя? Узнают, что эту туфту не я написал, а ты. Что тогда будет с тобой? Не боишься?
- Ошибаешься, экс-бухгалтер! – Салатин откинулся к спинке стула. Лицо его стало одновременно веселым и огорченным, и это смешение двух разных действий многих пугало, как может пугать нечистая сила, неожиданно спрыгнувшая с лица. – Я, да чтоб рисковать? Никогда! Поверят кому? Мне! Но никак не тебе! Вот так, господин бунтовщик! На вот тебе! Подпиши! – И Салатин широким движением вывел рукой полукруг, забирая в него Рябкова, стол с бутербродами и нарзаном и стол, за которым сидел он сам, двигая к краю его ручку с чернильницей и бумагу.
- Нет! – отказался Рябков.
Глаза у Салатина острые, стали еще острей, как у птицы, которая высмотрела добычу, но тут же добычу и упустила.
- Себе же делаешь хуже, – сказал он с желчью. – Вчера, говоришь, не ел и не спал. Вот и сегодня такое же будет. Увести его!
Уходил Рябков от Салатина с ощущением ноющего затылка, словно там колупались чьи-то холодные пальцы, пытаясь достать ускользающий мозг.

14

Митя сидел, прислонившись к стене. В горле его полыхало. «Воды мне, воды! - мечтал и сам же себя обнадеживал, полагая: - Вечером, может, и расстараюсь». Он достал из кармашка серебряную цепочку от бывших своих швейцарских часов. Была она грузной. Так и осела в ладони. Когда-то он заплатил за нее полумесячную зарплату. А сейчас был рад поменять за кружку воды.
В голову лезли разные думы. Думал Митя не о себе. Что он теперь? Пылинка, которую ветер, рыскавший по стране, занес в эту сумрачную каморку. А вот родимая мать, жена его Люба, сыночек Мишутка и доченька Галя – это очень и очень значительно для него. «Одни? – печалился он. – Без меня. Кто их будет кормить? Заступаться за них? О, Боже! Как? Ну, как они там?»
«Дай Бог!» - ответило где-то в груди, и Митя всеми своими кусочками тела учуял заветное время, в каком пребывал когда-то его отец, и больше того, его дед, а возможно, и прадед, и прапрапрадед, посылая оттуда ему эти два смирных слова, в которых почувствовал он соучастие и любовь.
Из щелей оконного переплета нанесло духом скашиваемой отавы. Оттуда же и приветливым голосом нанесло:
- Поди-ко, Василей, домой! Хватит стараться! Завтра! Завтра докосишь!
Там свобода. Скошенная отава. Женщина на крыльце. «Не моё это всё!» - поугрюмел Рябков, пожалев, что так мало осталось в нем сил. А без сил невозможно было и возмущаться на всё то, что проделывает Салатин, превращая его в государственного врага.
Решетчатое окно постепенно из серого с бледными бликами становилось сначала задумчиво-синим, чуть позднее – лиловым с траурной чернью и, наконец, совсем затянулось непроницаемой темнотой, какая бывает в разгаре осени в поздний вечер, перед тем как на землю опустится ночь.
«Пора», - сказал себе Митя и нащупал подошвами пол, чтоб, пройдя по нему, натолкнуться на дверь, за которой был коридор, а в нем, как глухие щиты, двери камер, где кипел человеческий муравейник бывших вольных людей.
Постучал, как будто не громко, но коридор подхватил тихий стук, увеличивая его, и первый, кто услышал его, был тюремный дежурный. Открывая оконце в двери, он сердито осведомился:
- Ну-у?
Митя подал ему цепочку.
- Воды и хлеба, - еле вытолкнул из себя, настолько сухо было во рту.
Ожидание хуже смерти. Митя ждал, прислушиваясь к шагам. Но они ниоткуда не раздавались.
Рассердился. Такое случалось с ним только тогда, когда обнадеживали его. Нынче его обнадежил дежурный. «Ну, скорее же, мой мучитель!» - торопил его Митя. Но дежурный не думал к нему торопиться. Как исчез. Нет и нет. И не выдержал Митя. Пнул носочком ботинка. Сдержанно пнул, несильно. А потом осмелел – зачастил, и стуки его, разрастаясь, недозволенно громко вырвались в коридор.
Замочная скважинка скрежетнула. Дверь распахнулась, впуская в камеру клин коридорного света, и в этом свете - дородного служащего тюрьмы в распоясанной, без ремня военной рубахе со следами снятых петличек в отворотах воротника.
- Чего тебе? – Он сделал к Мите предупреждающий шаг.
- Воды, - хрипло выдохнул Митя.
- Не положено, - молвил тюремщик.
Митя напомнил ему:
- А цепочку брать у меня, что? Положено?
Тюремщик готов был к такому вопросу. Губы его удивленно скривились, а кончики плеч чуть привстали и остались стоять, выражая недоумение.
- Я? Цепочку? Не понимаю? Ты меня, господин арестант, с кем-то спутал.
- Значит, не брал у меня цепочки? – Митя начал слегка заводиться.
- Не брал, - ответил дежурный, и даже руками полуразвел, подтверждая свою непричастность к цепочке, которую спрашивают с него.
Но Митя уже заметил, как на одном из его морщинистых пальцев тускло выблеснуло колечко. То самое. Его он запомнил, когда совал в оконце свою цепочку, а за сутки до этого – и часы.
Митя почувствовал, как его прошивает негодование. Он презрительно улыбнулся:
- И часы, может, скажешь, не брал?
Тюремщик слегка помрачнел. Понял, что лучше не притворяться. Лучше возвысить себя, как силу, перед которой можно и побледнеть. Закиданные бровями стоячие с прозеленью глаза его осматривали Рябкова, будто козявку. А что с козявкой? Козявку можно и раздавить.
- Чего пристал? – В голосе зрело неодобрение. Рука же, качаясь каждым отдельным пальцем, коснулась Митиного лица, как снимая с него паутину.
Митя приотшатнулся. Хотел было сплюнуть. Но не было сил на плевок. И тюремщик, заметив это, требующе придрался:
- Чего плюешься?
Митя кивком головы показал на левую руку служащего тюрьмы, где сидело дешевенькое колечко. Оно-то вместе с ладонью тюремщика и прошлось по Митиному лицу, задевая еще и губы.
- Брезгую, - Митя смотрел на тюремщика, как на бывалого мародера.
- Ну, ты и сучка, - сказал тюремщик, - а брезгуешь-то с чего?
- С того, что ты - шевельнул губами Рябков, - имеешь дело и с ними.
- С кем? - Тюремщик вспыхнул. Было видно, как по его широкому горлу поднялась воспаленная краснота, в один миг захватившая подбородок, рябые щеки и узкий, в трещинках лоб.
- С покойниками, - ответил Митя, - снял у кого-то из них, и носишь.
Дальше он сказать не успел. Угол света, летевший из коридора, вдруг заполнился чем-то рванувшимся и урчащим. Митя почувствовал ноги свои, отделившиеся от пола. В следующую секунду он был уже в дальнем углу. Хотел, было, голову приподнять, но тут приметил носок сапога, летевший откуда-то сверху ему навстречу. Страха не ощутил. Но ощутил что-то очень тяжелое, широко ворвавшееся к нему куда-то под селезенку. Сквозь возникший в ушах резкий свист, разобрал:
- Это тебе за покойников и колечко.
И еще разобрал скрип ключа, провернувшегося в замке.
Было забвение, однако и в нем он увидел не только себя, но и будущее свое. Мрело оно далеко-далеко, может быть, за землей, в нежилой пустоте, где, помимо огромной, как вечность, ночи, уже не было ничего.
Тут открыл он глаза, и увидел окно, а в нем встреч ему - белоперую тучку. «Хорошо бы, - сказал про себя, - оказаться на этой тучке. Прокатиться на ней, как на лошади, километриков эдак 200, увидеть свой город, свой дом и свой двор, а во дворе свою маленькую семейку. И крикнуть оттуда: « Я тут! Я сейчас опущусь!»
И испомедля опустился. Но не во двор опустился, где ждала его радостная семейка, а в глухое и темное забытье.
15

Утром Митя очнулся, удивляясь тому, что еще живой. Боль под нижним ребром, тоска по стакану воды, сон на холодном полу, изолированность от мира – все это, изматывало его, загоняя в последний угол, откуда не дозовешься ни до кого. Он и сам понимал, что сдает, к тому же был сильно простужен, тело чесалось и лопалось от нарывов, и тупо ныло под селезенкой, куда угодил удар сапога.
Тюремщик пришел за ним поздно утром. Привел в кабинет Салатина и остался в дверях – широкоплечий, дородный, с бронзовой бляхой на животе – само послушание и усердность.
Митя же выглядел хуже не надо. Он стоял в трех шагах от стола хозяина кабинета. В своей суровой рубахе с рваной прорехой на животе, отощалый и бледный, с синими тенями под глазами, был похож он на замухрыгу, который здесь для того, чтобы выпросить жизнь.
- Ну, и как ночевалось? – спросил Салатин.
- Добро, - сипло выдавил Митя, не узнавая голоса своего.
Салатину нравились замухрыги. Они уступчивее и мягче, и редко кто из них гоношится и вступает в ненужный спор. Он старательно улыбнулся и рукой лихого официанта сделал взмах, приглашая Рябкова к столу, где белела фарфоровая посуда, от которой по воздуху кабинета плыл, казалось, не запах кухни, а кухня сама.
- Чего уж там. Подходи. Знаешь сам, чего от тебя добиваюсь. Подписи на бумаге. На этой самой, какую вчера я тебе зачитал. Ну-у! Иди же сюда. Царапни! - В руках у него шелестнул заполненный лист.
Митя что-то сказал. Но что именно, непонятно.
- Дай воды, - снизошел Салатин, посмотрев на дверь с постовым, хотя мог бы и сам ее дать, благо рядом сидел, наклонись лишь да вытяни руку через собственный стол к другому столу, на краю которого белоснежно сияла чашка, до краев наполненная водой.
Постовой, он же стражник, дежурный, боец, надзиратель и даже буфетчик, совмещавший в себе десяток профессий, был проворен и скор, моментально вырос перед Рябковым, поднеся ему чашку с водой.
Митя выпил и сразу почувствовал жизнь. Вернее, не жизнь, а ее короткое шевеление и испугался, что может оно оборваться, и он не успеет доделать то, что был обязан доделать во имя честного имени своего. Повернувшись к Салатину, он сказал:
- Зря стараешься, опер! – Голос его был чист и, кажется, весел. - Эту подставу, - кивнул к столу, где лежала бумага с крамолой, - не я написал, а ты!
Удивился Салатин. Да за такие напоры он любого сотрет в порошок. Хотел уже, было, рыкнуть по-генеральски. Да что-то остановило. И он, взглянув на бумагу, взял ее и взмахнул перед Митей, дразня его, как мальчишку:
- А не докажешь!
- Уже доказал! – усмехнулся Рябков.
- Каким это образом? – насторожился Салатин, не веря подследственному, но, все же решив понять его до конца.
- Я сообщение написал.
- Чем?
- Вот этим! – рука у Мити свалилась в брючный карман, вынимая оттуда огрызок карандаша.
- И кому же ты написал? – допустил Салатин невероятность такого факта и, не поверив в предположение, обнял ладонями свой затылок и запокачивался на стуле, показывая Рябкову, что он считает все это вздором.
- Ему! – мягко ответил Митя и повел головой к стене, где висел заключенный в багетную раму сам председатель ОГПУ. - Вячеславу Рудольфовичу Менжинскому.
Салатин немедленно построжал, и взгляд его, которым обмерил Митю, стал, как у ястреба, острым и точным.
- Ты давай-ка, не забывайся!
- А я и не забываюсь, - Митя был не только серьезен, но и суров, и лицо его выражало пренебрежение, мол, не веришь, так и не надо.
Салатин немного заволновался, забарабанив пальцами по столу.
- Ну и что в твоем сообщении?
Митя с готовностью объяснил:
- То, что следователь Салатин призывает к свержению существующего режима.
И опять усмехнулся Салатин:
- Ну, допустим: ты написал это глупое сообщение. Так куда ты его? Спрятал, что ли? Сунул, может быть, под парашу?
- Ну, зачем? Сообщение я не прятал. Просто я его передал. Есть же послушные люди. Я и отдал его одному из них.
- И кому? – Голос следователя не дрогнул, лишь слегка приосел. И глаза приуменьшились, словно дунул на них встречный ветер.
- Вон ему, - показал Рябков на стоявшего перед дверью дородного служащего тюрьмы.
- Что-о?! – смутился Салатин.- Не может такого и быть!
- Не за так же он это сделал.
- Не за так?! – Салатина так и сорвало со стула. - Тараканов! Сюда!
- Я за это ему часы и цепочку, - добавил Митя.
- Врет он всё! – рванувшийся от дверей постовой был готов сокрушить Рябкова. Однако ждал его не Рябков, а Салатин, и он, споткнувшись на ровном месте, в замешательстве обнаружил сорвавшуюся цепочку, как та, выскочив из кармашка, качнулась поверх галифе по его ноге, да так и осталась висеть, как какая-нибудь нелепость.
- Это правда?! – Следователь сверлил глазами, которые не прощают. Был он лилов, и голос гремел так звучно, что кто-то зашедший уже в кабинет, тут же обратно и унырнул, деликатно прикрыв за собою двери.
- Врет, врет, - повторил Тараканов.
- А это чего? Это? – Салатин петух-петухом подскочил к Тараканову. Схватил цепочку, и та вместе с луковицей часов оказалась в его ладони.
- Бес попутал, - понурился Тараканов. И был он в эту минуту таким потерянным и несчастным, что даже Митя его пожалел.
Салатин положил на стол часы и цепочку. После чего уселся, всматриваясь одновременно в Тараканова и Рябкова. Стало тихо, как в морге, куда только что занесли свежий труп.
- Убирайтесь, - сказал обоим.
Тараканов приоживился.
- Этого-то куда? – показал на Рябкова.
- Хоть куда, - ответил Салатин. - Хитрая сволочь. Меня задумал переиграть. Не получится! Гадский шмурик!
Тараканов повеселел.
- Может, его проучить, чтобы особо не зарывался?
Салатин задумчиво повторил:
- Не зарывался. А что? Это мысль.
Тараканов:
- Да я его собственными руками.
Усмехнулся Салатин:
- Да хоть ногами.
Тараканов возликовал. Ему дана власть над зарвавшимся арестантом, который хотел его оболгать, опозорить и опаскудить. Однако опер ему не поверил. «Поверил мне!»
Тараканов закрыл поплотнее дверь кабинета и что было силы пнул арестанта. Чтоб устоять, Митя был вынужден пробежаться. Но Тараканов опять его пнул. И пинал, не желая остановиться, ощущая в себе сладострастие оттого, что страдает не он, а тот, кто был его благороднее и умнее.
- Чмо! Ты меня заложил! Да еще доносительную навесил! Я окучу тебя, как суку!
Подзатих Тараканов лишь возле камеры №4, пока открывал в нее дверь. Митя трудно дышал. Обидчика своего он и взглядом не удостоил. Был для него Тараканов неинтересен. Сразу видать, из низких людей, которые всю свою жизнь за кого-то делают грязное дело. Из таких и пестуются палачи. А ведь дома у них, есть, пожалуй, и дети. И ведь кто-то из них повторит своего отца.
И опять, как и там, у опера в кабинете, почувствовал Митя себя в положении человека, жизнь у которого на краю, а он не успел сделать нечто такое, что бы его возвысило в собственном мнении и он бы гордился самим собой.
- Погоди, Таракан! - сказал он, взглянув в стоялые с прозеленью глаза усердного конвоира. - Уважь напоследок.
Надзиратель тяжелым голосом, даже не голосом, а сплошным затянувшимся звуком:
- Ну-у?
- Ножик есть?
- Для чего он тебе?
- Тебя зарезать…
Тараканов недоуменно:
- Зачем?
- Абы знать, что сижу здесь не зря.
Не медведем же был Тараканов. А поднялся над Митей страшнее его, заполняя руками, ногами и всем остальным своим телом пространство, какое имела камера №4.
Не успел арестант ощутить под своими лопатками половицы, как почувствовал тяжесть ног в проблеснувших подковками сапожищах. Тараканов плясал на его груди, приговаривая при этом:
- Подыхай! А уж я о тебе позабочусь! Бирку сам к тебе привяжу. Чтобы там, на том свете, с кем-нибудь ненароком тебя не спутать!
Митя не шевелился. Да и как шевелиться-то было ему, если все в нем было истоптано и измято. Но голос он все-таки разобрал. Голос, который шел с того света на этот: «Мы ведь тоже когда-то были над пропастью, как и ты»…

16

Был полуденный час. Только что вышел из кабинета услужливый Тараканов, уводя подследственного Рябкова. Салатин был встревожен и зол. Надо же так промахнуться. Рябков оказался косточкой крепкой. «Чуть жив, еле держится на ногах, а меня, такого матерого, с нервами волкодава, взял и бросил на обе лопатки! А кем прикрылся? Скажи кому – не поверят. Самим Менжинским! Неужели не врет? Неужели и впрямь настрочил на меня донесение? Не знаю. Не знаю, на что и подумать. А может, он так разыграл с единственной целью, чтобы не ставить под страшной бумажицей подпись свою…Да-а, просадил я ему. Само... Самодоноса не получилось».
Минуту спустя достал из ящика спичечный коробок. Не курил, а спички всегда были рядом. Достал и папку, вынув оттуда бумагу с состряпанным наговором. Поджег ее и отвел от стола.
Бумага сгорела, оставив у ножки стола на полу бугорочек золы. Усмехнулся Салатин: «Береженого Бог бережет, - и поднял голову, зацепляя взглядом портрет председателя ОГПУ. - Теперь никто ничего не найдет. Всё чисто», - сказал, как похвастался находчивостью своей.
Потом покосился на черную папку, прикидывая в уме, что бы такое с ней ему сделать? Ничего не придумал, поэтому и решил: все документы по делу Рябкова срочно, прямо сегодня, сейчас отправить в Архангельск.
Вошел Тараканов.
Салатин вяло осведомился, имея в виду Рябкова:
- Ну и как он там?
- Отдыхает, - сказал Тараканов.
- Завтра его в 7-ю переведешь.
- Переведу, коли он до утра дотянет.
- Неужели так плох?
- Думаю, не жилец.
- Ну, Тараканов! Тоже мне скажешь. Он, по-моему, из живучих. Но дело не в этом. А в том, что завтра к утру камера будет нужна мне для нового гостя. Смекаешь?
- Смекаю.
- Ну, а теперь отвечай: было это письмо?
- У кого? У Рябкова?
- Именно!
- Я не знаю, - потупился Тараканов.
- Как это так «не знаю»? Передавал он тебе это дьявольское письмо?
- Да вы что?! – Тараканов смутился. – Ничего, ничего такова…
- А это тогда у тебя откуда? – Салатин выдвинул ящик стола, вынимая часы с цепочкой.
Тараканов словно застигнутый.
- От него. Это он мне за хлеб и воду.
По губам Салатина пробежало усмешливое движение.
- Выходит, преступничек наш наградил тебя за усердие собственными часами? Да ты знаешь, чем это пахнет? – Салатин скрестил на груди обе руки, а на лоб накатил две задумчивые морщины – ни больше ни меньше сам государственный обвинитель. – Расстрелом!
Надзиратель не верит своим ушам. Пальцы прыгают, перебирая ремень и бляху.
- Я бы и рад на тебя это дело не открывать, да уже не могу! Ты попался! И сдаст, уверяю, тебя, кто бы ты думал? Экс-бухгалтер Рябков!
Тараканов совсем обомлел. Щеки поехали, как с обрыва.
- И чего я теперь?
- Двигай к нему! – подсказывает Салатин. – К Рябчику своему. Уговаривай, если сможешь! Трепещи перед ним! Извиняйся! Божись! И часы с цепочкой отдай!
Надзиратель еле ворочает языком:
- А, может, возьмет он…
- Что-о?! – не понимает Салатин.
- Возьмет и помрет? А может, уже и помер!
На лице у Салатина то ли недоумение, то ли печальная тень, то ли чуть тлеющая улыбка.
- Это меняет дело! - сказал он вдруг очень ясно. – Мертвый не скажет. А раз так – то и дело мне на тебя заводить ни к чему! Правильно я говорю?
- Очень даже, - кивнул Тараканов, удивляясь стремительной смене чувств хозяина кабинета. Только что был, как яростный инквизитор, – и вдруг?
Надзиратель не смеет верить в свое воскресение. Вздохнул, как вздыхают, когда улыбается жизнь и мелькает возможность, опять, как ни в чем не бывало, закончить служебный день и вернуться домой. Вздохнул и, не выдохнув, вышел из кабинета.

17

Сколько минут отпущено Мите? Этого он не знает. Пытаясь взглянуть напоследок в окно, за которым таилась осенняя благодать и манящая, как любовь, потерянная свобода, он с усилием повернулся. Повернулся не до конца: в голову круто и страшно, будто лошадь в галоп, ударила кровь, и он перестал ощущать свое тело.
Смерть не сразу внедряется в человека. Пусть он тих и молчит, бледен, как полотно, и не дышит, даже в эту минуту он еще жив. «Я ведь тоже живу, хотя может, совсем не похож на живущего человека», - отметил Митя. И почувствовал воздух, который вдруг взмыл и понес. Понес его, словно птицу, с чужой территории на свою, где уютно синела река, шелестел ветвями березовый берег, а на том берегу – узнаваемый дом, где он не был еще, но где уже будет.

18

Сборы в дорогу были у Любы недолги. Серый, в мелкую клетку костюм, белье и несколько пар шерстяных носков она собрала еще в день, когда ходила к следователю Перову. Билет покупала за десять минут до гудка парохода.
Подуло прохладой, притащив с того берега запах смолы и грохот скатившейся в воду бочки.
Пароход прогудел в третий раз.
Ехала Люба с билетом четвертого класса, пристроившись возле пузатой трубы. Здесь грело, и ночь, натекавшая с густо темневших лесами водоразделов, была для нее терпимой, даже родной. Потому что была в ней далекая Вологда, а в Вологде – Митя, такой отделённый от всех, потерявшийся, милый-милый.
Ожидание встречи с мужем было для Любы невыносимым. Она сидела на верхней палубе и смотрела на берега, которые шли и шли, отставая от парохода.
Рядом сидели бабки с котомками, бородатый, в лаптях сухонький старичок, какие-то сумрачные подростки и курившая папиросу дамочка в кепке. Молодое личико Любы, черные волосы из-под шляпки и горевшая в сумерках брошь выделяли ее среди пассажиров и проходившие вдоль перил по палубе молодые мужчины с интересом вглядывались в нее. А один, одетый в белые брюки и белый китель, по всему видать, из военных, даже остановился и, улыбнувшись Любе, осведомился:
- Такая прелестная леди, и почему-то не в первом классе?
- Мне здесь удобней! – ответила Люба.
- А может, пройдете в каюту №12. Там есть свободная полка. Она вам, думаю, подойдет?
- Не приставайте, - сказала Люба, - замужняя я. Мой муж выше вас на две головы и очень ревнивый.
Военный ушел, чтоб минут через пять возвратиться, теперь уже рядом с накрашенной кралей, которая, слушая, что он ей говорил, поправляла косынку и ухмылялась.
Люба заснула. Но сон был прерывисый: рука ее, сжавшись, держала ремень саквояжа, который могли и украсть. Зная это, она и во сне проверяла ладошку, отчего ее пальцы сжимались и разжимались.
В Вологду пароход прибыл утром. До тюремного замка было далековато. И Люба, пока к нему шла, наклоняясь под тяжестью саквояжа, изрядно устала.
В кабинет следователя ее проводил крупноплечий, в поношенной гимнастерке, с бляхой на животе надзиратель тюрьмы. Люба вошла в просторную комнату и, увидев вскочившего ей навстречу кряжистого, в черных бутылочных сапогах полувоенного человека, сразу же догадалась, что именно он ей и нужен.
- Следователь Салатин, - представился он.
- Любовь Рябкова, - представилась и она, удивившись лицу Салатина, которое одновременно огорчалось и улыбалось.
- Я насчет мужа Дмитрия Михайловича Рябкова, - сказала она и увидела, как Салатин отвел от нее глаза, точно смотреть ему на пришедшую было больно.
- Вы ведь с дороги, - сказал он ей деликатно, - позавтракайте сначала, - и показал на соседний стол, где стояли чайник, две чашки и три тарелки с укладками бутербродов.
- Нет, нет, - отказалась Люба, – сначала увидеться с мужем.
Следователь вздохнул, как вздыхают возле постели больного, которого уже не берутся лечить.
Вошедшая тем и смутила его, что была, несмотря на свою грубоватую кофту и темное платье, вызывающе хороша и являла собой породу таких же, как и она, статных женщин. Сразу же мысленно он поставил с ней рядом собственную жену. О-о, как проигрывала она. Где-то в душе Салатина отложилось горькое сожаление, что годы семейной жизни он отдал не этой красавице, что сейчас стояла возле него, а своей, постоянно напудренной, с жирными волосами и расплывшейся, как ходелое тесто, жене, которую он, кажется, ненавидел.
- Знаете, - Салатин взглянул через весь кабинет на плечистого служащего тюрьмы, словно ища у него поддержки. Но тот и сам был смущен.
Следователь прошелся по кабинету. Потом неловко остановился. Наконец, набрался смелости и сказал:
- А ведь нету его.
- Как это нету? – смешалась Люба.
-Умер, - сказал Салатин.
Отшатнулась Люба, словно донес эту весть до нее не следователь тюрьмы, а свернувший с дороги в пропасть быстрый автомобиль, за рулем которого находился Митя.
- Как же так? – не поверила Люба. - Ведь я привезла для него одежду?
- Присядьте, - сказал ей Салатин.
Но Люба его не услышала.
- Отчего? – спросила через минуту.
- От воспаления легких, - сказал Салатин, - простыл, пока до нас добирался. Доктор, как ни старался, спасти не мог. Очень сочувствую вам.
- И давно это было?
- Позавчера.
- А где он сейчас?
- Недалеко. Вы пойдете к нему?
- Пойду.
- Вам покажут, - следователь кивнул на служащего тюрьмы.
- Тараканов, - дал знак.
Тараканов мгновенно предстал перед Любой. Наклонился над саквояжем и обомлел, увидев скользнувшую по его галифе цепочку часов. Сразу прикрыл полой гимнастерки и покосился на Любу. Слава Богу, вздохнул он украдкой: та не видела ничего.
От тюрьмы до заросшего ивами пустыря три минуты ходьбы.
Люба стояла в жухлой траве, слабо веря, что здесь, в десяти шагах от нее, где желтела комьями свежая глина, лежал ее муж. И все же она спросила:
- Здесь?
- Ну, - отозвался тюремщик, – много их тут.
- А где эта самая?
Не понял тюремщик:
- Чего?
Люба не знала, как и назвать:
- Тумбочка, что ли, или табличка какая, куда фамилию вносят?
Тюремщик угрюмо:
- У нас без фамилии.
- Это как?
- Зарыли – и всё.
- Господи, - прошептала Люба.
Тюремщик ушел. А Люба стояла себе и стояла. Для чего стояла? Самой непонятно.
Хлынул дождь. Где-то сломалась ветка высокого тополя, падая с хрустом на старый забор. Люба не знала, что ей и делать? Мужа нет. Есть лишь глиняная могила, вернее, яма. Артельная яма. И в ней - ее Митя. Бедный-пребедный...
Захватив саквояж, Люба скорбно, как подарестная, двинулась по дороге. Шла и слушала город, как он общался с плывшими где-то вверху террасными облаками, с хлопаньем веток и храпом коня, коротавшего день у гостиничной коновязи.

19

Плыл пароход из Вологды в Тотьму. Люба снова на палубе, у трубы. Была она в трансе. Кровь бежала в ней торопливо, с испугом, словно кто-то сейчас споткнулся, упал и начал кричать, чтобы не убивали.
- Женщина! Женщина! – Ее настойчиво тормошили. – Вам плохо?
Люба открыла глаза.
- Страшно, - шепнула.
Рядом – две девушки в ярких косынках, матрос в новенькой бескозырке, нищий в шинели и горбоносая, вся в морщинках, седая женщина с кружкой воды. Люба глотнула из кружки. Сказала:
- Спасибо.
Страшно было ей оттого, что там, на самих берегах и дальше, за ними, где стояли леса, блестели оконцами избы, мелькали фигурки коров и овец, она не видела ничего. Вернее, видела, но отстраненно, как если бы все это было не в нынешней жизни, а в той, которой сейчас еще нет.
Она опять закрыла глаза. И ушла с головой в промежуток между сегодняшним днем и прежним. Оставаясь в нем, ощущала возле себя реку, к которой со всех сторон света сходились большие и маленькие проселки. А где-то за ними – жилые дома. А в домах – всех возрастов женщины и мужчины. Их ни разу не видела Люба, но знала, что между ними лежит невидимая граница, отсекавшая тех, кто ходил по этим дорогам вчера, от тех, кто проходит по ним сегодня.
Пароход, басовито трубя, причаливал к пристани Тотьмы. Сюда, где широкие сходни, где торговые балаганы, где замурованный в берег якорь, словно на праздник, сходился народ.
Любу тоже встречали. По синим камням булыжной дороги спускались к пристани бабушка Оля и двое ее внучат. Дети, завидев маму, так и рванули от бабушки с криком:
- Мама! Мама приехала!
И сразу же осеклись. В глазках – недетское горе. В голосах недетский испуг:
- А папа? Где папа?
Люба старается не заплакать. Гладит обоих по милым головкам. Наклоняется к ним. Целует.
- Там, - кивает куда-то на запад, где малиново рдеет излука, откуда плыл и приплыл пароход, а теперь там садится сентябрьское солнце. Уклав подбородок в тихие воды реки, солнце зорко присматривается к земле, не пропуская к ней свечеревшие тени.


20

Судили Митю по документам из черной папки, попавших в руки краевого архангельского суда.
Судебная тройка постановила: виновен. Дать 10 лет исправительно-трудовых лагерей.
Приговор обжалованию не подлежал, не смотря на то, что Дмитрий Рябков вот уже месяц лежал в земле среди таких же, как он, не услышавших приговора тюремных сидельцев.



ВРАЖЬИ ВОДЫ

1

Лед на Мологе уже прошел, но Волга еще сахарилась от косяков проплывающих льдин, когда в Замоложье приехал Степан Дитятьев, кого Аристарх Иванович с Ольгой Петровной считали пропавшим. С тех пор как уехал их сын из дома, прошло восемь лет, была от него телеграмма, и больше – ни слуху, ни духу, так что родители мысленно с ним распрощались, решив, что уже не увидят его никогда.
Приехал Степан втроем – он, жена и двухлетний сынок. Степан был дороден, с большим простодушным лицом, заведенным на медленную улыбку. В кителе речника с двумя рядами бронзовых пуговиц с якорьками, выглядел он привлекательно, как моряк, которого отпустили в отпуск. Жену звать Полиной. Была она мужу подстать. Ростом ему до бровей, лицом миловидна, ноги в голенях, как литые, а светлое с вышивкой в вороте платье, словно бы налито изнутри оттого, что грудь велика и распирается от здоровья. Внук, как винт. Еще в дом не вошел, а уже подхватил молоток, и давай им стучать по балясинам и перилам.
- Лёд-от какой страшимый. Неужто на пароходе? – удивилась Ольга Петровна.
- На самом первом! – Степан при двух чемоданах и сидоре с лямками за плечами. Сняв мешок, вынимает оттуда охапку прутьев.
- Богатство!
Аристарх Иванович в недоумении:
- Палки какие-ти…
- Не палки, а черенки! – объясняет Степан. – А подарил их нам сам Иван Владимирович Мичурин! Я у него работал в садовом поле. Прививальщиком. Целых три года. Там, в Козлове, и познакомился с ней. – Степан приобнял свою молодую жену, и та оказалась щекой к его подбородку, вся в осторожной улыбке и зареве от стеснения. – Я – начинающий садовод. Она - агроном. Иван Владимирович никак не хотел от себя отпускать. Да я сказал ему, что хотелось бы сад разбить у себя, на Мологе, на родине, где я родился. Сколько профессий имею? Наверное, десять. А эту, последнюю – нянчиться с деревцами, люблю, как вторую жену. Так и сказал я ему. И он, что уж тут делать, простился с нами.
Был погожий апрельский полдень. Солнце играло не только в небе, но и в окнах высокого дома, и в быстринке реки, и на маковке колокольни, смотревшей в просторный двор с юга, где открывались ряды городских огородов и крыш. И даже в зале, за общим столом, где Дитятьевы разместились, солнце нашло себе место на самоваре, и вот смеялось, расплескиваясь лучами, отчего было радостно на душе.
После завтрака Ольга Петровна предложила молодым:
- Отдохните с дороги!
- Нет! Нет! – отказались они. – Пора за работу! – И сразу, переодевшись, выбрались на разведку в ближайшее редколесье, взяв с собой по корзине, куда будут складывать найденное добро.
Для местных жителей поросли яблоней и рябинок, которые по опушкам и в поле встречались почти повсеместно, были, как никому не нужные сорняки. Степан же с Полиной видели в них основу будущих яблонь и груш. Пользуясь тем, что почва сырая, выдирали их вместе с корнями и складывали в корзины.
- Сегодня же и посадим! – радовалась Полина.
- Хорошо бы сегодня их и привить! – улыбался Степан.
- А земля? – остановила его Полина, кинув взгляд на наполненные корзины. – Вон их сколько!
Где взять земли? Пожилые Дитятьевы были к этому не готовы. Земли у них было много. Но большую часть ее у них отобрали. В пользу колхоза. Земли обработанной не осталось. Вернее, была она. Но была под рожью, овсом, картошкой и овощами. Хватало ее, чтоб свести в хозяйстве концы с концами.
И тут Аристарху явились на ум два склона по Пронинскому ручью, где никто ничего не выращивал и даже травы для скота не косил, так как местность неровная, в водороинах, валунах, свалках мусора и корягах, и никому этот дикий участочек был не нужен. Именно к этому месту, которое было за огородом, и привел молодых Аристарх, сказав виновато:
- Ежели в этом ручье…
В ручье, так в ручье. Работать Степан с Полиной умели. Умели и думать.
Там, за ручьем, шагах в сорока, параллельно ему пробегал тележный проселок, за которым лежали колхозные земли. Урочищем этим, до крайних домов как раз Дитятьевы и владели. Но теперь стал для них он чужой. Пятый год как им пользуется колхоз.
Расчистку склонов от дора, коряг, кустов и камней садоводы решили оставить на позднее время. Сегодня же, завтра и послезавтра найдут среди неудоби более менее гожие пяди и устроят на них посадки.
Земля, наверное, чует, когда человек прикасается к ней опытно и умело, превращая ее из мертвой в живую. Может быть, она видела свой предстоящий непрожитый день, который ей был по душе, и вот, услышав первые действия рук человеческих, вся замерла в ожидании этого дня, как подарка.
Мимо по старой дороге то и дело кто-нибудь проходил. Чаще всего колхозники, возвращавшиеся с товарами из Мологи. Косили глазами на молодых, но молчали. Лишь вид у всех говорил: «Ишь, муравьи! Пластаетесь? Только зря! Ничего у вас тут не выйдет!» Один лишь Семен Колупаев, 45-летний с белыми кудрями парень, работавший председателем сельсовета, проезжая верхом на старом, с прихрамом гнедке, на минуту остановился, чтобы съязвить:
- Земли, что ли, мало? Решили прибрать? Смелые вы, ребята!
- Какие уж есть, - огрызнулся Степан, знавший Семена, как безделягу, вылезшего из грязи в князи, и не терпевшего тех, кто живет богаче, чем он.
- Самовольные! – едко добавил Семен. – Надо бы было по первости к нам, в сельсовет. Попросить разрешенья на эту землю… Какая бы там ни была, однако она сельсоветская, а не ваша.
- Попросим, - буркнул Степан, - вот только управимся с ней, так и придем к вам за этим, за разрешеньем.
- Ладно, - Колупаев поснизошел, - можете ковыряться. Только думаю я: земля неживая. Напрасно с ней бьётесь. Здесь даже трава не растет. А у вас задумано что-то, гляжу, и получше?
Степан проворчал:
- Задуманы груши и яблони.
- Хо-хо-хо! – зашелся хохотом Колупаев, торкнул пятками ног по подбрюшью гнедка, и тот, хромая, как инвалид, колыхнулся медленно по дороге.
Глядя на низкую пыль, поплывшую за конем, Полина спросила:
- Он что? Из местного руководства?
- Сельсоветский козел!
- Взгляд у него какой-то…
- Гнилой, – досказал за Полину Степан, - да и сам он такой же. Ну, его. В голову не бери…
Сельсоветчика тут же они и забыли. Оба были исполнены рвением, обустраивать неудобь. День, когда зацветут здесь груши и яблони, они видели много раз. Видели там, в Козлове, на плантациях дивного садовода, от кого и приняли сильный заряд садоводческой веры в тот самый успех, который придет к ним через терпенье.
Жаден был Степан до работы. В руках у него то лопата, то лом, то топор. Хруст срубаемых веток. Жесткий скрежет камней. Яма рождалась, чтоб тут же заполниться тучной почвой, орошенной водой из струящегося ручья.
Полина, будто рабочая пчелка. Только летает она не к цветам, а к посадочным ямам. Носит в ведрах то старый навоз со двора. То печную золу. То подтаявший снег с торчащими в нем черенками мичуринских яблонь.
День сворачивался, и было досадно, что сделали меньше, чем намечали. Солнце уже мягко падало за дубраву. Вспорхнул ветерок, донеся от ручья запахи мокрой земли и вётел.

2

Теперь у Дитятьевых щипаное хозяйство. Чтоб не ввели в кулаки, пришлось увести на колхозный двор двух рабочих коней, двух коров и отдать две трети земли. Некуда стало и скот выгонять. Корова и лошадь паслись на лугу, где раньше косили траву. Пришлось уходить с покосами за Мологу. Там заливные луга. Трава вырастает выше высокого человека. Однако косить там с этого года стало нельзя. Запрет наложил председатель Андрей Хламинский. Покосов в колхозе было с избытком, часть из них даже нетронутой оставалась. Однако Хламинскому важно Дитятьевых утеснить, отобрав у них весь сенокос на пойме.
Пашню нынче вскрывал Аристарх вместе с сыном. За плугом уже не он ступал, а Степан. Радовался Степан. Всё, что ни делал он, делал любя. С утра на пашне, с обеда - в саду. Тут уж на пару с Полиной. Земля по склонам ручья была в беспорядке. Труд предстоял пребольшой. Укатить валуны. Выкорчевать деревья. Выровнять склоны. Добавить хорошей земли.
Невестка, будто шесть рук у нее, успевала везде – и в саду попорхать, как весенняя птичка, и скотину с поскотины привести и до города обернуться, чтоб купить в магазине товар. Уж очень она хозяевам приглянулась. Первое, что в ней открыли они – была при хорошем здоровье, уважительна и задорна, сразу же стала их называть «папой» и «мамой», не суетлива и видела дело, которое само искало ее.
Желая узнать о невестке побольше, Ольга Петровна как-то спросила:
- А родители кто у тебя?
Полина вздохнула:
- Нету их, - и глаза ее, как погасли, уходя в нездешнюю явь, куда никого она не впускала.
Потом, уже без Полины, так, чтоб она не услышала, сын поведал:
- Она из тамбовских. Из деревни Кареевка. Отца ее, мать и старшего брата в 21-ом году каратели Тухачевского взяли в заложники и расстреляли. Дом сожгли. Осталась Полина одна. Ушла, куда глаза поведут. Оказалась в Козлове. А там Мичурин. Конечно, она не знала о нем ничего. Счастливый случай свел ее с ним. Взял он девушку на работу. Было ей в ту весну 14 лет…
Аристарх Иванович голову опустил, вспоминая отца, с которым судьба точно так же распорядилась, как и с родителями Полины.
- Значит, она из тамбовского ада. Оттуда, где против Ленина встал войной генерал Антонов?
- Вот- вот, - согласился Степан, - герой оказался бандитом. Бандит – пролетарским вождем…
Ольга Петровна тихонько ушла, чтоб проверить, не слышит ли кто по- за домом их разговоры.
- А если бы вышло наоборот? – подумал вслух старший Дитятьев. – Не Ленин. Что Ленин? Он с сама начала крестьян ни во что не ставил. Хозяйчиками нас называл. И хлеб у нас изымал не за деньги, а за квитанции, то есть пустые бумажки, и кто не согласен был с этим – того ожидал трибунал. Антонов – большой человек. Сам из крестьян. И душа у него за народ болела. Ему бы стать у руля государства. А? Что ты на это?
- Тогда бы и жизнь пошла для народа, - ответил Степан, а не против него, как и сейчас…
Аристарх Иванович, как и Степан, хотел бы порассуждать о политических поворотах, с какими летела страна в будущее свое. Однако о них они больше не говорили, чем говорили. Держали несказанное в себе. Время, когда утверждались вожди существующего режима, чьи думы не совпадали с думами многих людей, было опасно для откровений.

3

Выпал дождь – и сразу жара. А потом еще один дождь – и опять, как в Сахаре, несносное пекло. Никогда еще так обильно и густо не шел из земли молодой травостой. Саженцы все, как один, выбросили побеги и пошли набирать ростовую силу, обрастая листвой.
Ручей с его берегами трудно было узнать. Была безобразная, грязью взрытая ручьевина – и вдруг разделённая на цветы, траву и саженцы местность. Да еще свежеструганные мостки и беседка со спинкой и где-то за ней, как шея жирафа, в трех цветах крашеная труба, откуда разбрызгивалась вода.
Приходили смотреть. Из деревни. Из города. Приезжал в карете сам председатель колхоза лысоголовый и тучный Андрей Хламинский.
- Мне бы в колхоз эдаки кадры, - сказал Степану с Полиной, - я бы в два года озолотился! Вот оно поле! - Хламинский кивал на просторный кусок луговины, который у них, у Дитятьевых, он же и отобрал. - Берите его! Сажайте себе на здоровье ваши груши и яблони! Сколько саженцев здесь нарастет? Тысяч пять, а может, все десять? Вы - сажать, колхоз – продавать! С Богом, как говорится. Согласны?
Лукавил Хламинский. Что-то худое держал в голове, замышляя против Дитятьевых новую пакость. Почувствовав это, Степан одернул его:
- Не юродствуй, езжай себе мимо…
Приехал на пароходе из Ярославля младший Дитятьев. Солидный, в соломенной шляпе, при саквояже и клетке с двумя канарейками, он меньше всего походил на сотрудника ОГПУ. Преуспевающий сын богатых родителей – да и только. Работал Олег в особом отделе, часто ездил в командировки, и по пути приворачивал в Замоложье. Поэтому никого приездом не удивил. Разве старшего брата Степана, который не видел его давненько, и вечером, отправляясь к низовьям ручья смолить отцовскую лодку, уговорил Олега пойти вместе с ним.
Степан, времени не теряя, разжег костер, поставил над ним котел с затвердевшей смолой и, посмотрев на Олега, доставшего из кармана бутылку, сказал:
- Я ведь к этой жиже без интереса. А ты? Попиваешь, поди?
- Да так. От скуки. – Из другого кармана вынул Олег прозрачный прибор, разобрав его на стаканы.
Выпили. Помолчали. Было спокойно. Пахло дымом, кипящей смолой и рекой. Все тут было знакомо. С самого детства. Казалось, что каждый кустик здесь, каждый камень, выползший из песка, благосклонно доглядывает за ними. А воды реки, мягко всплескивая, сообщали им о былом – как купались они, как катались на лодках, как рыбу ловили. Родина. Лучшего места нет на земле. Ветерок полощет рубахи, робко роется в волосах, словно хочет напомнить о чем-то забытом и вечном, что здесь было и что осталось от тех стародавних времен, когда были молоды и сильны те Дитятьевы, от которых пошел и продолжился род.
Олег уселся на выворотень березы около лодки. Снова налил в пластмассовые стаканы. Сказал:
- Да и работа нервная у меня.
Степан, помешивая лопаткой смолу, покосился на брата:
- Слышал, что ты в милиции шеборшишься. Никак не думал, что выберешь это дело.
- В милиции! Ну и что? – Олег приобиделся. – Кому-то надо и в ней работать. Ты бы, к примеру, не мог. А я, как видишь, могу.
- Нравится, что ли? – спросил Степан.
- Иначе бы не работал, - ответил Олег.
Степан не умел разговаривать, отдыхая. Привычку эту он унаследовал от отца. К отцу, насколько он помнит, все время откуда-нибудь приходили, чтоб заказать ему, как бывалому плотнику, то лодку с бортами, то кухонный шкафчик, то лавку с коником, то обычную табуретку. И он, выполняя заказ, улыбался в широкую бороду и заводился на разговор, который мог продолжаться и продолжаться, пока заказчик не уходил, унося исполненную поделку. С лодкой, понятное дело, возни хватало. На нее уходила неделя, а то и больше. Всё зависело от хозяйства, в котором всегда находилась какая-нибудь канитель. То она связана с посевной, то с сенокосом, то с осенними хлопотами на грядках, то с перевозкой сена из-за реки.
Степан всего-то живет у родителей ничего, а тоже уже приловчился ко всем разноделицам и затеям, какими себя окружил отец, и все это делал он с удовольствием и азартом. Вот и лодку решил осмолить своими руками, чтоб до того, как продать ее, на ней же и прокатиться, ощутив себя многолетним пловцом, кто приплыл в сегодняшний день из далекого детства.
- А ну потащили! – Степан просунул под дужку котла березовый кол, чтоб унести смолу к перевернутой лодке.
Олег не спорил, хотя и не больно хотелось ему заниматься какой-то там лодкой. Степан поневоле втянул его в дело, и даже кисть ему дал, чтобы тот наносил на лодку смольё.
Макая кистью в горячее сусло, Степан не мог не отметить:
- Погляжу на тебя. Какой-то ты вялый.
Олег не согласен:
- Это тебе показалось.
- Ну-ну, - отступать Степан не хотел. - И жениться, гляжу, не женился.
- Всему свое время.
- Ладно! Давай-ко сейчас за снастью – и на рыбалку! На синие камни! Ага?
- Не-е, - Олегу не по любу предложение, - не люблю я ее – и рыбалку, и эту уху…
- У-у, - удивился Степан, - скучный какой-то ты, в самом деле. Ну и браток у меня! От чего хоть тебе весело-то бывает?
Олег бросил кисть, и та утонула в черной смоле. Вернулся к валежине. Снова разлил по стаканам. А пустую бутылку швырнул в Мологу.
Степан проследил за ее полетом с неудовольствием и досадой. Пить он больше не стал.
- Не хочу, - отказался он от протянутого стакана.
Олег не стал уговаривать. Выпил. И снова выпил. А стаканы сложил в один и засунул в карман.
- Ведь ты на пять лет моложе меня, - упрекнул младшего брата старший, - а какой-то весь снулый. Неужто ничто не может расшевелить? Скажи, чего бы хотел ты, к примеру, сейчас?
Олег раздраженно поднялся.
- Того б и хотел, чтоб не лез ко мне в душу.
Степан продолжал мазать лодку. Стало грустно ему. Словно брат вдруг куда-то ушел, хотя был он с ним рядом. Чужие! – почувствовал. И это уже не поправить. И еще он почувствовал, что Олега что-то гнетет. Живет, словно срок отбывает.
Олег, закурив папиросу, ушел. Не домой. Туда он успеет. Увидел тропинку вдоль огорода. По ней и пошел. Было еще не поздно. Где-то в траве проскрипел коростель. Пролетел, прогудев, толстый шмель. Ноги сами вывели на ручей. Сюда он ходить не любил. Неуютно, неприбранно, грязно. И вдруг: высокая шелковая трава, зеленые яблоньки, даже груши! А там, где ручей, белый мостик, и над беседкой крашеная труба, из которой кипит водяной рассыпающийся султанчик! Изумился Олег. Да это же сказка! Неужели Степан ее? Степан и его жена? Олег вспомнил статную с плавной поступью женщину, которая шла по дворовой тропинке к дому, неся от колодца ведра с водой. «Повезло, ничего не скажешь!» - позавидовал брату.

4

Коротка июньская ночь. Еще не успела уйти, как тут же из темной дубравы, встал, разрастаясь, пшеничный суслон, щедро разбрызгиваясь лучами.
Утро! Было оно просторным. На всю Молого-Шекснинскую пойму, где просыпались деревни и города.
Аристарх Иванович встретил его широкими взмахами косовища, подрезая траву косой, на жале которой, будто лисенок, резвилось игривое солнце.
Младший сын его долго стоял на краю травянистой террасы, решаясь прыгнуть в реку только так, чтоб попасть головой и руками в веселую рожицу солнца, которую то поднимала, то опускала маленькая волна.
Старший - рыбу ловил, заплыв на лодке к двум островкам, и весело было ему наблюдать, как на кончике лески, стоило только подсечь, серебристо взвивалась сверкающая добыча, перелетая над ним по воздуху на поляну, где в осоковом холодке таилась тарка воды с неподвижно стоявшими в ней красноперыми окунями.
Ольга Петровна доила корову и щурилась оттого, что солнце, шмыгнув в слуховое оконце, бойко шарило по подворью, по пути облизывая ее.
Полина тоже зажмурилась, увидев, как из колодца, откуда она поднимала ведро, вместе с водой выбрызнуло и солнце, хватив своим всполохом по глазам.
И только двухлетний Витёк, сердито сопя губами, не чувствовал солнца, ибо лежал в кроватке и зорко рассматривал сон. Снился ему одноглазый мужик, который ножом замахнулся на маму. И в это время выстрелило ружье.

5

Переполох у Дитятьевых был такой, что, пожалуй, услышал его и город. Кричала Полина:
- Саженцы! Саженцы порубили!
Трава взвизжала под каблуками, настолько резко рванули от лодки Степан и Олег. Братья увидели, как, обвиснув об угол забора, стояла, сломавшись в поясе, плачущая Полина. В траве тут и там валялись срубленные побеги.
Сколько-нибудь хоть осталось?
Степан, сжимая пудовые кулаки, пошагал вдоль посадок. Насчитал из ста саженцев только десять – шесть яблонек и четыре грушки. Эти, оставшиеся в живых, были так беззащитны и одиноки, что решили их обнести каким-нибудь временным частоколом. Чем Полина и занялась.
Пожилые Дитятьевы были растеряны. Жалко невестку. Жалко и сына. Столько положено было трудов! И вот нашелся глумлец, который взял и все начисто опоганил.
- Не плачь, дочура, - обмолвился Аристарх, поглядев на невестку жалостными глазами. А Ольга Петровна, перекрестившись куда-то на солнце, сказала так, словно спрашивала у Бога:
- За что же такое нам наказанье? Кто это так?
Но не Бог ей ответил, а Аристарх, проникая взглядом за белый от пыли проселок, за которым стояла стеной густая трава, а за ней, как висел, крытый двор недальнего пятистенка, где когда-то жил раскулаченный Гурий Савин, а теперь там контора колхоза «Маяк»:
- Тот, кто частную собственность ставит ниже колхозной.
- И чего теперь? – горячился Степан, страдая от нетерпенья, в котором смешались желание тут же расправиться с тем, кто свершил этот глум, и беспомощность оттого, что найти безобразника не удастся. - Неужели кому-то сойдет это с рук? – добавил Степан.
- Не сойдет! – Голос твердый и злой.
Степан повернулся на голос.
Олег! Простоволосый, в белой рубахе, с руками, сжимавшими срубленные побеги, был он взвинченным, в то же время готовым к делу, которое было сейчас для него важнее других.
- Я знаю! Я живо! – сказал он и вдруг побежал, метнув себя вдоль забора, потом по прогону, и вскоре его рубаха мелькнула, как белая бабочка, в отводке.
К коню торопился Олег. Слова отца: «Тот, кто частную собственность ставит ниже колхозной», вызвали в нем сумятицу чувств, и в этой сумятице высеклось понимание – над родительским домом нависла беда. Хотят всех Дитятьевых – вон! Рубка сада – всего лишь начало. Кто это сделал? Скорее всего, имеющий власть малограмотный человек. Простому крестьянину пакостить у соседа нет ни смысла, ни интереса. Сработал расчет: кому и как надо жить? Колхозу – зажиточно. Частнику - плохо, а лучше еще – и вовсе не жить. «Малограмотный, с властью, - думал Олег, - кто он такой? Всего скорей, председатель колхоза? А может, и сельского исполкома?»
- Не выйдет! – вскрикнул Олег.
И вот уже он на отцовском коне, на мухортом, с подпалинами Буяне. Конь был сытый и сильный. Вынес Олега через пустырь, где Степан брал для садика дерновину.
Конь летел, развевая нестриженой гривой так, что пальцы Олега купались в ней, как в прохладной воде.
Вот и белый проселок. Пыль и цокот подков. До деревни какая-нибудь минута карьера.
У пятистенника с флагом над крышей крыльца, где когда-то жил окулаченный Гурий Савин, стояла новая коновязь. Спрыгнув с Буяна, Олег привязал его к коновязи и сердито взбежал на крыльцо.
Дверь бывшей горницы, где был стол, а за ним -крупнотелый мужик, была приоткрытой, и Олег, как военный, пропечатал несколько твердых шагов:
- Кто?! – Кулак его погрузился в столешницу так, что счеты на ней подпрыгнули, как живые.
- Что? Что такое? Не понимаю? – лицо председателя приосело.
- Кто садок порубил? – спросил Дитятьев, не объясняя.
- Какой садок? Где? Когда?
Слишком честными были глаза председателя «Маяка», а лицо, охваченное испугом, слишком растерянным и сырым. И Олег сказал самому себе: «Пожалуй, не он».
Он вышел из бывшей горницы точно таким же шагом, каким в нее и входил. И на коня садился так же резко и недовольно.
Как тревога прошла по деревне. Хотя и всего-то: промчался по двум ее улицам желтый с подпалинами Буян, пугая дворовых собак и куриц.
В сельсоветской конторе Олег тоже не задержался. Увидел стоявшего у стола сухолицего, с белыми кудрями, в ветхом клетчатом пиджаке хозяина кабинета и сразу понял, что это он.
- Это ты! – сказал ему твердо.
Председатель оторопел. На лице – бесхитростное смятение. И голос робок:
- Я-то я. А в чем, собственно, суть вопроса?
И опять, как в конторе колхоза, охватило Дитятьева колебание. «А если не он?» Подойдя к сельсоветчику, поднял руку, погладив белую голову ласково, но и властно:
- Если ты, то сам понимаешь?
- Не понимаю, - моргнул председатель.
- Проверю! – молвил Олег.
И ушел к своему Буяну, стоявшему возле забора с чутко вскинутой головой.
«Зря и ездил, - посетовал верховой, выправляя коня к проселку, - председатели эти себе на уме. Убей их – не скажут. Хотя ведь который-то из двоих так и так орудовал топоришком»…

6

Тугой подбородок был у Андрея Хламинского, а около губ прятались тонкие петельки злого презрения, с каким он хотел вообще уничтожить Дитятьевых, убрав их отсюда, как кулаков, куда-нибудь в тундру или тайгу. Однако год был не 32-й, а 34-й. Всех, кого надлежало сослать, были сосланы. И сселить их отсюда можно было через статью, как врагов существующего режима. Надо было об этом подумать. Так, чтоб Дитятьевы дали повод считать их вредительскими людьми, кого оставлять на свободе небезопасно. А для этого что? Надлежало их рассердить. Сделать зло. Чтоб на зло ответили злом, и на этом сразу бы и попались.
По своей натуре был Хламинский завистливым мужиком, однако тщательно это скрывал. Был когда-то он голью голимой. Служил у Дитятьевых казаком. Еще тогда в доколхозные годы возненавидел своих хозяев, горя желанием все их имение дочиста разорить, а дом, где жили они, забрать в свои руки. Долго держал он в себе эту тайную думу. Наконец, когда стал председателем «Маяка», появилась возможность ввести Дитятьевых в кулаки. И ввел бы, да только Дитятьевы сами урезали собственное хозяйство, передав часть земли и скота «Маяку». И этим спаслись от кулацкого выселения, а у Хламинского выбили козырь, с каким бы он мог расправиться с ними, как с кулаками.
Из Замоложья, согласно списку, были отправлены на Печору три самых богатых семьи. Освободилось три дома. Уж кому-кому, а председателю-то колхоза, жившему в старой избе, сам Бог велел воспользоваться жилищем. Но он отказался, благо рассчитывал поселиться в Дитятьевском пятистенке, который был просторнее и новее, чем эти освободившиеся дома. Поэтому и хоромы ушли у него из-под носа. В одном из них разместилась контора колхоза, в другом - сельсовет, в третьем стал жить Колупаев.
Так и остался Хламинский в собственном доме, обиженным, нервным и постоянно думающим о том, как бы этих Дитятьевых выкурить с их угодий.
Через пару недель, когда по низинам, лугам и полянам запели бойкие оселки, и трава, покачнувшись, рухнула под косой, расстилаясь половиками, Хламинский за утренним чаем сказал своему Сереже:
- Повтори работенку. Всё на том же ручье. Но теперь про топор позабудь. Поработай косой. Всю траву окоси – от дороги до сама ручья и дальше.
Сыну Хламинского, добродушному с виду, растолстевшему еще в детстве заносчивому Сереже, шел 18-й год. Был он парнем сообразительным, знавшем на многие годы вперед, с кем ему лучше дружить, кого обижать, перед кем стараться и прогибаться. Распирало Сережу от гордости и значительности своей оттого, что отец доверяет ему опасное дело, на котором можно и пострадать. До страданья естественно не дойдет. Сережа, парень с мозгами. Знает, как подвести, кого надо, под монастырь, самому же при этом остаться в тени. Как эффектно и ловко вырубил он у Дитятьевых сад! До сих пор и подумать никто не может, что это работа его. Невидимый дух походил с топориком, да и только. И сейчас этот дух будет выпущен им на волю. Не с топориком, а с косой. И опять для этого выберет он молчаливую лунную ночь. Чтоб свидетелей – никаких. Впрочем, что для Сережи свидетели? Не боится он их. Несмотря на юные годы, в колхозе многие с ним осторожны. Не поперечничают ему. И потому, что он сын председателя. И потому, что обидчив, и если пойдет кто-то против него, может, и ручки свои распустить. А ручки – каждая по два пуда. Так что против Сережи – никто, ничего.

7

Сенокос в пылу. Косятся травы. Особенно много их за рекой. Но Дитятьевым ход туда с этого года заказан. Все угодья, где они сенокосили постоянно, обставлены вешками, за которые сунуться – упаси: будешь дело иметь с колхозом.
Поэтому косят Дитятьевы по полянкам и островам. Там, понятно, трава не такая, как в междуречье, однако можно брать и ее.
В травяных переплётах прячутся мягкий пырей, мышиный горошек, тимофеевка, клевер, дягиль. Всё в охвате зелёных сцеплений упругих усов, колосков, шляпок, зонтиков и метелок. Качаются крылышки разноцветий.
Косцы, как пловцы. Друг по-за дружкой. Впереди Аристарх, весь в исподнем, и лица не видать, скрыто белым платком. Степан и Полина – за ним. Тоже – в исподнем.
Комары, медовые мухи, гнус и осы кружатся звонкими облаками. К полудню добавятся пауты. А потом – и слепни.
К обеду к острову на колхозной лодке подгреб Сережа Хламинский. Теперь он при должности – бригадир. Вид у парня придирчивый и угрюмый.
- Кто разрешил? – поставил вопрос.
Аристарх Иванович как бы его и не слышал. Шел и шел себе дальше с косой. Полина тоже Сережу не разглядела. Прошла с ним рядом, только-только не задевая носочком косы его ног, обутых в ручного тачанья полусапожки.
- Ну, ты! – рассердился Сережа, сдаваясь на пару шагов назад.
Степан же остановился:
- Зачем пожаловал?
Сережа опять поставил вопрос. Поставил не от себя, а от имени коллектива, который в эту минуту он представлял:
- Кто сюда разрешил вам соваться?
- Никто! – ответил Степан.
- Земля на острове наша! – вскипел Сережа.
- Твоя личная, что ли?
- Колхозная!
- Ты кто такой? – удивился Степан. – Директор этого острова? Иди внутренний орган его владельца?
- Что-о?! – Сережа даже побагровел.
- Вон пошел! Пока я тебя вот этим не проводил!
Степан не шутил, потому и коса, которой он просвистел по траве, показалась Сереже небезопасной. Парень тут же ушел, направляясь к колхозной лодке.
К обеду, взяв с собой внука, подплыла к сенокосникам Ольга Петровна. Привезла с собой две корзины. В них кувшин с молоком, пироги и миска с окрошкой.
Пообедали, разостлав под себя чуть подвявшую кошенину.
- Как, Олег? – спросил Аристарх.
- Завтра ему на работу. Уехал.
Ольге Петровне хотелось бы прогуляться по травостою, вспомнив былые годы, когда и она посвистывала косой. Да Витёк начал бегать, отмахиваясь руками от возлюбивших его паутов и кричать, ругаясь, как матерщинник:
- Кусачковы гады! Дайте мне вырасти! Я вам всем зубы повыдираю!
Пришлось уплывать, увозя с собой внука, который, прячась от паутов, забрался в пустые корзины, в одну – головой, во вторую – ногами. Так и плыл, терпеливо снося непрекращавшиеся укусы.
Сенокосники снова в деле. Вжик да вжик по сплёвшемуся горошку. Вжик да вжик по мягкому пырею. Остров, покрытый матерыми ивняками, был невелик и решили его окосить в первый день, чтобы в следующий - перейти на ручей.
Снова шел впереди Аристарх. Широкие плечи его соответствовали прокосу, какой он гнал по траве, срезая ее у самой земли. Было ему 58 лет. Выглядел он основательно – свисавшая ниже шеи широкая борода, голова под платком, как капустный кочан, и вообще вся фигура его с туловищем, похожим на бочку, говорила не только о прочности и здоровье, но и характере - неуклоняемом и прямом, не умеющем прятаться в многолюдье.
И Степан много взял от него. Такой же массивный. А лицом, приставь к нему бороду, будет второй Аристарх.
Полина в нем не чает души. Вот и сейчас, после жарких трудов, переехав на лодке на правый берег, шутит, подсмеиваясь с любовью:
- Кабы я была парнем, а ты – девулей, то я бы тебя на руках носила! А ты-ы?
Это был уже повод к задорному смеху, возне и выпляске ног, с какой Степан забирал Полину в охапку и падал с ней, жмурясь и радуясь, прямо в одежде в реку, где ее целовал, никого не смущаясь и не стесняясь. А потом, подсыхая, как голубь с голубкой, сидели оба в хозяйственной лодке. Слушали вечер, который вставал над Мологой, как смуглый конь, унося мягкий топот копыт вдоль по берегу к окоему, где смыкались небо и лес.
Голоса накануне ночи всегда крупнее. Сколько их раздается со всех сторон! От города:
- Варщик! Уха-то готова?
- Валяй, подходи! Варя густая! С самова жару!
От соседней деревни:
- Тятя! В баню-то как пойдете? В первых? Але в последних?
- Помешкаю! После последних.
Из-за реки:
- Как бы не брызнуло! Темень-от вон, какая идет! С верху валит!!
- А здеся светло!
- Отемнает и здесь…
- А пущай! Заберемся в шалаш! Сам леший с трубкой не испугает…
Было много благожелания, жизни и русской души в этих нечаянных голосах, летевших, как поздние птицы, над берегами. Все было естественно и привычно. В воздухе плавала доброта. Пока живет человек от земли, жива и земля, и всем на ней будет тепло и уютно, как дома.

8

С утра решили Дитятьевы окосить вдоль ручья по новой землице, какую здесь заложили Степан с Полиной, намереваясь вырастить сад. Первым пошел туда Аристарх. Но вскоре вернулся, сердито тряся бородой:
- Всё! Управилися до нас!
- Что? Что такое? – не понял Степан.
Аристарх вывел руку к ручью, за которым стоял торопливо свершенный, с двумя вицами на макушке, весь в свету, крутобокий стог.
Полина охнула, ломая губы в недоумении:
- Как же так? Почему?
Степан почувствовал, как по спине его пробежал холодок. От обиды и смутного осознания, что совершилось что-то плохое, из ряда вон выходящее, к чему привыкнуть нельзя, а можно лишь возмутиться, спросить у себя: «И что же теперь?», лицо его оковала окаменелость.
Приспевшая с внуком за ручку Ольга Петровна тоже спросила:
- Что же это такое?
Действительно, что? Наглость или кощунство? Сначала саженцы порубили. Теперь заграбастали новину̇, скосили всё, что тут есть, и поставили стог. Чей он теперь? Надо думать, колхозный. Это было так дико, так несуразно и вероломно, что Степан рассмеялся. Смех его был недобрый, с ледком и ненавистью к тому, кто над ними возвысился, как захватчик.
- Что же? Что же теперь? – уже не молча, а вслух повторил он свой гневный вопрос?
А ничего. Предстояло смириться. Существующие порядки были за теми, кого поощряла державная власть. Правду искать у нее? Смешно и наивно. Итак, было ясно: к колхозу она благосклонна, к единоличнику – постыла и холодна.
Возвратились домой Дитятьевы, как с поля брани, откуда их выставили с советом: с сильными не борись! Ведите себя потише. Не возникайте. Не лезьте, куда не просят…
Степан заводился. « Мы кто для них?- думал сквозь гнев. - Безответные твари. Нам что? Нельзя уже никуда? Ни вправо, ни влево. Как в государстве без государства. Чуть обзевай – тут тебя и ограбят. А ограбленное – не трожь. Потому что оно под охраной закона. Худого закона… А если я на этот худой возьму да и начихаю. Ну-ко, весь этот стог свезу к себе на сарай?»
Был Степан невоздержливым мужиком. Всегда и во всем хотел, чтобы было по совести и по правде. И чуть что не так – ерепе̇нился, лез напролом. Особенно там, где справедливость сталкивалась с расчетом, и расчет, как всегда, одерживал верх.
«Свезу на сарай! – думал Степан, но чувствовал, что в решении этом было что-то такое, к чему не ложилась душа. – Свезу – а может, этого только и ждут? Может, это подстроено специально. Чтобы сразу же нас уличить и сказать на миру: «Воруют!» А что, - встрепенулся Степан, - что если я это сено пущу по белому свету? Развею, как копоть! Чтоб не досталось оно никому!»
Минуты две понадобилось ему, чтоб добежать до ручья.
Стог стоял с подпорными кольями. На шесте его бойко крутилась сорока, взлетевшая только после того, как к ней поскрипывая, полезла целая стайка зачавшихся огоньков.

9

Степан, сняв рубаху, колол колуном дрова. Аристарх их складывал в клетку. Оба насторожились, услышав шорох колес.
- Беги! – Аристарх показал Степану на огород, которым можно уйти незаметно к реке, а там – и на лодку, плыви, куда надо; влево – значит, к урёме, где был охотничий домик, вправо – на Волгу с ее потаёнными берегами, готовыми спрятать хоть добромолодца, хоть злодея.
Степан отказался. Уйти – значит, вместо него заберут отца.
За воротами - голоса. Калитка – наотмашь. И вот они, пятеро, самых настойчивых и недобрых, кого здесь не ждали. Двое – от города. Трое – от сельсовета. Городские – из органов НКВД. Оба в гражданском, видать, специально, чтоб формой своей никого не смущать. Из сельсоветских – кроме Хламинского с Колупаевым, был секретарь партячейки Семен Елизарович Букин, учитель школы, в очках, в двубортном бостоновом пиджаке. Левую руку держит по шву, правую – круто согнул, зацепившись пальцем за верхний карман. На пальце – пятнышко от чернил, неотмываемое, словно с этим пятнышком и родился.
- Чего надо? – потребовал Аристарх, возникая перед незванцами, как статуя.
- А ну отойти! – потребовал городской, тот, что повыше, с суровым лицом, вынимая из-под полы парусиновой куртки тяжелый наган. Сразу видно, что опыт по части арестов, был у него немалый.
Второй городской, тоже суровый, но мелкий, откинув полу бумазейного пиджака, повторил своего коллегу, достав откуда-то сзади такой же точно наган.
- Который? – спросил высокий.
Высунулся Хламинский. Выставив брюхо в шелковой безрукавке, вывел руку и оттопыренным пальцем, как прицелился на Степана:
- Он самый!
- Поджигатель, - сыронизировал из-за спины Хламинского Колупаев, а секретарь партячейки, как на уроке истории перед классом, обвиняющим голосом заключил:
- Террорист!
Степан натянул на себя рубаху. Задело, что называют его тем, кем он не был:
- Я вам не террорист! И никакой, ни этот не поджигатель! А то, что сено сжег, то сами и виноваты! Застожили-то чье? Не свое, а наше! Вот и спалил, чтобы вам, ворам, оно не досталось!
Из дома, вся в перепуге, выскочила Полина. Где-то за ней, как зайчик, спешит и Витёк. А Ольга Петровна, чуя сердцем беду, задержалась, пока хватала с вешалки свитер, пиджак и кепку Степана, а со стола побросала в сидор кое-какую еду.
Прощаться не дали. Низенький, с молодым, но свирепым личиком конвоир, махая бортами бледного пиджака, чуть ли не тыкал Степана своим наганом:
- А ну, поживее! А ну, в телегу! А ну, у меня!
Ольга Петровна еле-еле успела свалить на повозку одежду и сидор с едой, отмахнула со лба прядь волос и вот уже видит сквозь слезы, как обе телеги тронулись по дороге, а на Полину, цеплявшуюся за мужа, замахнулись четыре руки, и та, споткнувшись, едва не упала, выставя вслед уезжавшим зарёванное лицо.
С Волги, над крышами города пролетел гудок парохода. «Худо-о! – послышалось в нем. – А будет и хуже!..»
- Не каркай, - сказал Аристарх.
- Ту-ту! - протрубело у подбородка. Это Витек. Сидел на плече у деда, утонув головой в его бороде, и было малому невдомёк, что рядом с ним была не игра, а суровая жизнь, которая отняла от семьи не только сына, но и отца, не только отца, но и мужа.

10

Многое мог Дитятьев как мастер – пилить и строгать, мастерить гардеробы и лодки, да еще пропадать то с лучковой пилой в лесу, то с переметами на Мологе. Все, чем владел Аристарх, хотел бы он передать своим сыновьям. И передал. Но не обоим, а одному, такому же, как и он, ухватистому Степану.
Степан пошел даже дальше отца. Жадный до всякого нового дела, он после флота, где отслужил, двинул туда, куда порывалась душа, испытав себя и шкипером на барже, и матросом на пароходе, и приемщиком бревен в лесу, а в последнее время и садоводом.
Олега же постоянно к милиции прибивало. Вышло так, что, учась еще в школе, оказался однажды он в драке. Поздно вечером, возвращаясь из клуба домой, встретил братьев Баженовых Мишу и Гришу, мелких уличных хулиганов, которые, сдернув с его головы почти новую кепку, как ни в чем не бывало, пошли себе дальше, меньше всего, полагая, что встречный юнец бросится с боем на них, чтоб забрать назад свою шестиклинку. Он и бросился, да немного не рассчитал, ибо в школе тренировался в секции бокса и даже был в своей категории чемпионом. Братьев спас от него милицейский наряд. И все трое были доставлены в отделение. Разобравшись, кто правый, кто виноватый, блюстители правопорядка расхохотались и, пожав на прощанье Олегу руку, пожелали ему действовать так и дальше.
Обостренное чувство житейской несправедливости волновало Олега всегда. Постоять за тех, кого обижали, было в крови у него. Вероятно, он унаследовал это от деда, красного конника, кто в восемнадцатом, будучи председателем волисполкома, вступил в конфликт с питерским продотрядом, воспрещая ему изъятия хлеба с крестьянских дворов, и был исколот штыками, а после, смертельно больной, подвергнут допросу ревтрибунала, после которого по приговору его был расстрелян, как саботажник.
Верил Олег в милицию, как в силу, способную защитить человека от произвола. Поэтому сразу же после школы и пошел работать туда.
Постепенно, взрослея, он стал понимать, что милиция, равно как и ОГПУ, была политической школой, учившей каждого, кто в ней служит, быть беспощадным к классовому врагу. В Мологе он работал недолго. Вскоре его отправили в Ярославль. Здесь после месяца тренировок приемам борьбы боевого самбо, его включили в особый отряд, выезжавший группами в точки, где надлежало, кого-нибудь выключить из игры, какая велась с подрывом к Советскому государству. Чаще всего это были руководители учреждений, инженеры и техники, аппаратчики и торговцы. Арестов не было. Было только предупреждение. Предупреждала рука, нанося обреченному нужный удар, после которого тот становился или испуганным, или калекой, и был безопасен уже для всех.
Уродуя человека, Олег никогда не спрашивал у себя: верно он поступает или неверно? Так надо! И обсуждению это не подлежит. Правда, где-то в душе его нет-нет поцарапывала иголочка беспокойства: «А если жертва моя, ну нисколько не виновата, а виноват тот, кто послал на нее своего палача?» Таких вопросов Олег боялся. Старался тут же их заглушать. Заглушала обычно водка. Водка в отряде не возбранялась. Не возбранялись и маленькие отлучки для снятия стресса.
Обыкновенно Олег отлучался домой. Здесь, в тихом своем Замоложье, куда приезжал он с портфелем водки и кое-какими подарками для родни, он ощущал себя так, как если бы в прошлое погружался, где было все просто, нет ни милиции, ни отряда, ни тех, кого предстояло уничижать. Но это был лишь мираж. Жизнь, которой он жил, не отпускала его от себя, и он не ждал от нее даже маленьких послаблений.
Дома его особо не ждали. Знали, что он приедет когда-нибудь так и так. Хозяйственных дел он, как правило, сторонился. Не любил их. Так, слонялся туда-сюда. Полежит. Почитает. Сходит с удочкой на реку. Поскучает, не выловив ничего. Иногда усядется в лодку. Паремахнет за реку. И назад. Неплохо бы с кем-нибудь пообщаться. Увы! Все в работе. Даже крохотный Витя, и тот весь в своих карапузьих делах. То чешет спинку толстому поросенку, то кота хватает за хвост, то несется, сломя голову, с блюдом зерен – кормить снёсшую где-то под домом яичко кокочущую несушку.
Ничего. Олегу привычно. Конечно, не прочь бы он посидеть за бутылкой «рыковки» с братом или отцом. Но они до вина не охочи. Считай, что его и не пьют. Лишь по праздникам, да и то не по каждым. И малыш, видно, в них. Тоже будет не пьющим. «А я, интересно, в кого?» - улыбался Олег, тайком доставая бутылку из-под кровати.
Все равно хорошо было дома. Душа отдыхала. Из всех домашних работ занимала Олега одна – колоть чурбаки. Приятно было, когда, расколов все, что было, слышать от матери:
- Эдаки неколкие. Батя не мог. А ты их шутя!
Приятно ему и подарки дарить. Не ахти какие, а всё же. Домой с пустыми руками нехорошо.
В прошлый раз привозил Олег канареек. Около птичек любил возиться его племянник. Прямо-таки трепетал, когда видел порхающих птах. Тянулся к ним ручками, пытался их гладить через решетку. Но однажды увлекся и не заметил, как дверца раскрылась – и канареечки, только их видел в распахнутом настежь окне.
На этот раз приехал Олег с централкой 16-го калибра. Купил специально для брата, зная слабость его к охоте за поляша̇ми. И испугался подарочка своего, когда узнал, что Степана взяли.
Рассказывали ему об этом все трое попеременно. Мать – с влажным выблеском в темных глазницах, где горевала живая тоска. Полина – с пугающей мертвой улыбкой, словно была она в прошлой жизни, и лишь на минуту вернулась в сегодняшний день. Отец же – скупо, но твердо, с жалью о том, что не смог отправить сына в бега.
Ясно стало Олегу, что Степан пострадал ни за что. Не ему бы надо в тюрьму, а этим, кто на него показывал пальцем и вешал свирепые ярлыки.
Да, невесело было в доме Дитятьевых в тот полупасмурный, с редким дождичком день. Обедали. Только не было аппетита. Так и сидели с сухими ложками и нетронутым блюдом окрошки за тоскливым семейным столом. Олег чувствовал, как на него смотрели глаза домочадцев. Смотрели с доверием и надеждой, словно он один, и больше никто, мог вмешаться в неправое дело и что-то в нем решительно изменить. Он спросил:
- И с чего эта нечисть колхозная снова попёрла на нас?
Аристарх поднялся.
- С того, что почувствовала поддержку.
Взяв с божницы отложенную газету, снова уселся к столу.
- Здесь, в «Правде» сам Сталин, когда выступал на 17-ом съезде ВКП(б), эту нечисть благословил. Читаю :
«…Дальнейший процесс коллективизации представляет процесс постепенного всасывания и перевоспитания остатков индивидуальных хозяйств колхозами…»
- Значит, наше хозяйство, - добавил Дитятьев, вставая, чтоб положить газету назад, - наши корова, конь, овцы, курицы, дом наш, весь наш уклад, весь порядок, все наши святости, радости и привычки, память о наших предках должны быть всосаны в чрево колхоза, а нас, остаточных индивидов, коли мы в него не вошли, куда-нибудь по этапу в Нарьян-Мар или на Воркуту. Чтобы там, на холодных землях, снова бы начали обживаться и жить по-спрошоному, как велят стратеги ВКП(б). Только нет! Ошибаетесь, курослепы! Мы отсюдова – никуда!
- Никуда, – откликнулась Ольга Петровна. Откликнулась, сознавая, что, кроме этой куртинки земли, где живут они, ничего другого уже не будет. Когда-то Ольга Петровна была помоложе, учила детишек в школе. Учительство было ей по душе. Однако убрали ее из школы. И вот она дома, в своем хозяйстве, и это был для нее последний оплот.
- Никуда, - откликнулась и Полина, прижимая к себе сидевшего у нее на груди двухлетнего сына. И было ей в эту минуту возле свекрови и свекра, возле Олега, такого же прочного, как и Степан, не так потерянно, даже спокойно, словно от них исходила какая-то властная сила. И сила эта ласкала Полину, обнадеживая ее. И становилось от этого ей теплее и легче, как в детстве, когда были рядом ее старший брат, ее мать и отец.
Долго сидели Дитятьевы за столом. Отведали все-таки и окрошки. И бутылку водки разлили по стаканам. Говорили и говорили.
Разволновался Олег. Захватило дух его так, что воздуху стало мало.
- А дом? – попытался представить картину будущего разора, если колхоз подомнет их всех под себя. – Неужели кто сюда сунется на живое?
Аристарх Иванович не утешил:
- Да тот же Хламинский! У него же халупка. У нас по сравнению с ней не дом, а палаты! Строили кто? Дед твой Иван да я, а подмога была нам – Моложская волость, все те, кому я излаживал лодки. У Хламинских же с роду не было ничего. А надо им, чтоб было всего вдоволёшку. Не зря и во власть они прут. Поначалу комбед, теперь вот – колхоз. Не строить же им самим, коль готовое рядом. Думаю, это и стало главным, чтоб наше Дитятьево стало ихним Хламинским. Отсюдова все и подкопы под нас…
- А как же колхозники? – изумлялся Олег.
- Да никак. Коли хряк во главе поросячьего стада, так хряка же и боятся. К тому же и сын у Хламинского – бригадир. Глазки масляны, лапы – вора.
- Вора? – вздрогнул Олег, ибо знал Сережу Хламинского, как мальчика с робким характером, кто, казалось, и курицу не обидит.
- Это он, – тряхнул бородой отец, - у Степана с Полиной вырубил саженцы в ручьевине. Он и траву в этом месте скосил. Он же выследил и Степана, когда наш старшой запалил этот стог.
Память цепкая у Олега. Запомнил он этих Хламинских.
- А еще-то кто был, когда арестовывали Степана? – спросил.
- Сельсоветчик Антон Колупаев, - ответил отец. – Без него тут никак. Советская власть. Ему по должности полагается быть при этих арестах. Учитель еще. Как его там. Букин, что ли.
- Семен Елизарыч, - подсказала Ольга Петровна, вспомнив строгого педагога, любившего всем давать наставительные советы. – Он почему-то нашего Степушку «Террористом» назвал. Зачем это он? Это же страшное слово. За него человека лишают жизни. В лучшем случае – 10 лет.
«Ладно, - сказал про себя Олег, запоминая фамилии – Букин и Колупаев».
- Из милиции были еще, - вспомнил отец, - оба при пистолетах.
Милиционеров Олег не стал закладывать в память. «Служба. Чего с них возьмешь. А вот Хламинские, Букин и Колупаев – эти мои. Не сексоты. А чем их лучше? Что ж. Поглядим. Насколько храбро себя поведете, ежели вас поставлю на место Степана?»

11

Буян шел, бодро вскидывая копыта. Чуял твердую руку, как власть. Уздечка вела его вдоль деревни, где, кроме стайки детей, двух старух с водоносами и грудастой молодки с ребенком, не было никого. Вечерело, и с неба сквозь тучи спускались полосы позднего света, прихорашивая деревню. Цокот подков плыл по улице, словно песня. Олег, сдерживая коня, остановился возле забора, за которым кипела картофельная ботва, выбрасывая фиолетовое цветенье.
В аккуратный домик с тесовой крышей, под свесом которой лепились ласточкины гнездовья, Олег вошел, как охранник, пугая двух бросившихся из-под ног рыжих кошек.
Кухня. Белая печь. Лавка с коником. На полу застиранный половик. Из горницы, мягко ступая на половик, вышел седой, с животиком старичонко. Одет в глаженую рубаху и брюки с лямками в перекрест. Одна рука вдоль ноги, вторая, согнутая, на лямках. Дитятьев еле признал в нем учителя Букина, у кого когда-то учился в четвертом классе, до того он ему показался немощным и невзрачным. Лишь глаза из-под седеньких бровок впились в вошедшего, как два свёрла. Голос учтивый, но недовольный.
- Вам кого, молодой человек?
- В тюрьму собирайся! К Степану Дитятьеву! – рыкнул Олег по-солдатски.
Букин позволил себе возмутиться:
- Это зачем?
- Просить у него прощенья!
Педагог вскинул руки перед собой, соединил их, втыкая пальцы за пальцы.
- Он же…Он же спалил у колхоза стог сена.
- И ты это видел? – презрительно высветился Дитятьев.
- Нет, но Хламинский сказал, - стал оправдываться учитель.
- Не видел, а на Дитятьева показал. Это как называется?
Справа пискнула половица. Вошла и встала у печки босая, с лысеющей головой в сарафане с борами низенькая старушка.
Съежился Букин. Ни жив, ни мертв. Что-то хотел сказать, но закашлял.
- Десять лет человеку дали – гремнул Дитятьев, не собираясь щадить ничтожного старикашку. – За что? Да за то, что ты его ввел в террористы! Обзывал террористом? – Олег сделал шаг, нависая над педагогом.
Букин и голову уронил, будто приговоренный.
- Уж как-то выскочило само…
- А еще работаешь в школе? В советской школе - советские слизни? Чему такие, склизкие, могут учить? Не знаешь? И я не знаю!
Повернувшись к старушке, ручки которой, как лодочки, прятали дрябленькое лицо, Олег прочертил сапогом по полу, сбивая на нем полосатый половичок. Посмотрел на закрытое личико и не сказал ей, а приказал:
- Заверни его, - брызнул взглядом на педагога, - в эту вашу дорожку и выбрось куда-нибудь на помойку! – И вышел, брезгливо смахивая с рубахи кухонный воздух, которым дышал вместе с гаденьким старичком.
Сельсовет, располагавшийся, как и контора колхоза, в широком, на два жилья пятистенке, откуда был выселен, как кулак, дегтярных дел мастер Филипп Протопопов, светился скобой, под которой висел трехфунтовый замок. Олег посдался конем, и когда у калитки соседней избы показалась румяная баба с охапкой зеленого лука под мышкой, спросил у нее:
- Где тут у вас Колупаева можно увидеть?
- Токо что видела, - румяная бойко кивнула кончиками платка, как два рога, свисавшими с подбородка, на третий дом от угла, - тамоки. В окошке сидит. С папироськой.
Дитятьев тут же и вывел Буяна к хоромам, одно оконце которого позвенькивало от ветра. Войдя в пятистенок, негромко окликнул:
- Хозяин?
Никто на голос не отозвался. Дитятьев прошелся по кухне, в которой плавали синие крендели дыма от папиросы. На печь заглянул. Осмотрел и полати. В светёлке, где громоздились топчан с тюфяком и свившимся, как змея, байковым одеялом, тоже синели крендели дыма. Однако того, кто курил, не было здесь и в помине. «Куда его, кучерявого, унесло?» - ругнулся Олег.
Выйдя в сени, снова окликнул. В ответ – тишина. И еще одни синие завиточки. «Спрятался, что ли? Вот сволота!»
Уселся Олег на порог. Стал ждать. Четверть часа сидел. Тихо, словно в гробу. Надоело сидеть. Спустился во двор, чтоб оттуда попасть в огород. Но огорода, как такового, не было вообще. Был шатающийся забор. А за ним целая рощица дикой рябинки, некошёная лебеда, перевитая ветром крапива да непролазные дебри матерого пырея.
Залез Олег на Буяна. Поехал назад. Снова встретил румяную бабу в рогатом платке. Теперь вместо лука под мышкой был у нее какой-то висячий цветок, качавшийся розовой шляпкой у самой дороги. Баба была веселого нраву, сразу осведомилась:
- Ну и как он вам наш Колупаев? Поговорили?
- Нету его, - недовольно буркнул Олег.
Румяная взвизгнула от восторга, бросив рогами платочка к третьему дому:
- Да воно-ко он! Опять с папироськой!
Олег оборачиваться не стал.
- Да ну его, - проворчал и направил Буяна к низкой избенке, стоявшей в тени трех высоких черемух, в вершинах которых летал, отбиваясь от стаи ворон, молоденький ястреб.
Запах картофельной каши ударил в нос, как только Дитятьев вошел в небольшую кухню, где за столом, усердно потея, справляли ужин хозяин с хозяйкой и их взрослый сын.
Не очень-то вглядываясь в пришельца, Хламинский буркнул Олегу, как попрошайке:
- Ходят и ходят! Постановили! Нечего на дом ходить! На то есть контора. Пока! У меня тут не место склада для всех ваших просьб. Пошел, говорят! Сережа! - Толстая шея хозяина сдвинулась вбок, где сидел его сын – тучный парень, с таким же, как у отца, литым подбородком. – А ну покажи нахалюге, где у нас выход.
Сережа поднялся, едва не касаясь затылком низкого потолка. Уж больно велик, больно толст и больно в себе уверен.
- Пшел! – сказал он с гадливостью, как собаке, касаясь ладонью плеча Олега, чтоб повернуть и отправить его за дверь.
Дитятьев чуть отступил, а руку Сережи, которой тот уже сделал усердный толчок, направил к порогу, и парень, чтоб устоять, сделал несколько быстрых шагов, сам не заметя, как, расхлебечив дверину, вылетел в сени, откуда раздался визг ведер, кряхтенье и грохот упавших мослов.
Хозяин с хозяйкой с ложками каши недоуменно выставились на гостя. Такого в их доме еще не случалось.
- Тюрьма по тебе скучает! – взревел Хламинский, выкатив на Олега напрягшиеся глаза.
Олег покачнулся к столу. Обвислые плечи Хламинского, гладкий с выкатом подбородок, клетчатая рубаха, рука с ложкой каши – все в нем и на нем подрагивало в ознобе холодного гнева и возмущения.
- Ты уже посадил одного из Дитятьевых! - На лбу у Олега вырубилась морщинка. – А теперь и второго хочешь? Так вот – не мечтай! Потому как на данный момент я тебе – и судья, и палач!
- Я милицию вызову! – встрепенусь хозяйка, порываясь вскочить тотчас же из-за стола, и уже попривстала, зло колыхнув порывистыми плечами, да Олег опустил ей на голову растопыренную ладонь, возвращая на место.
- Зачем вызывать? Если я уже тут!
Ложка выпала из руки хозяйки.
От порога – шаги. Сережа. Вернулся, обиженный и сердитый. Потому и было обидно холостяку, что в своем сельсовете он имел верх и силу не только над всеми парнями, однако и мужиками, благо ростом был за метр девяносто и считал себя самым управным, и при случае мог любого из них наградить тумаком. И вдруг, в своем доме, перед обычным с виду, на голову ниже его человеком, он неожиданно сдал.
Дитятьев взял его за рубаху, прихватив с ней и лепестень кожи на животе.
- Это ты у Дитятьевых вырубил садик? – спрошено было как перед пыткой.
В Сереже всё опустилось – плечи, руки и голова. И ростом он стал многим ниже.
- Я не хотел, - голос мальчика, но не мужа, который держит в страхе весь сельсовет, - да мне…
- Что – тебе?
- Батя велел…
Отпустил Дитятьев лепестень кожи. Но не легче от этого стало Сереже, потому что рука Олега - уже вверху, захватила, как в обруч, мясистое горло.
- Больно, - пискнул Сережа.
- А траву у Дитятьевых кто окосил?
- Я…
- Добровольно? По собственной воле?
- Батя… Батя заставил…
Отошел Олег от Сережи.
- Парнишка-то у тебя - настоящая погань, - отметил Олег, переводя глаза на Хламинского, покрасневшего, как бурак, не только лицом и ушами, но и всей своей шишковатой с зализами головой, на которой, как ручейки, обозначились синие вены. – Всё свалил на родного отца. Хотя и блохе понятно, что главный зачинщик всей этой пакости – ты! Что молчишь? Степана Дитятьева посадил! А садить-то надо тебя!
Хламинский голову опустил.
- Запутался я.
Дитятьев взял его за тугой подбородок, поднял голову:
- Видишь кулак! Сильно не бью: выплеснет кровь – запачкаться можно, а я брезгливый…
И ткнул по столешнице так, что в дряблое дерево вмялась ямка, отпечатав в ней след бойцовского кулака.
Тишина окутала кухню. Та самая, от которой становится страшно, немеет кожа на голове, и слышно, как в кончиках пальцев тукает сердце.
- Живи, - усмехнулся Олег, одевая на плешь Хламинского кринку с кашей.
И вышел, чтоб никогда не встречаться не только с Хламинским, но и всей его тороватой родней.

12

Горизонтали на карте легли на отметке 102. 102 метра над уровнем моря. Соединив их изгибами линий, картографы получили овал с головой и крылами дракона. Дракон был площадью в 4600 квадратных не метров, а километров. Он покрывал собою всю Молого-Шекснинскую пойму, захватив плодородные земли Ярославской, Вологодской и Тверской областей. Длина берегов предстоящего затопления была равна 1720 километрам. Под затопление попадали город Молога с населением в 5000 человек, поселок Абакумово, где жителей столько же, как и в Мологе, древний Борисоглеб, усадьбы дворян Волконских, Мусиных-Пушкиных, Азанчеевых, Соковниных, Югская Дорофеева пустынь, 6 монастырей и 140 храмов. Угрожал запланированный потоп и городам Весьегонску, Калязину, Угличу, Брейтову, Пошехонью.
Ленинский план электрификации страны продолжился планом «Большая Волга». Он предусматривал создания на реке искусственных водопадов и водоемов. Главная цель проекта – дать стране дешевую электроэнергию, а южным, подверженным засухам землям, воду для орошения.
Рыбинское водохранилище должно было стать основным в этом плане. Разработчиками проекта была группа молодых инженеров во главе с профессором Рахмановым. Им принадлежала идея полного затопления Молого-Шекснинской низины с выселением с нее 130000 людей, уничтожения, помимо городов, 600 сел и деревень, 408 колхозов, 224 школ и 46 сельских больниц.
Многие гидростроители были против кощунственного проекта. Однако отменить его было уже нельзя. 14 сентября 1935 года Совет народных комиссаров СССР и ЦК ВКП(б) приняли постановление о сооружении Рыбинской ГЭС. Единственно, что могли сделать противники варварского проекта – это предложить собственный план – вариант щадящего затопления со снижением отметки подтопляемых вод со 102 до 98 метров, что способствовало бы сохранению всех городов, включая Мологу, Углич, Брейтово, Весьегонск.
Щадящий вариант был принят, как основной. В системе НКВД была создана организация Волгострой. За короткое время были мобилизованы на строительство десятки тысяч заключенных. Многие из них проживали на территории между Шексной и Мологой, но были приговорены по 58-й статье, как вредители и враги народа. Они и взялись за строительство перемычки около ярославского села Норское. Но вскоре в сопровождении войсковых частей со всеми повозками, тачками, бетономешалками, лопатами, кирками и ломами были переброшены к селу Переборы.
Профессор Рахманов был человеком честолюбивым. Отстаивая свой проект, он апеллировал к Сталину, единственному в Советском Союзе, кто мог решить судьбу Молого-Шекснинского междуречья.
Карта, где рукотворное море легло поверх огромной русской низины, лежала на синем сукне кремлевского кабинета. Проектанты стояли и ждали, когда пожилой, с густыми бровями, запакованный в китель, с трубкой в зубах хозяин страны объявит решение: «за» или «против».
«Против» - останутся в целости города и сотни селений.
«За» - будет ужасный потоп, дном которого станет в первую очередь город Молога.
«Безумству храбрых поем мы песню!» - писал провозвестник потопа. А тот, кто прикидывал «за» или «против», стоял над картой, покуривал трубку и думал. Думал о грандиозном. О том, как взыграет волнением новое море, как поплывут по нему корабли, как оживут на засушливом юге безводные земли, как вспыхнут лампочки Ильича.
Сухие, прокуренные до золотого нагара пальцы, сжимались, как передавливая кому-то безвольное горло. Сосредоточена в пальцах власть над целой страной. Так что какая-то там Ярославская местность, где проживает всего-то 130000 людей, для товарища Сталина значения не имела.
- Я – за, - сказал он и вышел из кабинета – спокойный, скрытный, с сутулой спиной, согреваемой взглядами проектантов, чьи ошалелые от везенья глаза победно сияли, выплескивая еле сдерживаемый восторг.
Жители же Мологи еще не знали, что городу угрожает беда. Да и откуда ей взяться, если Советская власть признала город, а вместе с ним и все междуречье, территорией перспективной. Здесь хорошо развивалась лесная промышленность. Речной порт каждый день принимал до 300 кораблей. В трех техникумах готовились высоко-квалифицированные специалисты. Заливаемые паводками луга позволяли содержать огромное стадо дойных коров. По кулинарным достоинствам мологское сливочное масло считалось в стране самым вкусным. Разнотравье лугов давало еще и отборное сено, большая часть которого шла на корм армейских коней. Благодаря отличному состоянию растительного хозяйства народный комиссариат земледелия СССР объявил Мологу всесоюзным рассадником семеноводства лугопастбищных трав. В самом городе развивалось цветоводство и садоводство. Все шло, казалось, по Маяковскому: «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!»
И даже приезд в Мологу председателя ЦИК СССР Михаила Ивановича Калинина в сопровождении начальника Волгостроя Якова Рапопорта никого не насторожил. Хотя приезд высоких гостей был связан с будущим затоплением города и началом переселения мологжан. Было несколько встреч, в том числе и в райкоме партии. И везде Калинин рассказывал о перспективах страны Советов, о том, что они коснутся и ярославских земель, где строительство Рыбинской ГЭС началось и что оно даст силу заводам, фабрикам, электрическим поездам и непременно зальет светом села и города.
За всю поездку был задан Калинину только один вопрос:
- В каком году в Мологу придет электрический свет?
Спрашивал первый секретарь райкома партии, не представляя трудности, с какой изворачивался Калинин, знавший о том, что Молога такой возможности лишена, и получит не свет, а воду. Много, много воды. Вражьей воды.
И все же вывернулся Калинин, ответив, как мог ответить лишь опытный лицемер:
- Подождем. Все, что положено, то и будет. А вот когда? Давайте с этим спешить не будем. Всему свое время…
Свои чудовищные указы руководители государства воплощали в жизнь, надо думать, не сами. Калинин уехал, а вскоре в Мологу, во все силовые структуры, партийные органы, учреждения и конторы посыпались установки: в связи с ликвидацией города приступить к сносу крепких домов, перевозя их к Тутаеву, Рыбинску, Ярославлю.
Известили об этом жителей города в сентябре 1936 года. Началась повальная паника, а вместе с ней и переселение.
Правительство обозначило срок – два месяца, с сентября по ноябрь 1936-го, пока не замерзли Молога и Волга. За это время город должен быть выселен целиком.
Посыпались просьбы в райком и обком, в Волгострой и даже в НКВД самому Николаю Ивановичу Ежову. Просьбы о том, чтобы сроки переселения перенесли на 1937 год, чтоб, переехав на новое место, не встретить там зиму без крова над головой.
Именно с 1937-го после вскрытия рек и началось небывалых масштабов переселение. Продолжалось оно до 13 апреля 1941 года. Само же затопление затянулось на несколько лет, вплоть до 1947 года.

13

Многие дни, после того, как Степана забрали, Аристарх Иванович горевал. Душа как бы пряталась от него, и он молил небеса возвратить ему твердость духа, без которого было нельзя ни хозяйство вести, ни поддерживать бодрость в своих домочадцах.
Внук, пожалуй, и спас Дитятьева от крутого опустошения. Было чудно исхлестанному годами, не совсем еще старому человеку испытывать к внуку родственный интерес оттого, что малый глядит на него снизу вверх, как на крупное дерево, и упрашивает, волнуясь: «Дедушка, научи!»
Плыть ли за лодкой над омутами Мологи, строгать ли рубанком сосновую доску, купать ли, спасая от овода целый день на жаре трудившегося коня, собирать ли с лещин одетые в ситцевые рубашки пузатенькие орехи - все это было. И все это будет. Благо детство у малого в самом разгаре. И парнишке надежно и весело потому, что рядышком дед, которого можно опять попросить о чем-нибудь очень важном.
Вчера семилетний Витёк взял деда за руку и привел его в горницу, где кровать, а над ней ружье.
- Дедушка, я хочу научиться стрелять!
Аристарх Иванович отказал:
- Рано. Ты еще мал.
Но внук был настойчив. К тому же сообразителен и хитёр. Сказал:
- Мал да удал. А ты у нас, дедушка, старый. А старые умирают. Если тебя не будет, кто тогда научит меня стрелять из ружья?
Довод был убедителен. В самом деле. Под Богом ходим. Никто не знает, когда за тобой прилетит небесный гонец.
- Стрелять-то тебя научу, - сказал Аристарх Иванович в передумье, - да только в кого? Разве в какого-нибудь лиходея, коли он сунется к нам с грабежом?
Дедушка вывел внука на столбовое крыльцо. Приставил ружье к перилам. Стал рассказывать про спусковые курки, про железную мушку, про то, как надо метиться в цель. Показал, а потом, при виде вороны, сидевшей, как дурочка, на заборе, помог пареньку нажать на курок. И выстрел бабахнул. Мало того, что малыш встрепенулся и устоял от отдачи ружья, так он еще и вздохнул, жалея ворону, свалившуюся с забора в придорожную лебеду, и сказал:
- Зачем я ее? Она же не виновата. В другой раз я выстрелю в лиходея. Его я не буду жалеть. Потому что он станет нас грабить. А я возьму в него и пальну…
Аристарх Иванович понимал, что мир вокруг враждебен и ненадёжен, и потеряться в нем неокрепшему человечку легко, оттого и радовался тому, что внук растет крепышом, по-прежнему боек и любопытен и пристает к нему: «Дедушка, научи!»
«В отца растет, - думал Дитятьев, - а отец – весь в меня!» Гордостью обносило грудь Аристарха. Только гордость была приправлена горечью долгой разлуки, после которой должна б состояться и встреча. Однако верил в нее Аристарх слабо-слабо, как верят в великого Бога, который однажды сойдет на землю и избавит страждущих от всех горечей и обид.
Ольга Петровна, как и супруг ее, мало надеялась на удачу, что повернется в их сторону добрым лицом и подарит им встречу с сыном. Время-то, было какое? Время тех самых метаморфоз, когда вываливались из жизни вожди устоявшегося режима, такие, как Каменев, Пятаков, Бухарин, Зиновьев и даже Рыков, и надеяться, что Степану выпадет счастье остаться в живых и вернуться домой, было не только странно, но и нелепо.
Горе свое она заливала слезами, а слезы сеяла, словно зерна, но не на пашню, а там, где были ее овечки, корова с теленком, конь, супоросная свинка, курицы и петух, которых она обиходила ревностно и усердно, находя среди живности, отдохновение и покой.

14

Склонялись плечи Степана все ниже и ниже. Не возраст склонял их. Всего-то ему 35. И не работа, хотя он все время дело имел с топором и пилой, заготовляя ли лес, возводя ли лагерные заборы. Склоняли Степана думы. Невыносимо было ему сознавать, что он оторван от Замоложья, где каждая ветка, птаха, тропинка, бороздка и грядка теперь без него, неслышим задористый голос сынка, невидимы мать и отец, неосязаемы губы жены.
Пожалуй, во всех своих лагерных днях Степан всего сильнее ценил моменты уединения. Собственно, как таковых, их и не было у него. Но они являлись к нему в минуты великой тоски, когда все, что его окружало, приобретало прозрачность, и он выглядывал из нее туда, куда приглашала душа. Не мешал при этом ему ни воздух барака, где перемешаны были запахи мокрых портянок, всхрапыванья и вздохи, глухие шепоты и стенанья предельно уставших людей, ни вышки стрелков над заборами зоны, ни построения с выходом на работу под бесконечный топот обутых в рабочие сапоги еще не совсем обессиленных ног. Стояла эта прозрачность и над рекой, по большому Волжскому побережью, откуда дымились трубы заводов и фабрик, поигрывал рой вечерних огней и беспрестанно дышал многотысячной грудью клокочущий город, подобный единому организму, вобравшему в недра свои все радости, гадости, нежности и пороки, какие берет человек с собой, чтобы пройти из младенчества в зрелую жизнь.
Проникая сквозь эту прозрачность, Степан ощущал себя так, как если бы был он около дома, в приятной командировке, где ему открывались картины того, когда кто-то кого-то ждал и любил, кто-то кому-то дарил букетик, кто-то пил золотое вино, кто-то радовался и плакал.
Чужое счастье было ему таким же необходимым, как и свое. Но он понимал, что и то, и другое где-то вдали, на чужих берегах.
На чужих ли? А может, и нет? Этот вещий вопрос пробивался к нему год за годом, и не мог пробиться, пока он работал рубщиком леса в елово-сосновых массивах Шексны, заготовляя для лагерных нужд отборные бревна. Позднее вместе с отрядом стал он плавать и на Мологу. И только тут он почувствовал зов знакомого берега, на котором стоял его дом. Пароход поднимал их баржу по Мологе. На правом ее берегу, перед устьем реки, врывавшейся в Волгу, эстакадами судоверфи, маковками церквей, Пожарной каланчой, парадными входами техникумов и школ, оконцами теремов и срубами новых строений смотрел на них город Молога – зеленый, радостный и родной, где прошло у Степана школьное детство
А дальше – вольное Замоложье, Афанасьевский монастырь, луга и укрытые пущей черемух большие и маленькие селенья.
При виде плота с полоскавшей белье загорелой женщиной в красной косынке, Степан, волнуясь, поднялся с крыши баржи и начал махать ей руками. Махал отчаянно, с сердцем, которое билось о ребра, точно узнал в полоскальщице собственную Полину. И женщина, разглядев его взмахи, ответила тем, что вскинула руку с красной косынкой и тоже стала махать. Так и запомнил Степан эту славную мологжанку – босую, с веселой косынкой, готовно подавшуюся к нему, будто далекую птицу, которая хочет взлететь и взлетает, да только крылья не слушаются ее.
И надо ж такому случиться, что именно в этот день состоялась разборка среди отплывавших. Кто-то с кем-то что-то не поделил. И вот уже крики. Тяжелая матерщина. Двое в полотняных балахонах вцепились друг в друга с той древней злобой, которая может закончиться только расправой. Степан оказался рядом. Попробовал, было разнять. Но и сам оказался среди забияк, закружившись по палубе, словно в вальсе. Бросился к ним и конвойный, выстрелив вверх из винтовки.
Последствия, хуже не надо. Все трое клубком покатились по крыше баржи, а потом, не разнявшись, рухнули в воду.
Самый длинный из заключенных с жердевато-размашистыми руками был расторопнее всех. Схватив на бегу багор, бросился с ним к корме и стал зацеплять отточенным крюком плывущих. Зацепился Степан. А зачинщики драки остались в реке, уносившей их от баржи все дальше и дальше.
Крюк захватил Степана за брючный ремень, и это спасло ему жизнь. Хотя, когда его поднимали, живот был порядочно исковеркан, а сам Дитяттьев был, как колода, и даже, кажется, не дышал.
Его положили в корму на брезент. Кто-то цинично заметил:
- Зря и спасали.
Подошел долговязый. Перевернул спасенного на живот. Из горла Степана, сипя, забурлила вода. Открыв глаза, Дитятьев услышал:
- Слабоватенёк, бля. Не мог удержать, а то бы теперь не один, а втроем, как баре, лежали.
Вставая, Степан оробело спросил:
- А где-ка они?
В ответ невесело пошутили, показав на реку:
- Там, на беседе у водяного…
Купанье вышло Степану боком. Из баржи, когда причалили к берегу, он еле вышел, пошатываясь, как пьяный. Его знобило, и сильно побаливал вспоротый бок. Он неуклюже уселся на кочку под старой елкой. Посидел две минуты. На третьей - упал, приникая плечом в еловый опад.
Заключенные разделились на тех, кто спать оставался в трюме баржи, и тех, кто решил с тюфяком перебраться на свежий воздух, в еловый шалаш, разложив перед ним костер, чтобы дымом спасаться от комаров.
О Степане вспомнили после оклика конвоира с баржи:
- Как там утопленник наш? Живой?
Проведали. Непонятно. Лежит себе под темнеющей елкой. То ли спит? То ли помер? Переносить, никуда не стали. На всякий случай бросили на него старый тюфяк и пару драных фуфаек. И оставили ночевать.
Утром, после горячего чая с костра, все тронулись на работу. Валить поперечками лес. О Степане забыли. Лишь вечером кое-кто из более-менее сердобольных приблизились к старой елке. Прислушались. Не шевелится. И не дышит. Кто-то сказал:
- Надо бы закопать, а то завоняет.
Никому, глядя на ночь, пластаться с покойником не хотелось. Решили управиться с этим завтра, с утра. И разбрелись молчаливо по шалашам.
А на рассвете нового дня у костра, над которым висел котелок с клокотавшей водой и плескавшими в ней ягодами черники, все увидели чуть подрумяненного Степана с алюминиевой кружкой в руках.
- Вот те на? Ну-к живой? А мы тебя собирались в землю.
Улыбнулся Степан:
- Не поспел я для этого. Еще поживу…
Степан и сам удивился своему внезапному воскресению. Видимо, вылечил сон и голод, и четвертая кружка черничного взвара, который он пил и пил, и не мог никак им напиться

15

Оголялись склоны Мологи, превращаясь в вырубки и кострища. Раз в десять дней приплывал пароход, чтоб оставить пустую баржу, а груженую лесом отправить в кипевшие стройками Переборы. Не стало маленького селенья, утонувшего средь бараков, в которых, как в муравейниках, копошились строители Волголага, возводившие через Волгу гидроплотину. Лес был нужен для новых бараков, охранных вышек, высоких заборов, спецзаведений, контор, мастерских, гаражей, перевалочных баз и многих других возводимых сооружений.
Под вырубку леса, который так и так зальёт рукотворное море, отводилось огромное междуречье между Шексной и Мологой. Было где развернуться лагерным лесорубам.
Конвой следил, чтобы к нужному дню баржа была целиком загружена лесом. Наблюдал и за тем, чтоб в порубочной зоне было спокойно, без невыходов на работу, без симуляций, скандалов и драк, без подозрительных настроений. О том, чтоб сбежать, не могло быть и речи. Никому не хотелось пули в затылок.
Были, понятно, и недосмотры. Кто-то купался в Мологе по вечерам. Кто-то рыбку ловил на заре. Кто-то сладко балдел, выпивая на сон грядущий мухоморовую заварку. На подобные действа охрана смотрела сквозь пальцы. Так же была она равнодушна и к частым отлучкам своих пособников по конвою братьев Баженовых Миши и Гриши, совершавших бандитские рейды по деревням, привозя оттуда на лодке то зарезанного барана, то мешок колхозных гусей, то корзину тяжелых рыбин, выбрав их из рыбацких снастей. И лодка была у них с той стороны, взятая, как смеются Баженовы, на прокат у колхозников-ротозеев.
Баженовы были из активистов. Их на работу не отправляли. Они были правой рукой надзирателя-вертухая, чутким ухом опера из ментовки. Лагерное начальство их, как правило, презирало. Оно же и к делу их приставляло. Кричать, загонять, замахиваться и бить – к подобным действиям склонен был далеко не каждый служащий зоны. А Баженовы склонны, ибо в такие минуты они, как и всякие низкие люди, имели власть над душами беззащитных, уничижительный вид которых вызывал у них радостный глум.
Вышло так, что все работы в порубочной зоне попали под зоркий догляд старательных братьев, точно были они хозяевами участка. И это устраивало охрану, освободив ее от лишних забот.
Как-то вечером братья, выбрав минуту, подвалили к Степану. Тот сидел у костра. Смастерил кочедыг, и давай им плести из берёстовых ленточек клетку за клеткой, чтоб ходить на работу не в развалившихся сапогах, а в лаптях.
Старший Миша с синим, будто тесаным из осины лицом, взглянув на Степаново рукоделье, пренебрежительно ухмыльнулся:
- Кончай фуетой заниматься. Кирзачи тебе отдаем!
Не поверил Степан. Откуда у них сапоги? Разве с покойника сняли? Но никто в эти дни в их отряде не умирал.
- У вас нет моего размера.
- Сорок пятого, что ли?
- Сорок шестого! – назвал Дитятьев размер, который он никогда не носил.
- Есть и такой! – Это Гриша, младший Баженов, такой же, как старший, широкий и грузный. Однако с лицом аккуратным, даже красивым, если бы не открытые резкие ноздри да рыскавший взгляд, обнажавшие в нем осторожного вора, на уме у которого только и было: где бы чего бы ему спереть, но так, чтоб за это его не били. – У нас есть из чего выбирать! – добавил Гриша уверенным тоном, точь-в-точь заведующий хозяйством, где выдаются казенные сапоги.
Не очень-то вник Степан в то, что сказал сейчас Гриша. Однако Миша тут же и пояснил, кивая на младшего брата:
- Он у нас, будем считать, кладовщик. Сапоги получал со склада. Но на всех так и так их не хватит. Выдаем самым-самым. И тебе решили отдать. Но за это ты нам службу сослужишь.
- Какую службу? – насторожился Степан.
Старший Баженов чуть потянулся, сломал свисавшую ветку, небрежно махнув этой веткой к реке:
- С нами сгуляешь на лодке. Недалеко. Версты две. На колхозную ферму. Бычка завалим – и сразу назад.
- Мы бы и без тебя, - улыбнулся младший Баженов. - Да ты нам впонрав. Знаем, что ты воевал с колхозом, и он за это тебя запехал на зону. Идёт?
- Нет, - отказался Дитятьев. – Это что получается? Это грабёж?
- Не грабёж, а отместка! – С веселым подмигом, как ухарь ухарю, молвил старший.
Но Степан, как уперся:
- Зря время теряете. Не желаю. Ни отместки, ни грабежа.
- Что ж, давай, - младший пнул горящую головешку, вышибая ее из костра, – оставайся, как лапоть, с лаптем. Кирзачей тебе не видать.
Братья ушли, провалившись в сумерки вечера, как в былое. Степан подкинул охапку сучьев, чтоб посветлело, и можно было продолжить работу кочедыгом.
Огонь обгладывал сучья и, трепеща, поднимался к ярусу листьев, что опустила к земле коряжистая береза. Берез было много. Для строительства Волжской плотины они не годились. Потому и стояли нетронуто, белыми свечами, переглядываясь друг с другом.
К костру Дитятьева многие подходили. Посидеть. Перекинуться новостями. Помолчать. Погрустить.
Вид Степана, когда он сидел, склонившись к своим широким рукам, в которых летала колесами ленточная берёста, был какой-то домашний, крестьянский. Лицо же при этом словно бы улыбалось, передавая спокойствие и привет, а глаза, чуть прищуренные от дыма, мерцали отблесками костра и несли в себе трудные думы о родной стороне, бередившие сердце его оттого, что была она рядом, такая соприкасаемая, близкая-близкая, но совсем недоступная для него.
Пришел долговязый, в чунях на босу ногу Олёша Бусов, тот самый, кто подколол Степана, доставая его багром из реки. С сутулой спиной, без рубахи, в казенном халате поверх голых плеч, непоседливый, резкий, он не умел, ну нисколько, сидеть на месте. То ему надо костер подправить. То пересесть с колена левой ноги, на колено правой. То вскочить, раздуваясь полами халата, чтоб поймать взлетевшую над огнем зеленую саранчу. Перекатывая с места на место огарыш от головешки, сказал:
- Приходили сучары. Вербовали в банду свою.
Не удивился Степан.
- Ко мне они тоже совались.
- А знаешь, зачем им третий?
- Догадываюсь. Чуть что не так, всё свалить на него. А самим остаться в целе.
Точило свежестью и прохладой. В ложбинках и на реке, качаясь волокнами, поднимался туман. С той стороны Мологи послышались голоса. Детский:
- Тятя! Вон огошок!
И тут же мужской:
- Это тюремщики!
- Можно туда?
- Загунь!
- А чего-о?
- Зарежут!
Вздохнуло издалека. Через лес сквозь иголки к еловым стволам хлынул терпкий прилив хорошо прогревшихся за день воздушных дыханий. С шершавой коры то и дело срывались жуки и мухи, спасая себя от стекавшей сверху смолы. Пахло древностью, и в запахе том лес казался явившимся из преданий. Мнилось, будто ему не сто с чем-то лет, а все восемьсот.
- Там, - Бусов поднялся, всматриваясь в завитое дымкой правое побережье, - на той стороне, ближе к северу – Сить…
- Героическая река. Слышал, слышал о ней, - улыбнулся Дитятьев.
- Слышать одно, а жить на Сити – другое.
Медно-красное от костра молодое лицо Олёши было обычно спокойным – и вдруг какая-то в нем напряженность. Видимо, вспомнилось что-то.
- Уж не оттуда ли будешь? – спросил у него Степан.
- С Брейтова я, - ответил Олёша. – А оно рядом с Прощёным ручьем, местом на Сити, где татары побили русских.
- Ну-ко, ну-ко? – Степану хотелось узнать подробней.
Бусова дважды просить не надо. Заговорил, вспоминая, будто и сам участвовал в этой битве, возвратившись оттуда, как битый воин, выбредая из Сити через века:
- После битвы войско татарово поредело, и их князьки набирали бойцов из жителей наших сел. Выбирали не всех подряд, а самых стоялых, самых рослых здоровяков. Кто-то шел к ним. А кто – ни в какую. Этих, кто упирался, - саблей по шее!
- Времена повторяются, - молвил Степан.
- Ты о чем? – недопонял Бусов.
- О том, что эти Баженовы, такие же вертухаи, как и татары. Нас с тобой тоже метили в ихнее войско. Да мы не пошли. Почему?
- Не разбойных кровей! – откликнулся Бусов. – И все равно опять оно нас поломало.
Теперь Дитятьев Бусова недопонял:
- Кто?
- Иго.
- Татарское, что ли?
- Да нет. Татарское все-таки свергли. Теперь – большевистское.
- И как же нам быть?
- Ждать.
- Как долго?
- Этого я не знаю.
- Но кто-то ведь знает?
- Бог.
Бусов был непоседливым человеком и любознательным в то же время. Когда-то учителем был. Вел в школе Историю СССР. О, как многое в этой истории было ему непонятно. Пытался пробелы в познаниях восполнять. Читал. Исследовал. Рылся в архивах. И само собой, расспрашивал тех, кто, по его пониманию, был на много его умнее. Из-за этих вопросов он и попался. Получил 10 лет за то, что спросил у приезжего лектора:
- Как бы мы сейчас жили, если бы во главе государства стоял не Сталин, а царь?
Стемнало уже. И костер поугас. Не слышно было и бряканья алюминиевой посуды, с какой вернулся с реки лагерный повар. Пролетел козодой. Рухнула где-то вблизи ветровальная ель.
Степан закончил свою работу. Примерив лапти, оставил их на ногах.
- Я и тебе их сплету, - пообещал, хлопая по колену сидевшего возле него Олёшу, - этому делу я у отца научился. Эх, как хотел бы его увидеть! Да и не только его. Мать. Полину свою. Сынка . У тебя-то в Брентове кто остался?
- Жена, дочка, мама. Не знаю, как и живут, - понурился Бусов. – Жаль, что далековато. А то бы слетал. Чтоб туда и обратно за ночь обернуться. Взглянуть бы… И снова я – человек…
- За ночь обернуться, - повторил за Бусовым и Дитятьев. Переменился в лице, а пальцами рук обхватил колени, сжав их в порывистом нетерпении.
- Слушай! - поднялся Дитятьев и, как заговорщику заговорщик, шепнул Олёше в самое ухо:
- И всего-то семь вёрст. Успею, поди-ко. Сейчас уйду, а к утру ворочусь. Перевезешь за реку?
Понял Бусов. И тоже переменился, словно рукам, ногам и всему его телу передалось нетерпение человека, который так и так уйдет сегодня домой, и если ему повезет, то ночью увидится с теми, кого не видел пять лет.
Было тихо, и смутные силуэты берез сеяли тут и там дрожащие пятна. Небо было без звезд, и в гладком зеркале медленных туч уныло и слепо мерцала река, одновременно в темнеющих водах своих, отсвечивая и небо.
Все крепко спали. И лодку, стоявшую у баржи, они оттолкнули без шума. Уже на другом берегу, вылезая из лодки, Дитятьев обнял Олёшу:
- Спасибо, дружище!
Так же тихо вернулась лодка назад. Вытаскивая ее на берег, Бусов услышал, как с двух сторон, где темнели кусты, к нему направились два силуэта. Он узнал в них Баженовых. И вздохнул, сожалея о том, что не было рядом Степана.

16

Поздно вечером, перед тем как отправиться спать, Дитятьевы собирались под крышей крыльца. Словно карты раскладывали слова, в которых переплетались унылая русская безнадежность и повернутое к удаче ободряющее «авось».
И сегодня разговорились, расположившись на рундуке и ступеньках крыльца.
Ольга Петровна с пасмурным вздохом:
- К выселению нас готовят. По второму заходу, как кулаков-недобитков.
Аристарх Иванович, стиснув зубы:
- Руку к этому кто приложил? Предколхоза, предсельсовета, секретарь партячейки. Тройка идолов, кость бы им в горло.
- Куда нас погонят? – Ольга Петровна в скорбном раздумье.
- Теперь не погонят, - заговорила Полина. Ее лицо даже в сумерках отдавало суровостью женщины, не умеющей беспричинно роптать. – Сегодня в милицию заходила. Узнать про Степана. Зря. Как и в прошлый раз, ничего о нем не сказали. Может, и вправду не знают. Сказали про выселенье. Надо съезжать. Не принудительно, а добровольно.
Аристарх Иванович удивлен:
- Добровольно. В связи это с чем?
- В связи с затоплением наших мест, - досказала Полина.
Дитятьев не верит:
- А бумаги, списки эти, где мы значимся кулаками?
Полина предполагает:
- Теперь не до этого им. Теперь на уме у них – эвакуация. Шутка ли – целый город свезти.
- Который год об этом трезвонят, - Ольга Петровна платок с головы сняла, отмахиваясь от мошек. – Неужто и в самом деле? Неужто Мологу зальёт водой? Эдакой город?. Коль зальёт, то и нам отсюдова надо.
Аристарх Иванович уверяет:
- Мы выше сидим. Нас затопление не заденет.
- А с верховьев-то вон как народ повалил, - вспомнила Ольга Петровна то, что видела утром и днем собственными глазами. - Все дороги запружены. Телеги с повозками. Жеребята. Стайки овец. Курицы на коровах квокочут, как на насестах. А на реке-то – страх Божий. Цельны деревни сплавляются на плотах. Дома разбирают и прямо на них вольным плавом. Семья за семьей.
Дитятьев не мог не добавить:
- Видел, вон тоже, корову молем. Стоит, несчастная, голову - вверх и мыргает, мыргает, ровно кому жалобу отправляет. А плот чуть живой. Мужик с молодухой на нем, да еще и робенок в зыбке. А зыбка висит на ухвате. Ухват же – на честном слове. Того и гляди, всё обрухнет в реку.
В августе рано темнеет. Полоска заката на западе скрылась, как легкая лодочка за осокой. Пахнуло валами скошённой травы.
Аристарх Иванович перекрестился, словно черта увидел за пряслами огорода, узнавая в наползнях ночи метнувшегося к нему в лаптях и лагерной оболочке не кого-нибудь там, а сына.
- Стёпка-а!!! – вырвалось из груди. Не из одной – из всех трех. Обнимают Степана. Целуют куда попало. В глазах, как искры, недоумение: разве такое бывает? Разве это не сон?
Степан поднимается на крыльцо. Впереди, сияя, - Полина. Позади, воркуя, - отец и мать.
Ночь. В окнах – кисейные занавески. У крайнего слева окна, на самом верху его, как дозорщица, – косенькая луна. Высокая, с абажуром лампа заливает светом белую скатерть. Женщинам мило ухаживать, выставляя на стол капустные щи, огурчики с грядки, копченую рыбу, а где-то минутой позднее и самовар с конфоркой, на которой сидит фарфоровый чайник с красной розочкой на боку. Принесена из кладовки и склянка горькой.
Степан пьянеет с первой же рюмки. Хорошо ему. В груди, как на храмовом празднике, заиграли колокола. Три пары глаз – на него. Сколько в них жалости, нежности и восторга!
Долго не спрашивают его. Хотя вопрос так и ходит по воздуху, пугая и возбуждая. Аристарх Иванович первый не выдержал:
- Выпустили тебя?
- Оттуда не выпускают, - ответил Степан.
В глазах у матери – страх.
- Сбежал?
Степан наклонил тяжелую голову, улыбнулся зыбко и виновато:
- Сбежал.
Аристарх Иванович, словно кто пырнул его шилом, распрямился и тут же осел, наводя на Степана глаза:
- Спрячем.
Степан замотал головой:
- Прятать не надо. Найдут. Будет хуже не для меня, а для вас. К рассвету я должен вернуться. Пока не хватились. Тут не так далеко. На том берегу. Километриков семь или восемь…
Глядели родители на Степана. Взматерел. На лице наметилась то ли твердость, то ли определенность, словом что-то рисковое, с чем играют с судьбой, норовя забежать чуть вперед перед собственной жизнью.
У Полины дрожит подбородок. Вот он, муж ее. Настоящий. Щека ее лежит у него на плече. Не верится ей, что скоро он поднимется и уйдет. И снова она без него. Мать-одиночка, у кого есть сын, есть свекровь, есть и свекор. Но не будет его. Не будет радости и опоры. Словно кто-то взял его в обе руки и решительно отвернул. От нее, от семьи, от дома.
Не долго, казалось бы, и сидели за уютным семейным столом. А время уже торопит. Давно ли косая луна смотрела в крайнее, слева окно. А теперь – во второе глядит, словно подсказывает Степану, что минуты его истекают, пора в обратную путь-дорогу.
Заторопился Степан. Заглянул с Полиной в детскую горенку. Подошел к кроватке, где спал, подложив под личико тепленькую ладошку его драгоценный Витёк. Наклонился к нему. Прикоснулся губами к детской щеке, от которой повеяло сонным теплом, забытыми шалостями и детством.
В дорогу собрали ему вещмешок, положив две ковриги домашнего хлеба, глыбинку сала, трех копченых лещей, кое-что из белья и бутылку водки.
Отец принес из чулана высокие, тонкого хрома, новые сапоги.
- Обувай заместо лаптей. Всё подоле послужат.
Не ослушался сын, хотя было жалко брать для лагерной жизни такой шикарный обуток, в котором ходить бы в самую пору по городским переулочкам и мосточкам, а не по вырубкам между пней.
Простились родители с ним на крыльце. А Полина пошла проводить до реки, а потом и до той стороны, куда поплыли они на лодке.
Луна, словно глаз, схоронилась под съехавшей бровью угрюмой тучей, посылая к Мологе развернутый мрак. Полина взяла выносной фонарь, и лодка прибилась к берегу в дрогнувшем свете. Потревожили спавшую щуку, перо ее, просверкнув, рассекло водяную темень и тут же исчезло в чернеющей глубине.
Грозен берег реки накануне зари. Лепет листьев на гибкой осинке. Дальний крик пароходной трубы.
Был Степан в чрезвычайном волнении. Целуя Полину, чуял в себе не только сиюминутного, но и того наступательного отлёта, кто когда-то впервые с ней обнимался. Женщина для мужчины не только влечение, грех и радость, но и азартный полет в запредельные тайны ее распустившегося волнения, с каким забывается все на свете, и хочется тихим голосом, даже не голосом, тенью голоса что-то ей петь.
Не мог расстаться Степан с Полиной. Не было сил. Однако она сказала, едва не отталкивая его:
- Иди! Не опаздывай! И фонарь забери!
Отказался Дитятьев от фонаря.
- Глаза вострые. Вижу не хуже волка. Да и знаю я эту тропинку. Хаживал тысячу раз…
Он подождал, пока свет фонаря золотым колобком не прошелся, катясь, по черной воде вместе с лодкой. Постоял еще пару минут, наблюдая за колобком, покатившимся по угору, где стоял у Степана родительский дом. Помахал в темноту рукой и, схватив вещмешок, пошагал по траве затаившегося, как рысь, моложского побережья.

17

Еще заря не выползла из-за леса, и ельник стоял в нетронутой темноте, а Дитятьев почувствовал застоявшийся запах вчерашнего дыма и понял, что он в минуте ходьбы от своей норы.
Пела, скрытая листьями, кроткая мухоловка, и душа, отвечая ей, тоже пела. И всего-то Степану нужна была ночь, чтобы он зарядился энергией на терпенье, неизвестно какого количества новых лагерных дней. «Я еще и поспать успею», - подумал он, наклоняясь под свесом березовой ветви, как вдруг на него опустился мешок, кто-то хрястнул колом по его спине, а потом и по голове. Степан, как нырнул, зарываясь лицом в мокрый мох. Теряя сознание, разобрал:
- Не тавось ли его?
- Вроде.
- Значит, перестарались…
Больше он ничего не слышал. Когда приочнулся, почувствовал череп, который растрескивался на части. Кое-как поднялся и, добравшись до шалаша, завалился в него, как в яму.
На работу он в это утро не вышел. То ли спал, то ли был в потерявшемся состоянии, заглянув туда, где никто не живет.
К шалашу его подошли. Вроде, братья Баженовы. С ними, кажется, и охранник. Перемолвились меж собой. Окликнули пару раз, пытаясь ввести его в чувства. Но он лежал, не двигаясь, как покойник. Не врачи, но уверенно заключили:
- Мухоморовым взваром опился. Не помрет, так будет живой.
И ушли.
Оклемался Степан лишь к обеду. Вещмешка при нем не было. Значит, спёрли.
Подошел к огромному, в 10 метров длиной, из жердей сработанному столу. Лагерный повар Доня Ходяев, шустрый, в фартуке, при улыбке на круглоносом с усиками лице, ножом, похожим на саблю, резал буханки хлеба, деля их на пайки. Степана, едва тот уселся, сразу же отоварил, начерпав с дымившегося костра, над которым висел двухведерный котел, миску горячей похлебки. Видимо, вид у Дитятьева был, как у битого мужика, кого еле выволокли из драки. Иначе бы Доня, имея характер уравновешенный, но и твердый, ни за что бы к Степану не снизошел.
От баржи, куда загружались стройбревна, от лошадей с волокушами возле трех эстакадок на берегу, от ельника за делянкой, откуда шел треск падающих деревьев, стали подваливать работяги. К Степану подсел Олёша. Лицо у Бусова в свежих царапинах и соскрёбах, под глазами, как спелые сливы, синели подтеки.
- Кто тебя так? – спросил у него Дитятьев.
- А тебя? – спросил и Олёша, разглядев на лице Степана густой фиолетовый след, будто кто наступил на него подошвой.
Вдоль стола, шевелившегося от лысин, загривков, локтей, рук и ложек, потянулись Баженовы. Шли уверенно, даже властно, едва разгибая ноги в коленях, как начальники, от которых зависели все и каждый. Обедали братья отдельно, в другое время. И котел для них был отдельный, из какого кормились повар, десятник и вся охрана.
Бусов кивнул на Баженовых:
- С лодкой меня застали. Добивались, куда на ней плавал. Я ничего не сказал. И тебя, поди-ко, они.
- Может быть, - согласился Степан.
Братья, словно услышали их. Подошли, уставясь в четыре глаза одновременно на Бусова и Степана.
- Ну и видок?! – съязвил старший Миша.
А Гриша добавил:
- Это с кем вы так сплоховали?
- С вами, наверно, - ответил Бусов.
- Заткнись! – посоветовал Гриша.
А Миша, словно был главным распорядителем всех работ на порубочной зоне, незамедлительно приказал:
- Пойдете к Вершкову, - назвал приемщика бревен на лесогрузе.
Дитятьев потребовал:
- Сидор сначала верни!
Баженов развеселился.
- Вот оно что! А мы-то с Гришуней мекаем: за чей это сидор мы нынче запнулись? Значит, за твой! А что в нем, скажи-ко нам, было?
Подвоха в вопросе Степан не учуял, поэтому и открылся:
- Хлеб был, сало, копченая рыба, бутылка водки…
По тяжелому с синим отливом лицу допытчика, тронулась поощрительная улыбка:
- Правильно. Всё так и есть! Выходит, харчишки-то эти и вправду твои. Что ж! Можно и выдать! Прямо сейчас. Только знаешь: при выдаче будет присутствовать кум или опер.
- Зачем это надо? – насторожился Степан.
- Затем, - разъяснил Баженов, - чтобы он зафиксировал твой побег за этим вот сидором, где у тебя хлеб и сало. Взял на заметку – и доложил, куда следует доложить. А там разберутся. Что нынче положено за побег? Забыл? Так я тебе подскажу: свинцовая пулька. Да! Да! Она. В девять граммов. Был беглец – и нет беглеца! Советских законов, что ли, не знаешь? – Уже не улыбка владела лицом лагерного шакала, а язвительная гримаса. И голос был уже жесткий, со скребом, как струг, которым сдирают кору и стружку. – На баржу! Немедленно! Оба!
- Кому сказали?! – в тон старшего брата гаркнул и младший, дернув распахнутыми ноздрями так резко, что все лицо его обострилось – ни дать, ни взять боярский бердыш, которым ссекали головы непокорным.
Пошагали лагерники к реке – бывший садовник и бывший учитель. Избитые и обруганные, свернули к конскому волоку. Тут и там еловые пни. Измолотый в кашу брусничник.
По берегу бродят два мерина сивой масти. Вожжи распущены. У лошадей здесь самая каторжная работа. В лес идут с пустыми кокорами. К берегу – с возом бревен. Этим двум дали отдых.
Передышка и на барже. Ждут Степана с Олёшей.
Бревна надо катать по слёгам. Двое с веревками на верху, двое - внизу. Новоприбывшим досталась работа внизу. Жалея отцовские сапоги, Дитятьев разулся, чем вызвал у верхних грузчиков тихий хохот.
Бульк да бульк по воде, уходя в нее до колена, после – до пупа, а потом – и до самых ключиц. Хорошо, что позднее лето. Нет ни гнуса, ни комара. Да и река обнимает теплом.
Штабель вверху, куда подъезжают трелевщики, убывает. Спускать долгомер было просто. Сам докатится до воды. Поднимать же на слеги – отдай силенку. Бревна с вершины тянули на центнер, а с комля – и все полтора. Нужна была также увертливость и сноровка. Слава Богу, все это было и у Олёши, и у Степана. Не зря и жизнь начиналась в крестьянской семье, где физический труд был главным козырем в их закалке.
День склонялся к полувечерью. Был он пасмурный, с ветерком, от которого гнулись купавшиеся в воде кубышки и стрелолисты.
Летали с криками чайки. Облака поворачивало на юг. В их промоинах голубело высокое небо с прорывавшимся сквозь него световым голиком, словно кто-то вверху подметал облака, чтобы те смотрелись весело и опрятно.
Недолго грузчики и пластались, а штабель бревен уже перебрался с берега на баржу. Степан обул сапоги. Уселся рядом с Олёшей на банку лодки, кормой, плескавшуюся в воде, а носом, поднявшуюся над галькой.
Снизу Молога казалась плоской, с наклоном. Верилось, что она изменит свое течение, и все ее воды пойдут не по руслу, а к приосевшей под тяжестью бревен барже, по которой, позевывая, ходил в шероховатых кирзовых сапогах пожилой конвоир с казенной винтовкой. Грузчики, принимавшие бревна, лежали над трюмом и были видны лишь вскинутыми ногами с блестевшими шляпками гвоздиков на подошвах. Вылез из трюма десятник Вершков, слаборослый, в старом шевьетовом пиджаке, с дымящейся папироской и метром в руке, с которым не расставался.
Хорошо. Сидеть бы так и сидеть, никуда не спеша, обоняя надречный воздух, мирно вглядываясь в реку с ее робкой рябью, световым переливом небес и ныряющим вверх и вниз замойным бревном, на торце которого зеленела подводная тина.
Послышалось ржанье коня. Скрип волокушных кокор. Боркот сброшенных бревен. И недовольный, с провизгом голос Баженова Миши:
- Живо сюда!
Дитятьев нехотя вылез из лодки.
- Мы, что ли? – вяло осведомился.
- Вы! – отозвался младший Баженов. – Гнилые аристократы!
Степан проворчал:
- Уж больно и ерепенисты, кол бы вам в рот!
- Два кола! – усмехнулся Олёша.
На берегу три рабочих гнедка, запряженных в трелевочные кокоры. Два из них развернулись и под выхлоп вожжей тронулись снова к темневшему лесу. Третий конь пока тут. Погоня̇льщик его, плосколицый с жилистой шеей Терентий Чурин по прозвищу Чура, сваливает с кокор привезенные бревна. Свалил и кивает на брюхо гнедка, покрытое темной коростой:
- По этому волоку боле нельзя. Видишь, тинка – по самую грудь. Угробим коней. Да и ноги себе поломаем.
Говорит Баженовым, а глядит на коня, который дрожит от усталости, а копытом куда-то в сторону бьет, точно хочет сказать, что работать так дальше, и он не согласен.
Баженовы без внимания, как к Терентию, так и его перепачканному гнедку. Оба в четыре руки машут перед Степаном и оба кивают на Чуру:
- Поедете с ним! Обернетесь по паре раз. Вон вам и кони! – показывают на берег около эстакад, где пасутся два сивых мерина с завязанными хвостами.
- На них нельзя! – встревает Терентий. – Они обезножили. Обернулись и так восемь раз. Не выдержат боле. Сдохнут!
- Молчать! – завопил на Терентия младший Баженов. А старший с ехидцею улыбнулся:
- Сдохнет – так вам же и лучше! Коня получите на жаркое!
Спорить с братьями бесполезно. Они отвечают за то, чтобы лес был доставлен к реке и попал на баржу.
- Завтра прибудет за лесом колесник. Надо успеть! – добавляет старший Баженов и чуть ли не силой толкает Дитятьева с Бусовым к лошадям.
До лесосеки недалеко. Там с потемок и до потемок жуют древесину пилы-дровянки, валят вершинами к волоку елку за елкой. И топоры постукивают, как дятлы, очищая стволы от ветвей. Здесь Баженовы тоже, как оглашенные командиры. Чуть что не так, матюки из них, как скворцы из скворешен.
Баженовы – в суете. Охранники же – в покое. Нервы у них на месте, потому что они никого работать не заставляют. Так, прохаживаются в прогалах. Винтовка, как прикипела к плечу. Здесь, за ленивой спиной она с утра до вечера отдыхает. Охраннику даже скучно. В лучшем случае обеспокоят его шаги какого-нибудь местного старичка с наберухой-берестянкой, куда он складывает грибы. Шугнет такого лесовика полушутливо-полусерьезно – и снова он отгорожен от суеты, передавая ее с превеликой охотой таким, как Баженовы, для кого суета – это повод, чтоб не работать, как каторжникам, со всеми, то есть средство к существованию, каким они зарабатывают на жизнь.
Не суются Баженовы лишь на волок, по которому, рвя суставы и мышцы, тащится конь, волоча за собой кокору, к которой привязаны бревна. Волок весь разворочен, залит черной водой, грязь фонтанами так и брызжет из-под каждого шага ноги, а внизу, где замойная почва, как капканы, сплетения гибких растений, корней, жил и веток.
В этих капканах как раз и застряли Дитятьев с Олёшей. Лошади так и этак пытались взять с места, чтобы вырвать всосавшиеся возы.
Мерин Степана даже уселся, как в кресло, в эту хлюпавшую жидель. И передние ноги его болтались, как жерди, по верхатуре. У Олеши же мерин свалился, ломая крючья кокоры, да так и остался лежать на боку, захлебываясь жиделью.
Хорошо, что были поблизости вальщики леса и сучкорубы. В 30 рук вызнимали коней, волоча из замоины, как из самой преисподней.
- Грешники так в аду не пластаются! – ругался Дитятьев, влезая в замоину за бревном, чтобы поднять его комель и вывести в сторону от кокоры.
- Хуже ада! – еще раз ругался, ныряя опять в эту грязь, однако уже не только с руками, но и с плечами и с головой, чтобы вырвать оттуда завязший сапог.
На берег они выбирались с ополовиненными возами, оставив надсадные долгомеры среди зыбуна. Чтобы отмыться от грязи, которая лезла со всех частей тела ошметками и пластами, Степан забрел по самое горло в реку, где и принял прохладное омовение.
Бусов разжег для него костер, и Дитятьев, постукивая зубами, разделся и, выжав одежду, начал сушить ее у огня.
Удивительно, как себе лошади ноги не поломали? Да и сами трелевщики были в обвалах усталости, словно на них навалилась сама кокора.
Уже свечерело, и за изгибом Мологи, где маячили гребни дубовых лесов, из рыжего облака, как из рая, выплыло солнце, блеснув по воде золотым плавником.
- Глянь! – вскрикнул Бусов, вставая, и потянулся всем туловищем к реке.
Плыл караван плотов. Четыре плота друг за другом, сцепленных между собой перекинутыми жердями. На караване же, право, целая улица из деревни!
Все, кто был на барже, при виде плывущей деревни, заграяли, как грачи на березе, не понимая: верить им в то, что видят, или не верить?
Стояли стулья, столы и кровати, а на них, как в обычной избе, целый выводок девок, ребят, мужиков и женщин. Там и старик в суровой рубахе с белой, прокуренной около губ бородой. Там и молодка с младенцем, который сосет у нее обнаженную грудь. И трое детин в картузах у весла, которые управляют несущимся караваном, не давая ему наткнуться на мелкое место или замойный топляк.
Распираемый от любопытства десятник Вершков, взмахнув желтым метром, спрашивает плывущих:
- Это чего такое? Откуда?
Ответил старик с бородой:
- Мы – заозерцы!
- А что случилось?
- Скоро затопит! Спасаемся, кто как может!
Караван уплыл по Мологе к ближнему повороту. А справа еще три плота. Но эти плывут каждый сам по себе. На каждом из них - дети, взрослые и подростки. Среди узлов, тюфяков и шкафов белеют рогатые козы. А вон и овца, а на ней, как на печке, что-то серое, мягким клубком, похожее на котенка.
И снова спрашивает десятник:
- Куда навострились?
- На Ярославль! – отвечает одна из старух в холстинном с узорами сарафане и шерстяных с красной ниткой чулках, уютно пестреющих над лаптями.
- А плывете на чем?
Старуха была из беседливых:
- На избах! Раскатили на берегу. Собрали в воде. Плывем себе, как домашние пароходы!
Солнце скрылось. Стало синеть. Но над Мологой было светло. И в свете вечера показался еще один плот.
- Давай-ко туда! – Степан метнулся к барже. И Олёша – за ним. Взбираясь по трапу, увидели, как от берега, раскуривая цигарки, спускались Баженовы. Оба малодовольные, видимо, оттого, что бревен из леса стрелевано меньше, чем они ожидали. Кто-то из них было крикнул:
- А ну-ко, постой!
Но Степана с Олёшей, как бы и, не услышав, прошли по корме возле степенного конвоира, двух молоденьких грузчиков и Вершкова.
Плот плыл шагах в тридцати от баржи. На нем сундуки, один из них очень громадный, какие-то ящики, полки-посудницы и огненно-красный, как солнышко, самовар. У весла черноусый, стянутый поясом с кисточками мужик в заломленной на затылке хромовой кепке.
- Э-э, приятель! – крикнул ему Степан. - Откуда плывем?
- Кто откуда, - ответил мужик - а я из Починка.
- Один и плывешь?
- По второму заходу! С первым-то сына отвез. Он там сейчас. В Переборах. Уже и землю нам там отвели. Будем устраивать новую жизнь. Втроем! Жена пока на Починке. За ней я - в третий заплыв!
Черноусый уже отплывал от баржи, уверенно взяв поворот к середине реки. Да тут под ним тяжело проскребло, и меж бревен плота, разорвав его на две части, вылез замойный топляк, сидевший нижним концом где-то в илистом дне.
Был плот – стало два. Одну половину его повернуло, и в воду с гривой обвального всплеска рухнул огромный сундук. За ним - и все остальные. Черноусый, бросив весло, на коленках поймал зашатавшийся самовар и окованный белым железом сундук, пытаясь их удержать на останках плота.
- Айда-ко! – Степан, как подстегнутый, побежал, поспешая к трапу, чтоб спуститься с него и - немедленно в лодку – успеть к бедолаге, абы снять его с развалившегося плота. И Олёша пыхтит вслед за ним.
Однако они опоздали. Баженовы, словно пасли этот плот. И вот уже оба в лодке. Несутся, спеша, в три весла к черноусому, у которого сын под Рыбинском в Переборах, супруга – в Починке, а сам он, как расшарашка, возле замойного топляка.
Дитятьев дух перевел.
- Не ожидал! – подивился. – Баженята - и на подмогу? Чужая душа – темный лес!
Бусов скептически улыбнулся:
- Бросились, как на поживу! Может, за сундуком? А то и за самоваром? Этим всё нипочем. Ограбят, при случае, и нагова…
Волновались и на барже. Молодые грузчики, обмеряя глазами лодку, которая подошла уже к черноусому, скандировали с улыбкой:
- Мо-лод-цы!
Рассиялся, моргая усталыми глазками, и десятник Вершков и даже метром, как шашкой, вскидывал вверх, дабы отметить особо приятный момент, какой ему в эту минуту доставила лодка.
И охранник смотрел на пловцов одобрительными глазами, как на славный десант, который не только сметает и подавляет, но и спасает.
И тут все увидели, как Баженовы, вытянув руки, получили от мужика самовар и сундук.
- Спасибочки, ребя! – сказал пострадавший и приготовился перебраться.
Но тут из лодки метнулись одно за другим два весла, упираясь в расхлябанный плотик, чтоб оттолкнуться. Секунда – и лодка уже, как пиратка, скользит по воде, уходя от плота.
- Ребята! – кричит черноусый. – Ради Бога, не оставляйте! Ведь плавать-то я не умею.
В ответ с отплывающей лодки:
- Пора бы и научиться.
Черноусый вздергивает плечами. Хватается вдруг за пояс. Лезет в брючный карман. Достает портмоне, машет им и отчаянно:
- Вот они! Деньги. Тут две тысячи! Нате! Только сымите! Сымите отсель!
- Бросай! – командует кто-то из братьев. Портмоне, как кулик, повиляв, летит над водой, попадая плашмя рядом с лодкой.
Старший Баженов вытаскивает его. Кричит черноусому:
- Пребольшое спасибо! – и тычет тылом ладони младшему брату. - Греби!
Плот повернуло вокруг замойного топляка, и бревна поехали, кто куда, сбрасывая в реку черноусого, чья рубаха светлым зонтом расплющилась на воде, но сразу и скрылась. Тут же скрылись плечи и голова. Вверху лишь бьющиеся ладони.
Смотреть на них было невыносимо. Невыносимо было смотреть и на лодку, как та, оставив реку, легко и спокойно въехала в берег.
Баженовы вышли из лодки. В руках – по веслу. Замахнулись с яростью на Степана с Олёшей, стоявших, как памятники, на гальке.
- Никто ничего не видел! – потребовал старший. А младший добавил:
- Понятно?
Степан с Олёшей переглянулись. Было им дико и странно. Только что прямо у них на глазах ограблен горюн, кого эти двое оставили на воде, чтобы он потонул. И ведь он потонул! И после такого они еще здесь выставляют себя, как силу?
Не взвидел Степан ни Баженова, ни весла, которое тот опустил на него, чтоб расколоть ему череп, однако промазал, ибо Дитятьев в это мгновенье был ослеплен презрением, ненавистью и гневом, и руки схватили лицо лиходея, вонзаясь пальцами в кожу и глаз, и повернули их так, что Баженов взревел.
И Олёша не спал. Отскочив от весла, которым Гриша пытался его угостить, оттолкнул мародера к реке. Сразу и лодку, где оставались сундук с самоваром, пихнул сапогом, и та, покачиваясь бортами, послушно пошла по темной воде. Гриша бросился было за ней – удержать. Но Олеша настиг его и опять с молодецким замахом толкнул, опрокидывая в реку.
Поняли братья, что времени нет у них ни на что. Ни лодку поймать. Ни финки вытащить из кармана.
Старший Баженов с растерзанной рожей, откуда падал, свисая на жилке, вырванный глаз, крикнул отчаянно конвоиру, стоявшему на барже:
- Комляков! Стреляй по бандитам! Неуж-то не видишь? Они нас убьют! И тебя за это поставят к стенке! Пали!
Комляков не ослушался. Снял винтовку и стал ее наводить. Почему-то навел на Баженовых. Но опомнился, побледнел и, не целясь, пальнул на берег.

18

Назавтра к обеду из Переборов приплыл пароход. Привез на барже четырех лошадей, продукты и шестерых заключенных. Стоял пароход недолго, пока догружалась баржа, и с берега на нее залезали Баженовы Миша и Гриша. Оба с изъянами на лице. И головы вниз, как у покаявшихся злодеев, не уверенных в том, что им позволят дожить до утра.

19

Который уж раз на рассвете, прежде чем пробудиться, видит Полина один и тот же недобрый сон. Вернее, не сон, а его продолжение. На лавке против кровати сидят расстрелянные ревкомовцами ее старший брат, мать и отец. Было на лавке место и для Степана, этакий сантиметров под 50 участочек для сиденья. Но он был свободен. «Живой!» - радовалась Полина.
Покойные родственники ее уже не пугали. Она к ним привыкла: верила, что способны прийти к ней они лишь во сне. Мужа не было около них. Значит, где-нибудь строит лагерные бараки или валит в лесу деревья.
Рядом, за ситцевой занавеской, в кроватке спал, разметавшись, ее взрослеющий сын. Девять лет пареньку. Не велик пострел. Расти еще и расти. Однако в крепеньком, при румянце, лице, упрямых, не подчиняющихся расческе льняных волосах, пузатеньких кулаках, вцепившихся в край одеяла, уже угадывался характер отпорного забияки. «Отцов, - отмечала Полина. – А гуньки то эти, - видела на щеках две подскульные крошечные воронки, из которых вот-вот готова была выскочить спрятанная улыбка, - мои!»
Витёк ее должен бы был через пару недель отправиться в школу. Пойти в третий класс. Но школу уже разобрали. Отправили все ее стены, крышу и рамы баржой по реке куда-то на Ярославль.
Полина встретилась с директрисой в то самое время, когда выносили из школы столы и парты. Маленькой, с гордо посаженной головой, в габардиновом пиджаке директрисе было некогда тратить время на разговоры. Окинув Полину взглядом руководителя, которого отвлекают, она сказала:
- Учиться дети естественно будут. Что за вопрос. И школа будет. Только надо ее сначала перевезти. Кстати, многие из родителей нам помогают. И вы бы, наверно, могли.
- Что – могли? – Полина слегка растерялась.
- Разбирать ее и грузить на баржу. Имею в виду не вас. Вы – женщина. Ладно. А муж? Почему бы ему не помочь?
- Конечно, конечно, - согласна Полина, - только он, понимаете, нынче не дома.
- В командировке?
- На зоне.
- На зоне?
- Да. В исправительно-трудовой.
Директриса смутилась. И тут же остереглась продолжать разговор. Лишь несколько слов по долгу службы скупенько отпустила:
- Вот оно как. Что ж. А насчет того, где учиться вашему сыну… Право, сейчас ничего не скажу. Обращайтесь с этим в РОНО. Правда, оно уже переехало. Кажется, в Ярославль. Туда бы вам лучше…
Расстроенную Полину успокоила Ольга Петровна:
- Я сама ему буду школой. Выкрою время. Буду его учить арифметике, русскому языку. Пушкина стану читать…
Лицо у Полины так мягким светом и рассиялось. Обняла свекровь, будто маму.
Ольга Петровна была из тех русских женщин, которые живут скромно и незаметно, однако умеют устраивать быт так ладно и аккуратно, что около них всем домочадцам бывает уютно. Когда-то она ходила в Мологу, в начальной школе вела уроки. Но после того, как вышла замуж за Аристарха, один из местных учителей написал на нее донос, сообщив, что ее бывший свёкор был ярым эсером, кто на заре большевистской власти выступил против Владимира Ильича, встретив враждебно действия продотряда. Пришлось из школы уйти. Так как другая работа в городе ей не светила, она с головой окунулась в хозяйство, чтоб по указке судьбы начать свою жизнь от земли, превратясь из учительницы в крестьянку.
Внук для Ольги Петровны был утешением и отрадой. Она не очень-то баловала его, даже, пожалуй, больше строжила. Но всегда была рада, когда он приставал к ней с расспросами, чуть ли не требуя от нее:
- Почему от зеленой травы у коровы цвет молока не зеленый, а белый?
- Почему рыба дышит не воздухом, а водой?
- Почему в колхозе дома стоят кучами, вместе, а у них, у Дитятьевых, он отдельно?
Тысячи «почему». И Ольга Петровна, как умела, так на эти вопросы и отвечала. А сейчас не только она, но и Витёк ее будет ворочать маленькими мозгами, чтобы правильно сделать ответ.
Учеба учебой. Однако Ольгу Петровну донимало и то: как им быть теперь в этой жизни? На месте ли оставаться? Или куда-нибудь уезжать? Впрочем, это касалось не только Ольги Петровны, но и мужа ее, и невестки.
Всякий вечер они что-то думали и решали. А начало тому положило уведомление, какое принес им из города почтальон. Аристарх Иванович, тыча в казенные строки толстым, как стеариновая свеча, указательным пальцем, прочел его текст. В нем сообщалось о том, что город Молога станет дном рукотворного моря. Поэтому жителям надо переселяться.
Не знали Дитятьевы, что и делать. Остаться здесь: боялись воды, которая может залить их усадьбу вместе с домом, живностью и землей. Так же страшила и переездка, при которой, если сплавляться рекой, то можно и потонуть, если – сушей, то где им найти для этого транспорт?
В конце концов, решили жить, никуда не съезжая. Но для страховки где-нибудь выше к водоразделу подыскать сухое местечко и поставить там временный дом.
Переселение шло полным ходом. По воде и по суше. По реке не только днем, но и ночью сплавлялись паровики, барки, лодки, плоты-караванки. Все они загружались добром, какое имела деревня, включая избы, амбары, бани, имущество, плуги, бороны, сено, солому и скот.
По дороге же в облаках пыли шли стада, скрипели оси телег, мычали коровы, дробили копытами козы и овцы, взлетали, ломая крылья, куры и петухи и, как настигающее несчастье, раздавался время от времени рев расстроенного быка, кому заказан был путь на новое место.
Изнывала душа у тех, кто уже находился в дороге, и у тех, кто покуда не смел пуститься в нее.
Казалось, что рядом идет война, и жители целой страны снимаются с мест, стараясь спастись от врага, который вот-вот завоюет их землю.
Однако стране такая опасность не угрожала. Она сильна была как никогда. Об этом писали газеты. Об этом слагались стихи. И на эти стихи рождались могучие песни.

Броня крепка, и танки наши быстры,
И наши люди мужеством полны.
В строю стоят советские танкисты.
Своей великой Родины сыны!

Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход, -
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин.
И первый маршал в бой нас поведет!..

Было бы время, слушали радио беспрестанно. Оно ободряло, крепило расслабленный дух, вселяло веру в ту самую нужную жизнь, какая войдет в каждый дом, и люди, все, как один, обретут спокойствие и отраду.
Но вскоре радио вылило в свет слова о войне. О войне с белофиннами. Как ни странно, но эта война показалась многим совсем несерьезной и легкой, какой-то даже ненастоящей. И Дитятьевым в том числе. С каким удовольствием сидели они на кухне и слушали репродуктор, откуда звучали патриотические частушки:

- Э-эх! Долго орала, что хочет Урала
Финская шатия песенки.
Эх, генералы! Где там Уралы –
Встретимся лучше в Хельсинки!

Э-эх! В комнате дверка, за дверкою Эркко:
Руки с фасоном упер в бока.
Треснула дверка. Вылетел Эркко
Двинула Эркко Эр-Ка-Ка.

Э-эх! Белые финны, английские мины –
Самого лучшего качества.
Мины и финны, финны и мины
Всё полетело начисто…

На радио уходили минуты, а на работу в хозяйстве – часы. Была она срочной и неубывной, и от нее зависела жизнь. Понимал это даже Витёк, включаясь порой, как взрослый, в какое-нибудь неотложное дело. Больше всего полюбилась ему прививка. Тут уж мама натаскивала его. Председательский сын, вырубая сад, не все яблоньки уничтожил. И эти оставшиеся в живых, стали основой для новых яблонь. Саженец получали они не за два сезона, как в большинстве питомнических хозяйств, а за один. Полина владела секретом, как это делать.
За саженцами приходили и приезжали. Заказывали их за год вперед. Всем хотелось такие же яблони, какие вырастила Полина. И непременно бельфлер-китайку, пепин шафранный и бессемянку. Деревья эти были еще небольшие, но яблок по осени было столько, что ветви от тяжести прогибались, и приходилось ставить под них подпоры.
К приработку от лодок, которые мастерил Аристарх, добавился приработок от яблонь. Занимали прививки целую сотку земли. Ни много ни мало – четыреста штук. Ровно столько, сколько было заказов. Вместе с мамой за ними ухаживал и Витёк. Поливал. Отсекал под землей корешки. Выщипывал почки. Словом делал всё то, что делает садовод, когда получает яблоньку-перволетку.
Увы, увы! Садоводное дело было таким живым, и вдруг стало заупокойным. На уме у людей не саженцы, а вода. Как спастись от нее?
Аристарх Иванович в это последнее перед потопом лето нашел в пяти километрах от дома возле Еланинского ручья никем незанятую поляну и затеял там новостройку. Иногда туда брал и внука, который тоже пристраивался к работе. Корил поваленные осины, и хотя топор для него был тяжел, бодрился, хвастаясь перед дедом:
- Я сильный. Скоро буду таким, как ты! А можно я, дедушка, вместе с тобой стану ставить тут наши хоромы?
- А не надсадишься? Не велик ведь еще! Пуп не лопнет?
- Ни за что! – Внук, как будто не улыбался, а улыбка сама по себе сидела в его лице, придавая парнишке вид приветливый и задорный.
- Я ведь, дедушка, как и ты. Коли работа меня умнёт, то я ее сразу и брошу. В новое дело влеплюсь. Как и сейчас. Надоело шкурить осину – пойду с наберухой по грибы.
Дед отставил топор. И сам бы сходил по грибы, да времени жаль: мало успеет. Поэтому поощряющее говорит:
- Валяй-ко, валяй! Только за солнышком бди. Не проворонь его. Не то будешь блудить кругами.
Ходит Витя по перелескам. Грибов мало. И то одни лишь моховики. Не стал собирать. Подождет до дождей. Сбегает после них в Барановскую дубраву. Там белые. За ними ходит он каждый год. Сначала с бабушкой там бывал. После - с мамой. А в том году – и один.
Улегся Витя в зеленый мох, провалившись в его ласковую перину. Вверху, одиноко белеет рыхлая тучка. Мнится Вите, что тучка все выше и выше взбирается в небеса. «Зачем это надо, - думает про себя, - одна-одинохонька. Неуж-то ей там не скучно? Меня бы, что ли, взяла? Во, бы я полетал! По всему белу свету. В Африку бы махнул. Там, говорят, настоящие обезьянки. Поймал бы одну и привез бы домой. Во, бы с ней побегал наперегонки. А то и бегать тут не с кем…
К деду он возвратился с пустой корзиной. Просится у него:
- Дед, я домой пойду. Можно?
Соглашается дед:
- Только надо тебя проводить. А то опять как встретишь этого Кильдю с собакой.
Витя и носик в сторону повернул, вспомнив недруга одногодку из Замоложья, кого неделю назад попинал за то, что тот напустил на него цепную собаку. Из-за чего родители Кильди к ним с жалобой приходили.
- Что мне эта собака! И Кильдя что! Коли встречу – опять поджопников надаваю!
- Но! Но! – погрозил пальцем дед. – Уши мараешь мне эдакими словами! Не хулиган, а, поди ж…
Витя привык надеяться на себя. В своем классе, когда в школе учился, был самым отчаянным шалопаем. Одногодки завидовали ему, потому что он мог, защищая товарища, броситься в драку. Мог на спор выпить склянку чернил. Мог залезть по весне на высокую школьную крышу и съехать оттуда верхом на снежном пласте.
Возвращаясь домой, Витя все же забрал с собой палку. Мало ли кто ему встретится по дороге. С палкой же – все ему нипочем! Любую собаку он урезонит! Любого Киндю отправит, как зайца с капустника, вскачь.
Вон и знакомый загон. А в нем высокий, с крутыми плечами мухортый с подпалинами Буян. Подошел к нему Витя. Погладил по светлому носу и умоляюще попросил:
- Буян! Будь товарищем, встань на колени! Иначе мне на тебя не залезть. Я хоть сяду верхом. Прокачусь до реки. Покупаюся там и тебя покупаю!
Но Буян его не послушал. Был он старый, и лишней работы себе не хотел. Тем паче везти на себе озорного парнишку, который был чересчур непоседлив, мог ненароком сшатнуться, и, не дай Бог, упасть под одно из его копыт.
Дома Витю встречают бабушка с мамой. Обе веселые. Сидят за столом, возле черного репродуктора и слушают песню. Подзывают Витю к себе, мол, и ты посиди, эка песня, не скоро такую еще и споют. Витя не знает: хочет он песни или не хочет. Однако садится, подставив русый затылок под теплые мамины пальцы.

И города, и фабрики, и пашни –
Все это наш родной и милый дом.
Пусть новый день обгонит день вчерашний
Своим веселым радостным трудом.

А ну-ка, девушки,
А ну, красавицы!
Пускай поет о нас страна!
И звонкой песнею
Пускай прославятся
Среди героев наши имена…

Под песню Витя и засыпает. Да так укладно, что его переносят в четыре руки на кровать.
Еще один день пролетел. Вслед за ним пролетел и вечер. И вот уже ночь раскинула крылья свои над Моложской землей. Спит темнеющая река. Спят заборы. Спит дом. Спят Дитятьевы.
Удивительно, но сегодня недобрый сон Полину не навещает. И на лавке против ее кровати нет никого. «Слава Богу. Умаялись сами, - думает про покойных, - умаяли и меня. Отдохну хоть немного от наваждений».
В доме тихо, и она, стараясь, не разбудить никого, выходит неслышимой поступью на крыльцо. До завтрака хочет сходить на реку, и пока вода чистая, выполоскать белье.
Корзину она поставила в край полоскальных мостков. На босые ноги, тут же лаская их, набежала вода. Полоскала Полина, слушая всплески, с какими ходили вместе с ее рукой бурлящие простыни и сорочки. Было тихо. Птицы, хотя и проснулись, однако вели себя, как немые, то и дело пересекая в полете дремлющую реку. С севера по-над лесом выплыла грядка седых облаков. Тут же подул и ветер, взмарщивая реку.
Полина уже сходила с мостков на тропинку, как вдруг на песчаной косе, подходившей к плоту и лодкам, увидела три мертвых тела: мужчины, женщины и ребенка.
- О, Господи! – испугалась она. И броском метнулась домой, чувствуя, как глаза ее обволакивает слезами.
В то же утро она до милиции добежала. Приезжали оттуда двое. Осмотрели тела и сказали:
- Плот, видать, был непрочным. Вот Молога и поглотила. Не первых и не последних. Кто? Откуда они? Теперь уж не установишь. Закопайте куда-нибудь…
Хоронил Аристарх, найдя на березовом косогоре песчаное место. Выкопал ложе, поместил всех троих единой семьей, обложив сверху и снизу березовыми ветвями. Забросал землей, а повыше, над холмиком крестик поставил, прикрепив к нему три отломка с недозрелыми ягодами рябины.
- Ежели кто их будет искать, - сказал Полине, - тут они и лежат. На виду у реки…
Был сыроватый ветреный полдень. Качались березы на косогоре. По реке, как ни в чем не бывало, плыли плоты. На одном из них лаяла маленькая дворняжка.

20

Жалобу на Олега Дитятьева, о том, как он самодурствовал, применяя угрозы и кулаки к руководящим товарищам Замоложья, писали трое – Букин, Хламинский и Колупаев. Написав, подытожили:
- Политически перспективно.
Под политической перспективой имели в виду свое торжество и то, что Дитятьева снимут с работы, лишат всех чинов и, вероятней всего, посадят в тюрьму. У парторга Букина был каллиграфический почерк. Жалобу он писал, наслаждаясь. В пяти экземплярах.
Разослали ее. Один экземпляр в редакцию местной газеты. Второй – в райком партии, третий - в райисполком, четвертый – в прокуратуру, пятый – в областное ОГПУ.
Редактора местной газеты жалоба тем и смутила, что хотелось ее использовать как заметку, однако надо сперва все проверить. Но как это сделать, если героем жалобы был сотрудник ОГПУ? С этим органом шутки плохи. Как еще там на эту проверку посмотрят? Береженого Бог бережет. Жалобу положили в папку. А папку – в ящик стола, в котором хранились сомнительные заметки.
В райкоме партии жалобу без внимания оставить было нельзя. Но кое-кому она не понравилась. Почему? Чтобы это понять, решили вернуться к ней попоздней. А пока на самом верху этой самой писули вывели два четких слова: «На рассмотрении».
В райисполкоме жалобу тоже читали, передавая ее по инстанциям к самой нижней от самой верхней. В конце концов, жалоба затерялась. Где бы могла она быть? Старательно вспоминали, но вспомнить никак не могли, словно ее и не было в их конторе.
Не знали, что делать с этой бумажицей и в прокурорских кругах. Для начала решили вызвать к себе подписантов. Побеседовать с ними, чтобы понять: что спровоцировало Дитятьева на дикое хулиганство? Не лежит ли за этим какая-то первопричина? Чем опасна она? И кто в нее вовлечен?
И только в органах ОГПУ к жалобе отнеслись, как к тревожному документу, который бросает тень на аппарат государственного слежения. Дитятьев выдержал несколько строгих допросов. Пытался что-то сказать в свое оправдание. Однако слушать его не стали. Перевели в конвойный отдел, отправив служить в Волголаг в качестве младшего чина по наблюдению за работами заключенных.
Так оказался Олег в Переборах, когда-то маленького селенья, теперь громоздкого стана для лагерных заключенных. Здесь его сразу определили командовать отделением, где бойцами были осведомители и сексоты, занимавшиеся надзором за строительством гидроплотины, в которое были вовлечены землекопы, бетонщики, возчики и другие рабочие кадры, а вместе с ними прорабы, десятники, инженеры и мастера. Десятки тысяч людей передвигались по перемычке, создавая гидроплотину, и нужно было за ними смотреть во имя непрекращающейся работы, ритма, порядка и дисциплины. Люди Дитятьева обязаны наблюдать и за общей санитарией, не допуская, чтоб были на перемычке увечные и больные, а тех, кто, работая, умирал, изолировать от живых, отправляя тотчас же на место захоронения.
Мимо, как мертвые сны, проходили колонны плохо одетых людей, подводы с цементом, тачки с землей, конные конвоиры, чьи окрики отдавали излишним усердием и напором.
Волга кипела от комьев земли, летевших с конных телег и тачек. С той стороны и с этой дыбилась дамба. Тысячи рук совершали одни и те же движения. Пульсировал ритм, и если кто-то сбивался с него, был бит ударом ноги или палки. Конвою платили не зря. К тому же многие из конвоя были из заключенных. Они должны бы, как все, держать в руках ручки тачек, и путешествовать с грунтом с утра до вечера вдоль плотины, вбирая в себя нечеловеческую усталость. Но им повезло. Сумели понравиться лагерному начальству, которое разглядело в них ту особую силу, которая может воздействовать на людей, заставляя их усердно работать на государство. И вот они, как из кожи вон лезут, чтоб показать, что начальство в них не ошиблось. Отсюда и зычные окрики, и пинки, и не щадящие никого стремительные расправы.
Не все выдерживали. Не все имели запасы выносливости и силы. Кто-то к тому же еще и болел. Начинал однажды потеть и слабеть и, спотыкаясь, падать на твердь бетона. Такого сразу же отделяли. От всех. Подъезжали с подводой. Вздымали. И везли на понурой кляче по дамбе, а потом и по берегу Волги к разбитому вешками заселяемому погосту. Здесь погасшего бедолагу закидывали землей.
Эта работа была из самых позорных. Но что было делать Олегу, если ее выполнять приказали ему. Он мог бы, конечно, и отказаться. А что бы потом? Да то, что его тут бы и вывели из конвойных, переместив, как ослушника, в племя лагерных заключенных.
Время медленно продвигало понурые дни. Медленно ныла душа, проползая, как уж, по дну человеческого несчастья. Олег боялся ожесточиться. Боялся увидеть в себе палача. Боялся, когда надсажался в яростном крике, устанавливая порядок, и в эту минуту он ненавидел не только свою работу, но и себя. Лишь вечером после столовой для служащих Волголага, в маленькой комнате общежития, еще не упав на койку, но, выпив стакан за стаканом бутылку водки, он чуть оттаивал, ощущая в себе присутствие человечка – маленького такого, покорного всем обстоятельствам, что падали на него, падали, как земля, которую сбрасывали с телег и тачек в усмиряемую реку одетые в робу выносливые, как лошади, подневольные работяги.

21

Земли на тачке навалено много, с горой. И везти ее надо по дамбе бетонной дорогой к самому краю, где осыпь, глядящая в Волгу, как в бездну. Туда и сваливай эту сырую со снежными искрами землю, да так, чтобы тачка осталась на месте, не сдвинувшись колесом. Бусову ли не знать, как надо орудовать тачкой возле обрыва! Сколько он их опрокинул в голодное чрево реки! И сейчас, поотставив в сторону ногу, он вывел ее обеими ручками вверх, и только хотел стряхнуть с нее землю, как за спиной раздался топот копыт, свистнула плетка, и в чуткий затылок сквозь шапку, словно свирепая птичка, влетела головка кожаного ремня. Бусов, так весь и взвился, точно играющая тесина, и резко шатнулся грудью вперед. Туда же шатнулась и тачка. Не останавливаясь нигде, тачка, земля и Бусов рухнули вниз и, достигнув реки, скрылись в ее бурном стоке, оставив после себя островок пузырей, земляное пятно и голенище от всплывшего сапога.
У берега осыпи не было никого. И сразу, как в драке, его захватило десятка два запыхавшихся заключенных, бросивших тачки свои, как только услышали громкие всплески. Глядят и глядят на закрытую пасть агрессивной реки, которая только что сцапала человека, оставив на память о нем лишь плывущий сапог.
- А ну разойдись! По местам! Ноздри вырву! – орал одетый в фуфайку с искусственным, под каракуль, кудрявым воротником крупномордый с чернеющим стеклышком вместо глаза злой, как черт, верховой, свешиваясь с коня, чтоб стегнуть для острастки крученой плетью. И еще один конь с таким же рассерженным верховым, открытые ноздри которого были настолько остры, что, казалось, резали воздух.
Над осыпью - облако пыли. Земля летит и летит. И с той стороны, где такая же осыпь, земля ручейками стекает, выпучивая реку, по которой плывут, отливая расплавленным салом, зеркала и обломки расколотых льдин. Берег с той стороны и с этой все ближе и ближе друг к другу, сходятся, словно две угрюмые стены, на которых, взяв в свои руки порядок и дисциплину, денно и нощно бодрствует Волголаг.
Степан, опростав свою тачку, идет с ней назад. Рыскает взглядом по лагерным робам. Ищет Олёшу. И не находит. Сердце прихватывает тревогой. «Выходит, сапог-от Олёшин. Господи… Смерть-то какая. Не смерть, а прыжок из чистилища в ад…»
Не удивился Степан, узнав в верховых Баженовых Мишу и Гришу. «Где смертью пахнет, там и они», - подумал о них и сплюнул.
Уже за дамбой, на берегу его окликнул с коня головастый, в черной папахе и черной шинели лагерный чин:
- Степан?!
Спрыгнул с рыжего битюга и не успел улыбнуться, выставив на Степана литое с горбатым носом лицо, как он признал в нем родного брата.
Не обрадовался Степан. Скорей, подосадовал. В положении человека, выпнутого из жизни, в котором сейчас пребывал, он не хотел бы встречаться ни с кем, кто был ему родственен или близок. Хотя где-то в сердце его ворохнулось домашним теплом и порывом щемящего узнавания.
Встречаться им было нельзя. Понимали об этом оба. Вокруг так много брезентовых роб. И в каждой из них мог открыться осведомитель. Особенно в конной охране, сплошь состоящей из бдительных стукачей и тех, кто хотел бы быть по̇любу лагерному начальству.
Оба брата в душе своей мучались оттого, что судьба расставила их по разным местам житейского пребывания. Один из них – жертва, второй - боевик. И все-таки чувство признания брата братом было сильнее и чище других ощущений и чувств.
Олег своего тяжелого битюга специально поставил вдоль тропки, свернув с дороги, чтобы их видеть могли не все.
- Дома-то был давно? – спросил у него Степан.
- В прошлом году, - ответил Олег, доставая из внутреннего кармана пачку Казбека. – Не куришь?
- Нет.
- Все равно, - передал Степану пачку дорогостоящих папирос, какие курили все командиры и оперы Волголага, - угостишь хорошего человека.
- Да, да, - согласился Степан. – Хорошие есть и у нас.
- А дома чего? Все в порядке. - Продолжил Олег. – Батя с мамой живы-здоровы. Полина твоя, что черемуха в мае. А Витёк у тебя – атаман! Из ружья уже вон стреляет! Из этого тоже! – Отвернув у шинели полу, Олег похлопал по кобуре. – Упросил. И я ему дал. Пару раз по пустому гнезду на нашей березе. От гнезда - пух и прах! Словом, всё у нас там нормально. Ждут тебя. Очень ждут.
- Да-а, - улыбнулся Степан сквозь думу.
- Потерпи, - добавил Олег, застегивая шинель. – Вот-вот перемычку сомкнут, и вас – по домам. А таких, как ты, в перву очередь. Недолго осталось.
- Дай-то Бог.
- Здоровье-то как у тебя? – спросил Олег, заметив, что брат, поеживаясь, переступает с ноги на ногу, как если бы его донимало недомогание, и он, скрывая его, терпел.
- Более-менее сносно. Ноги вот только…
- Чего?
- Сапоги чуть живы. Текут, - признался Степан, - вот и зябнут.
Встрепенулся Олег, словно, радуясь случаю, сделать нечто хорошее, и этим хотя бы чуть-чуть, но помочь своему обреченному на мытарства старшему брату.
- Сымай свои скороходы! – подторопил Олег, глядя с улыбкой на размокревшие, в складках и трещинах сапожищи.
- Это как? – недопонял Степан.
- Быстро! Быстро! Пока нет никого.
Оба разулись одновременно. И тут же обулись. На ногах у Степана легкие, до колен, командирские, чистого хрома, не сапоги, а сапожки. И Олег в сапогах – холодных, сырых и тяжелых.
- Ой, добро! – задубелое, с жесткой щетиной лицо Степана обмело благодарствующим сиянием.- Ты-то как?
- Мне чего? Мне в них только до комнатёхи…
Они расстались, не попрощавшись, услышав цокот подков, с каким в их сторону торопился на желтом мерине кто-то из активистов.

22

Когда Степан работал на зоне рубщиком леса, как бы ни было там тяжело и угрюмо, он время от времени заставал себя за приятнейшей мыслью о том, что человек может жить, светясь изнутри, словно он именинник, и обладает редким богатством, какое имеют сейчас далеко не все. Особенно дивно было лежать в ночные часы перед сном в шалаше, слушать шорох иголок и листьев и ощущать себя этим же шорохом, что плывет и плывет, сливаясь со всеми звуками, что господствуют на земле и над ней, в навалившемся, как одеяло, благостном небе.
В Переборах, где был избыток людей, избыток ритмичных движений, избыток звуков и суеты, он долго не мог найти способа, как уйти из этого хаоса в ту обитель, где могло бы царить дорогое душе и духу уединение.
Но вот однажды, когда тащился за тачкой, сонно вглядываясь в унылые мартовские снега, уходившие к дальним заборам лагерной зоны, он взглянул чуть повыше, и оторопь охватила его, словно явилось, спустившись откуда-то сверху, редкое чудо. А и всего-то увидел он небо, подсвеченное закатом. Но было оно каким-то особенным – с трепетом, тайной и словно бы будущей жизнью. Именно будущей, потому что оттуда был зов к неиспытанному еще проявлению сил, которых так не хватало сейчас Степану.
Остановив свою тачку, он снова ушел в суетливую повседневность с ярким треском огненных сварок, с чадом костров, запахом мерзлой земли, криками лагерных конвоиров. Все это вдруг показалось ему каким-то бессмысленным, временным и ненужным. Он поднял голову, освобождаясь от наваждения.
Небо! Вот что было необходимо ему. Тысячу раз ведь смотрел на него. И ничего особенного не видел. И вот увидел. И понял, что видеть небо – это одно. А вот войти в него, как входят в жилое пространство и там остаться – это другое.
Где-то рядом негромко всхрапнула лошадь. Остановилась. С грядки телеги слезли в своих фуфайках с воротниками братья Баженовы Миша и Гриша. К нему. Улыбаются, как злодеи, уже заранее зная, что будут делать. И тот, и другой приткнулись к нему с двух боков. Оба ниже Степана на пол-головы, но широкие, с толстыми шеями. В рукавах – спрятанные ножи.
- Пообщаемся! – Старший Баженов продвинул рукой, разрезая нетолстую робу, и Дитятьев почувствовал, как носочек ножа проколол его кожу и чутко замер.
- С отморозками не общаюсь, - ответил Степан.
- Он у нас гордый! – Это младший Баженов, тоже сунувший руку с ножом куда-то сквозь робу, однако с другой стороны.
Старший Баженов взглянул на Степана через очки, одно стекольце которых было простым, второе угольно-черным.
- Хотел бы я знать: видел ты или нет, как вчера твоего другана мы отправили в Волгу?
- Не видел, а догадался, - сказал Дитятьев.
- Хочешь, поди-ко, встретиться с ним? – продолжил Баженов. – Не хочешь. Это понятно. Но ты с друганом своим очень уж нас обидел. А мы обиды прощать не умеем. Ну-ко, Гришуня, скажи и ты ему парочку слов.
Гриша выкрысился в лице:
- Проси прощения, сука!
- Многого хочешь! – Степан повернулся, вскинув вверх руки, пытаясь выйти из-под ножей. Но те сидели в нем крепко, и тут же начали углубляться. Он опустил свои руки, которые грузно обвисли, рухнув на плечи Миши и Гриши.
Он стоял, опираясь о плечи своих убийц, уже не живой, но еще и не мертвый. Он был свободен ото всего, что было ему очень дорого в этом мире – от семьи, от дома, от родины. И не тоску он испытывал, не горькое чувство утраты родного гнезда и собственной жизни, а глубокую светлую боль, которая захватила все его тело, всю его душу и весь его дух. И он учуял в себе сияние, будто пронзали его не два убогих ножа, а две божьих искры. И такой свободой, такой чудесностью охватило его, что стал он легко подниматься и подниматься, ну точно сам Бог. Бог, который любит свое страдание, и оно торжествует, как смерть, оторвавшая душу его от тела. Чтобы тело осталось, где оно есть, а душа рассиялась, рассыпав себя среди необъятностей мирозданья.

23

Не слезая с коня, Олег увидел главных своих санитаров Баженовых Мишу и Гришу. Везли на телеге кого-то большого в робе и новых хромовых сапогах. Лица не видать: покоится под брезентом
- Опять покойник? – кивнул на телегу.
- За сегодня – второй, - ответил кто-то из братьев.
- Ладно. Везите. – Дитятьев хотел повернуть своего битюга обратно, да не ушло от него, как братья перемигнулись. Он наклонился. Откинул брезент. Господи! Брат родимый!
- Как это так? – спросил он растерянно, но и грозно.
- Не знаем, - стал объяснять ему кто-то из братьев. – Лежит себе возле тачки. Наверно, сердечник. Чего уж нам? Подобрали. А что? Знакомый вам будет?
- Брат, - ответил Олег и, склонив низко голову, повел битюга впереди телеги.
Проехали к дальнему кладбищу, где еще в прошлом году было колхозное поле. Там посуше, и снег лежал отдельными грядами возле осенних и зимних могил. А возле весенних он весь растаял и там кое-где лезла измученная трава.
Олег ходил и ходил на своем громадном коне, подбирая удобное место. Но так, ничего и, не выбрав, спрыгнул с коня, топнув ногой по жидкому мелкоснежью.
- Ройте.
«Надо же так, ну надо ж…» - вздыхал Дитятьев, задышливо отдуваясь от воздуха, которого было лишка. Горе упало ему на плечи, как обвалившаяся гора. Отдаться горю было нельзя: все бы из рук у него валилось. Сначала надо похоронить. Самому. Доверить кому-то не мог. Сделают, как попало. Не по-людски. Уж потом с головой и сердцем уйдет он в эту свою беду. Не беду, а бедищу. Примет ее, как печальную гостью, и будет сидеть с ней всю ночь, размышляя о том: почему хорошие люди так мало живут, а плохие – так много, словно около них кружит нечистая сила, и смерть, опасаясь ее, обходит их стороной.
Вечер был ранний. Светила луна. Снежные грядки под ней свинцово синели. Пахло зажорами и водой. В канаве, около тощих березок побулькивал ручеек.
Олег подошел к телеге. Снова откинул брезент. Глаза Степана были открыты, как у живого, и в них видна была маленькая луна. Олег закрыл их, надавливая на веки.
Потом расстегнул пуговицы на робе. Развел брезентовые борта. На груди, поверх нижней и верхней рубах, в двух местах, под нижними ребрами темнела насыпанная земля, а под ней натеки застывшей крови. Он все понял.
Копари были в земле, углубляя лопатами дно могилы.
- Я сейчас, - сказал им Олег и похлюпал по жидкому снегу к разломанной огороже, вдоль которой темнели елки.
Наломал большую охапку остро пахнущих ранней смолой еловых ветвей. Возвратился назад.
Могила была неглубокой. Набросал в нее хвойных лап. Перенес тело брата. Опуская его, проследил за лопатами, которые Миша и Гриша держали в руках, в любую секунду готовые броситься с ними к нему, чтоб порубить его, как капусту, и, сбросив к Степану, тут же обоих и закопать.
Поднялся Олег. Закурил папиросу. Баженовы так и нырнули глазами в раскрытую пачку. Но Олег им не предложил.
- Зарывать? – спросили они.
- Нет, - ответил Олег, - надо хвои добавить. – Стрекнув окурок, показал на плеть прошлогодней крапивы, куда тот упал. – Копайте и тут.
- На кой? – удивились Баженовы.
- Так надо! – ответил Дитятьев и, закурив еще одну папиросу, пошел за новой охапкой еловых лап.
Назад не спешил. Одну за другой выкурил три папиросы. Легче не стало. Но появилась твердая мысль: «За Степана обоих - в землю».
Когда возвратился, вторая могила была готова. Однако в первой, где находился Степан, что-то как будто переменилось. Земля! На ногах у Степана земля! Это Баженовы накидали. Зачем? Могила была вдвое мельче обычной. Олег, бросив хвою, встал на колени. Потом опустился и на живот, чтоб достать до комочков земли. Отшвырнул их. «О, Господи!» - обомлел, увидев вместо добротных, почти еще новых сапог – голые ноги. Промолчал. Разложил принесенный лапник. Когда тело укрылось под ним, поднялся и приказал:
- Зарывайте!
Темнело. От лагерного забора взлетела стая грачей. Летела низко, словно ища на земле поживу. Откуда-то из-за Волги гремнуло. Видимо, где-то взрывали церковь. На берегах Мологи и Волги этих белых красавиц не счесть. Стоять бы им и стоять. Да нельзя. Там, где церкви, пройдет пароходный фарватер. Потому и рвут их опытные саперы, сшибая одну за другой с лица берегов.
Закидали Баженовы тело Степана землей. Подняли холмик. Встали возле Олега – само послушание и усердность.
«Боятся», - подумал Олег.
- А теперь, - посмотрел он на Мишу, - поработай чуть-чуть.
- А ты, - посмотрел и на Гришу, стоявшего перед ним в Степановых сапогах, - отдохни. – И ребром ладони, почти без размаха прошелся по горлу. Гриша тут же и зашатался, падая навзничь в вырытую могилу. Зашевелился в ней, как гигантский паук, икнул и громко заплакал.
- Почему не работаешь? – Взгляд Олега коснулся лопаты, с которой стоял одноокий Баженов, судорожно следя за его рукой. Точно знал, что такая же участь, как брата, ждет сейчас и его.
- Но ведь он? Но ведь он живой?- выпустил с трепетом вопросительные слова и очками уставился на Олега.
- Вот живого и закопаешь! – объяснил Дитятьев. – Или жалеешь его?
Баженов перепугался, уловив в интонации голоса командира беспощадность, с какой, не думая, убивают.
Мише страшно хочется жить. И он, поспешая, схватил лопату, всадил ее в кучу земли и стал споро сваливать глыбу за глыбой. Сваливать и, моргая распаренным глазом, видеть, как Гриша отчаянно машет руками и жмурится, жмурится от луны, которая смотрит ему в глаза. Смотрит и на добротные сапоги, оставляя на голенищах свое рассеянное свечение.
Олег закурил последнюю папиросу. Заметил продольную, вдоль кустов холстину рыхлого снега. Прошелся по ней, очищая от глины подошвы сапог. Думал о брате. «Такой здоровенный, большой, и так нелепо попал на ножи. От кого? От каких-то шестёрок. И чего я второго-то не зарыл? - встрепенулся Олег. – Ладно. Успею…»
Он снял папаху. Испод ее был горячий. Положил горстку снега. Снова надел, осязая затылком и лбом сырой холодок. Возвращаясь, почувствовал, как лицо его потянулось от удивления. Могила, где брат, как была, так и есть. Вторая могила, где младший Баженов, должна бы быть тоже, как первая, там, где и есть. Но, увы? Она лишь прикопана кое-как, и лопата торчит из нее. «А где копарь, которого надо бы кокнуть? Неужто сбежал? Но куда и когда?» На какие-нибудь три минуты Дитятьев и отлучался. «И нате вам? Умотал. Видно, понял, что я его закопаю. Вот и скрылся, как мышь». Олег стоял у могилы брата. Рядом две лошади. Пряли ушами. Думали про себя, когда о них вспомнят и уведут на конюшню. Там есть для них и овес, и сено, и вообще можно будет предаться покою, а может, и сну, чтоб разглядеть те радужные картины, в которых увидят они себя, одних себя, разнузданных и свободных, без понуканий, без взмахов плетки, без окриков, без людей.
Что-то сломалось в Олеге. Ныло сердце. И было ему тихо, скорбно и тяжело. «Брата нет, - думал он. – Уж кому-кому, а ему-то бы жить и жить. Такая жена у него! А сынище! Не то, что ли, у меня. Никого. Один, как заброшенный стог в зимнем поле. Не ему бы лежать в этой хлипкой земле. Мне бы вместо него. Жизнь моя. Что она? Сколько стоит? Одну копейку…» Усмехнулся Олег. Отвел отворот у плаща. Расстегнул тяжелую желтую кобуру. Достал пистолет. Запустил дуло в рот. И нажал на курок.
Осечка.

24

Начальник строительства гидроплотины майор госбезопасности Журин, отправляя Дитятьева в командировку, взволнованно наставлял:
- Мологу покроет трех, а местами и четырехметровая толща воды. Эвакуированы из города не все. 294 человека отказались покидать дома. Если не принять жестких мер, все они заживо останутся под водой. Езжай на подмогу к Склярову. Уговаривайте людей, влияйте на них, вытаскивайте, наконец, на себе, но чтобы все они были живы…
13 апреля 1941 года был залит бетоном последний проем плотины, и весенние воды Волги, Мологи, Шексны, Себлы, Сити, Чесновы, Яны и многих других притоков и рек, столкнувшись с мощным сооружением, отхлынули вспять и стали гигантским потопом, который пошел затоплять на своем пути села и города Молого-Шекснинского междуречья.
В Мологу приехал Дитятьев за два дня до начала потопа. Сразу же – в лагерную контору. Начальник лагеря лейтенант госбезопасности Скляров был мрачен. Сказал Дитятьеву:
- Мы уже тут у всех побывали. Уговоры не помогают. И ты напрасно пойдешь.
- Как так? – не понял Дитятьев.
- Все, кто остался в своих жилищах, - заверил Скляров, - страдают нервным расстройством.
- Чем это вызвано? – удивился Олег.
- Пережитками. Старым укладом. Непониманием целесообразности того, что делается сегодня в масштабах страны…
Дитятьеву стало уныло. Зачем тогда он сюда и приехал? Он так и сказал:
- Обратно мне, что ли? Раз всё тут сделано до упора, то я получается как бы лишний?
Скляров понял его состояние. Достал из тумбочки склянку водки. Налил в стаканы.
- Вот еще что, Дитятьев! – договорил лейтенант. – Согласно инструкции НКВД, нами приняты меры силового воздействия. Кой на кого подействовали они. Иначе бы кандидатов в утопленники было не 294 человека, а в полтора раза больше. Это тебе я на всякий случай. А вдруг нащупаешь в ком слабину? Надави на нее. Пусть этот наш скорбный список пойдет на убыль… И, чуть не забыл. В городе рыскают мародеры. Одного из них мы застрелили. Так что, и ты не робей, бей эту сволочь на поражение. Ну-у! – Скляров поднял стакан. – Желаю успеха!..
Обезобразился город. Повсюду открытые котлованы, фундаменты, свалки бревен, вместо бывших церквей, колоколен и каланчи - красное крошево кирпичей. Но целых домов еще много. Все схожи друг с другом – одноэтажные, крыша конвертом, рублены в лапу. Почти на каждом – железные водосливы и дымник с кружевом над трубой.
Входить в дом, где живут отказавшиеся от жизни, было неловко, даже слегка страшновато. Дитятьев открыл калитку. Маленький дворик. Поленница дров. Конура, откуда, поблескивая глазами, выглядывает круглая кошачья голова. Веселое, на два взъёма, крыльцо.
В доме тепло. Пахнет свежезаваренным чаем. Малолицая седенькая старушка с гребенкой в гладко зачесанных волосах и сутулый, в холстиной рубахе старик. Оба в валенках. Сидят за столом, во главе которого царствует белый с витыми ручками самовар. Пьют чай.
Дитятьев представился:
- Я по части эвакуации. Город в опасности. Вот-вот пойдет на него вода. Всё затопит…
- Знаем, - не дал продолжить хозяин, - у нас тут были. Милицейская служба тоже, как ты уговаривала. Да зря. Никуда отседова не желаем. Поди с Богом. Не расстраивай нас. Дай спокойно чаю попить. Может, дать тебе денег?
Олег покраснел, представляя себя попрошайкой, который берет последнее у несчастных.
- Что вы? Что вы? Ничего мне не надо.
- Не злодейко, - заключила, отставив чашку, седенькая хозяйка. – Нас ведь теперь и обидеть просто. Вчера приходил супостатище с черным глазом. Требовал денег. И нож из кармана достал. Не дадите, гыт, дак зарежу.
Дед тоже чашку отставил. Лицо его ясное. Улыбается, как ребенок:
- Что нам и надо! Зарежь, говорим ему! От воды помирать тяжеле, чем от ножа. Пожалуйста, просим его. И деньги, вот они, на! Кошелек на столе. Забирай.
- Не зарезал, - вздохнула старушка, - но деньги взял. Хотя, что теперь деньги? Пустое. Их не жаль. Жаль, что готов был зарезать и не зарезал…
Поторопился Олег на волю. Шел по хлипким мосткам, полурастерянный, хмурый, с чувством беспомощности, не зная, как ему дальше и поступать.
В следующий дом он зашел с таким же гнетущим чувством. И здесь муж с женой. Но моложе. Лет 55. Сидят на лавке в овчинных, без рукавов душегреях, в шерстяных носках до колен. На Дитятьева зыркнули, как на вора.
- И тебе, что ли, денег? – спросили дуэтом.
- Нет, - ответил Олег. – Из милиции я. У нас тут катер с баржой. Собирайтесь! Вывезем вас.
- Не поедем. Этта мы – дома. – Хозяин махнул перехваченной синими венами кистью руки, показывая к окну, выходившему на реку. - А там, как у черта в гостях!
- Но ведь тут вас затопит?!
- Один раз и тонуть!
Понял Олег, что и здесь уговоры его бессмысленны. В лицах хозяев сквозили смирение и покорность.
В третий дом Дитятьев входил, слушая стук молотка. Изумила картина. Комната. Посреди ее моложавый мужик в вязаной кофте. Стоит на коленях и забивает в пол кованый гвоздь. От гвоздя, как суставчатая змея, расползлась по его ногам колодезная цепочка. Тут и пара замков с ключами.
Узнав от Олега, кто он есть и зачем появился, весело предлагает:
- Давай и тебя закую! Цепочка-та вон, на семь метров. Снял специально с колодца. Хватит её пятерых обвернуть. Вот и я обмотаюсь – и на два замка. Чтоб остаться на этом месте и не плавать по комнатам, как топляку. Вода-то, когда к нам рванет?
- Через день, - ответил Дитятьев.
- Через день и запрусь. На оба замка. А ключи куда-нибудь брошу, чтоб никто не нашел.
Дитятьев попробовал урезонить:
- Может, не надо? Может, со мной на баржу? Поедем до Ярославля?
- Ни за что! – отказался мужик. – Домоседливый я! Мне нигде не прижиться! Только тут, где родился, женился, жену схоронил, сына вырастил. Сын-от даже и не пожил. С белофиннами воевал. Там и голову положил. Один я теперь. Чужая земля для меня – что луна. Жил бы, конечно, и тут. Помаленьку да потихоньку. Нельзя! Власть решила за нас, где и как обитать. Только я по-велёному не умею. По-своему - да и только. Вот на этом клочке земли, где мой дом – мое твердое государство. А царем в нем – сам я! Отсед меня трактором не своротишь…
Снова вышел Дитятьев ни с чем. Скляров был, пожалуй, не прав. Расстройство нервов? Нет и нет. Пока он этого не заметил. Ни у кого. Что ни дом - то и твердое государство. А хозяева в нем – цари.
Ходил и ходил Олег по сиротским домам. Неуютно было ему оттого, что люди сделали выбор не тот, какой предлагало им государство, а тот, за который цеплялось их сердце, прилепившись к родному порогу, и более ни к чему.
Душа у Олега болела от жалости к людям, решившим уйти из жизни не потому, что не хочется жизнь, а потому, что другая жизнь была для них невозможна.
Подустал Дитятьев. Не мешало б и подкрепиться. Кроме стакана водки в кабинете у Склярова, в этот день он не пробовал ничего. Поосмотрелся кругом, чтоб найти какое-нибудь бревно или камень и устроить обеденный стол, благо была у него за плечом полевая сумка, а в ней командирский сухой паек.
И вдруг увидел, как к дому с косой калиткой, который он принял за нежилой, подошла неизвестно откуда женщина в зимней жакетке с лисицей, обвернутой около шеи. И она его тоже увидела. Остановилась в двух шагах от калитки. Когда он к ней подошел, улыбнулась, как близкому человеку, и Олег подумал, что, может, он ее знает, да вот почему-то забыл и не вспомнит, к досаде своей, даже как ее звать.
- Здравствуйте, Галя! – назвал ее наугад.
- Я не Галя, а Валя! – поправила женщина. - А вас как зовут?
- Олег!
- Ой, я вас знаю! Вы в милиции нашей работали. Только потом куда-то пропали.
- Это так. Такая уж у меня работа – время от времени пропадать.
- Заходите в дом! – улыбнулась Валя, и улыбка покрыла не только лицо ее, но и веселые кольца волос, летевшие из-под вязаного платка на гладкий лоб ее и ресницы.
- Валя, - спросил Олег у нее, едва они оказались в доме, - а почему вы здесь? В городе почти никого не осталось. Послезавтра его затопит. Как же вы так? Отчего до сих пор не уехали никуда?
Валя сняла с себя лисицу с жакеткой. Оставшись в ситцевом платье, она показалась Олегу такой домашней, такой хорошо и давно знакомой, что стало ему уютно и просто, точно он у родни, и можно вести себя здесь свободно.
- Вы тоже разденьтесь, Олег. Я чайник сейчас разогрею. И расскажу о себе всё, как есть.
Олег повесил на вешалку плащ и фуражку, руки помыл в углу, где висел умывальник, достал из сумки буханку хлеба и круг колбасы.
- Голодный, - признался, - сегодня еще не ел.
- Ой! – застеснялась хозяйка. - А я-то как бедно живу. И угостить даже нечем. Ходила на берег. Думала, лавка приедет на катере. Нет. Не приехала что-то.
- Ну вот! Вместе и перекусим!
- А не уехала я, Олег, потому что ждала обещанный пароход. Я работала в загогконторе. Ее еще осенью разобрали и со всем имуществом перевезли на баржу. Я тоже хотела на ней уехать. Да Антон Антонович мне отсоветовал. Сказал, чтобы я оставалась. Он обещал приехать за мною этой весной. А весна-то только-только еще наступила.
Поугрюмел Олег, сообразив, что Антон Антонович был для Вали не только начальник, но и тот, с кем делила она свои вечера.
- Не успеет Антон Антонович к вам приехать, - сказал он, всматриваясь в хозяйку, не удивляясь тому, что ее хорошенькое с полными щечками молодое лицо как-то сразу страдальчески приуныло.
- Что же будет со мной? Куда я? Страшно представить. Неуж-то Антон Антонович обманул?
- Все может быть. Только знаете, Валя, я бы на вашем месте больше не ждал парохода. Время ушло. Надо вам уезжать. Послезавтра придет большая вода, и Молога окажется в ней по самые крыши.
Уже не растерянность – тихий страх распалился в глазах у Вали, а колечки на лбу смолистых волос разбежались на лбу, словно их разметал ветерок.
- Я пропала! Куда мне деваться? Куда?
Олег предложил:
- Могу увезти. У меня тут катер с баржой.
- Ой! – Одно мгновение – и лицо у Вали вызарилось улыбкой, руки пальчиками играют. – Вы меня не оставите?
- Ни за что! – заверил Олег, и не успел он опомниться, как Валя вскочила со стула, наклонилась к нему и губами - чмок, чмок его по лицу.
Это была благодарность. Не больше того. Благодарность счастливой женщины, которой вернули уверенность и свободу, и что она не останется здесь, уедет из мертвого города. А куда? Это было пока и не важно. Важно то, что она возвращается в жизнь.
«Бурная женщина!» - подумал Олег о Вале. Почему-то она его взволновала. Точно он собирался с ней познакомиться, но откладывал этот случай, пока он не представился вновь. К обычному теплому любопытству, какое владеет холостяком при виде хорошенькой женщины, обратившей внимание на него, примешалось и совестное желание понравиться ей.
Пообедал Олег. И Валю заставил с ним пообедать.
Обед был скромнее, чем надо, - из чая с хлебом и колбасой, но все равно воспринял его Олег как шикарное кушанье в ресторане.
Он поднялся. Надел командирский с двумя рядами пуговиц плащ. Надел и фуражку-сталинку со звездой. И, посмотрев на стоявшую перед ним в своем простеньком платьице неунывающую хозяйку, улыбнулся ей и сказал:
- Ну, я пошел! Собирайте вещи, какие вам надо. На барже места много. Я за вами зайду. До завтра…
Шел Олег по улицам города, спокойный и ободренный. И хотя ничего в его жизни не изменилось, где-то в своем подсознании он улавливал близкую перемену. И перемену эту ему принесет, наверное, Валя. Почему бы и нет? Это было бы так нормально.
Ненормальным было сейчас только то, что он продолжает ходить по домам. Солнце гуляло по тихому городу, выискивая лучами не сломанные дома и не те, которые брошены, а жилые, где еще шевелились хозяева, собираясь отметить сегодняшний день. Дитятьев хотел, чтобы дней у них было много. Уговаривал ехать с ним на барже. Но ответ был один:
- Не желаем…
Наконец, пока вечер не наступил, он наметил дорогу среди проталин в сторону Замоложья. Узнать: где родители? Съехали или нет? Если нет, то понять, почему задержались и, конечно, взять их с собой на баржу.
Он уже тронулся с городской мостовой на мокрую тропку, бегущую к полю, как вдруг учуял в свежести воздуха примесь дыма. Ближе к реке, за двумя тополями увидел трубу над крышей, откуда кудрявился синий дым.
«Загляну-ко на всякий случай. Может, кому чем-нибудь помогу. Хорошо бы забрать с собой на баржу. Всё одной бы пропащей душой было меньше…»
От калитки до низкого, на двух сваях крыльца три десятка шагов. Шагов с жалобным стоном прогибающихся мосточков.
Поднялся Олег на ступеньки. Дверь хотел отворить. Да она сама распахнулась, пробрякав качающимся кольцом. Из темного коридора, словно солдат в штыковую атаку, метнулась к нему одноглазая тварь, впереди которой сияли востренные вилы. Олег не сразу и понял, что это было. Лишь в следующее мгновение, когда вилы, войдя ему в грудь и выйдя в спине, воткнулись в крылечную сваю, он догадался, что это Баженов. Тут и голос его:
- Это тебе за брата…
Рана была предсмертной. И все же Олег сумел сделать шаг, чтобы вырвать кончики вил из сваи. Затем он схватился пальцами за навильник. Баженов его уже не держал. И потянул из себя эти четыре железных штыря. Вырвал и бросил вилы с крыльца. «Погоди», - подумал Олег сквозь жуткую боль. И, будто крупная птица, когда ее бьют на гнезде, рванулся слепо вперед. Баженов вскрикнул, хватаясь за сломанный нос. «Недостаточно», - понял Олег, падая на рундук. Секунду всего и падал, но показалось, что падает целый день. Падает в очень глубокую, с ярким светом звенящую пустоту, где расставался с самим собой, жалея о том, что не все успел в этот вечер.

25

Кабы не сломанный нос, который ныл долгой болью, был бы Баженов, пожалуй, и счастлив. Мало того, что он заколол своего обидчика и врага, так он еще и трофеями разживился. Пистолет с кобурой, полевая сумка, плащ, форменная рубаха, бриджи и сапоги.
И живет-то Баженов в Мологе каких-нибудь десять дней, а уже отоварился так, как если бы был способным купцом. Обошел, поди, сотню домов. В первую очередь брал в них деньги, золото и спиртное. Не гнушался и хрусталем, и одеждой, и прочим домашним добром. Одних костюмов набрал не менее двух десятков. В одном из них, вдобавок, в велюровой шляпе, суконном плаще и новых с галошами сапогах, он и ходил, выглядя, как второй председатель РАЙПО. Времена для побора – лучше не сыщешь. На улицах – никого. Милицию видел Баженов за сотню шагов. Среди городского развала спрятаться было легко. Жильцы уцелевших домов чуяли в нем опасность и запах крови, поэтому не вступали в конфликт, когда он их разорял. Единственно, что вызывало в них ропот, был захват запасенных бутылок с водкой, которые горожане тщательно берегли, дабы скрасить последние дни, охраняя нервы свои через этот напиток. Баженов был милосерден, когда перед ним унижались, умоляя его не трогать спиртное. И были случаи, когда он снисходил, оставлял хозяевам эту водку, но только самых дешевых сортов и не больше одной бутылки.
Остановился Баженов не в собственном доме. Тот был чрезвычайно убог и мог развалиться от первого ветра. Жил он в соседнем, под тополями, откуда его хозяев забрал состоятельный сын, увезя их куда-то к Черному морю.
Дом был похож скорее на склад. Все его комнаты заняты грудами мануфактур и одежд, от которых пахло поспешно положенным в гроб еще не умершим человеком.
Все это богатство Баженов хотел погрузить на большую с бортами лодку. Но он припоздал. И теперь надеялся на коня, которого не было у него, однако найдет, и не где-нибудь там, а в соседнем с городом Замоложье, в усадьбе Дитятьевых, где обретались старый хозяин, его жена, невестка и сын невестки.
Неделей назад он обследовал Замоложье. Сама деревня, кроме двух накренившихся изб, жилья уже не имела. Там ничего уже не возьмешь. Окраина же ее, где стоит Дитятьевский хутор, была не тронута и обещала Баженову, кроме коня с повозкой, много чего и другого, отчего у него веселел единственный глаз, чуя лакомую поживу.
Кровь толкает убийцу на новое преступление. Баженов замыслил разбой через день. «Всех, до единого порешу, - думал он, сидя возле окна за столом с навалом колбас, пирогов и двух бутылок Московской. - Никто меня нынче не остановит! Выведу всю породу. И барахлишко всё перерою. Может, чего и стоящее найду. Хозяева не из бедных. И лошадь завтра уже – моя. Будет на чем добро увозить…»


26

Ждали Дитятьевы дня, когда закроют плотину, и все, кто работает в Волголаге, будут выпущены на волю. Об этом стало известно им в прошлое лето, когда приезжал в Замоложье Олег. Он и поведал о том, что Степан теперь в Переборах, работает на плотине, и что как только два берега Волги сойдутся, его, как и всех заключенных, отпустят домой.
Вся зима 41-го грохотала от взрывов, которыми рушили всё, что было в Мологе высоким и могло помешать судам безопасно прокладывать путь. В городе действовали саперы. Целый отряд. Полетели в воздух каменные строения. Взрыв за взрывом. Кирпичная пыль, как живая, перемещалась от школы к техникуму, от техникума к зданию госучреждения. Полег, как гигантский олень, Афанасьевский монастырь. Одна за другой превращались в прах с дором изящные церкви. Дольше всех упорствовал Богоявленский собор. Заряд под ним был настолько велик, что каменная громада взлетела в воздух и, провисев в нем какую-то долю секунды, тут же и опустилась, и храм опять возвратил себе прежний нетронутый вид, словно его взрывчатка и не коснулась. Лишь после второго взрыва собор развалился. Однако обломки его были слишком громоздки. Святыню пришлось добивать с помощью гусениц и отвалов бульдозеров, танков и тракторов.
Полина видела этот кошмар. Время от времени навещала она Мологу, чтобы купить привезенный сюда из Рыбинска хлеб. Зимой его привозила машина. Весной и летом – паровичок. Каждый раз всматривалась она в лица встречных прохожих «А вдруг его отпустили?» - думала о Степане.
Весна на Мологу пришла нынче рано. Вечерами, когда солнце садится на нежные зелени озимей, Мологу окутывают сутемки. Там, где стояли дома, высятся печи, встречая кирпичными трубами преждевременную весну. Окна домов, где еще продолжалась остатная жизнь, строго синеют, отражая суровую обреченность. Город в отчаяньи, как человек, потерявший дорогу домой. Ни огней, ни звуков. Тусклый запах кирпичных развалов перебивают свежие вздохи Мологи и Волги, двух беременных рек, переполненных водами талых притоков и побережий. Летает сова, высматривая в развалах то, что движется по земле. Из-под куч прошлогодней листвы выползают ужи.
Оживает Молога лишь рано утром. Трепетание крыльев. Это стаи ворон. Не летают, а носятся от забора к забору. Звон намерзшего за ночь ледка. На кирпичной трубе, как корона в цветах, рдеет праздничный дымник.

27

Апрельское утро богато на запахи от земли, где смешались сладкая прель полусгнившей травы, свежесть снега и ароматы примул и первоцветов. Воздух бодр, и Буян, потряхивая хвостом, легко и бойко ступает по черной дороге.
Аристарх и Ольга Петровна снова в пути. Везут на телеге пожитки. Самое главное свезено. Зима была долгой. Успели. Там, в пяти километрах, возле Еланинского ручья, у них поставлена маленькая избушка и крытый осинником двор для скота, и обдуваемый ветрами сеновал, куда с сарая было увезено всё домашнее сено.
Получился второй хуторок. Хоть и тесно, но жить было можно. И скотина стояла уже под крышей. Хозяева, чтоб не тратить время на переходы, и ночевали частенько в новом жилье.
Не тронут только один пятистенок. Слишком велик он для перевозки. Да и рука, чтоб его разобрать, никак на такое не поднималась. Где-то в душе Аристарх надеялся: «Может, зря мы так всполошились. А вдруг вода будет смирной, и до дома не доберется… Дай-то бы Бог…»
Аристарх крестился. И Ольга Петровна крестилась, благо была с хозяином заодно во всех делах его, во всех сомнениях, планах и размышлениях.
Уехали оба они рано утром, чтоб возвратиться к обеду и в этот же день всей семьей перебраться в Еланинский хуторок.
Полина осталась за главную в доме. Витёк еще спит. Полина обходит комнаты. Не сегодня, так завтра хлынет вода. И надо успеть, все забрать. Хотя в основном-то все уже было увезено, кроме тяжелых лавок, столов, шкафов, посудных полочек и кроватей «Этова брать не будем. Лесу хватит. Состроим по новой». Так решил Аристарх. И с ним, разумеется, согласились.
Ружье еще, правда, висит над кроватью в комнате Аристарха. Но его уж они потом, в последнюю очередь заберут, а возможно даже еще и сегодня. Главное, чтобы Витёк не пробрался к ружью. Очень уж он шустёр. Азартный и быстрый, как майская щучка. Ружье уже стал доставать и стрелять из него по пакостницам-сорокам. Ругай – не ругай его – бесполезно. Витёк дедушке объясняет: «Я и брать его не хочу. А руки сами берут без спросу. Не знаю, чего мне с ними и делать. Хоть крапивой стегай…»
Аристарх Иванович, безопасности ради, сменил патроны. Вместо картечи на волка поставил – с поваренной солью. Никого хоть из них не убьешь.
Открывает Полина в горенку дверь. Витёк, как спал, так и спит. Большой уже стал. Ногами вот-вот пролезет сквозь спинку кровати. Не по возрасту крупноват. Пальцы сожмет в кулаки – настоящие репы. Губами перебирает – видит, наверное, сон.
Полина уходит. «Пусть еще подрастет на вершок», думает сквозь улыбку.
Во дворе она тут же находит работу. Развешивает белье, которое в это же утро и полоскала. Снег во дворе весь растаял. Земля не просохла, и по ногам, обутым в берёстовые ступни, поднимается почвенная прохлада. Ступает молодка по еле приметным зеленым шильцам, которые скоро преобразятся, выставясь из земли коренастой травой. Порывисто-быстрая, в фартуке, с голыми икрами ног, которые обдувает утренний свежачок, ходит себе она с влажным бельем. И чувствует, как земля, любя, принимает ее, бережет каждый шаг, играет с берёстовыми ступнями и щекотит чуть привставшие над берёстой тугие и красные пятки ног.
Прилетела откуда-то с Волги юркая трясогузка. Облюбовала в заборе под жердью сухой уголок, и вот уже строит там веточный домик.
Развесив белье, Полина с тазом под мышкой направилась, было домой, да тут услышала скрип калитки. Во двор, помахивая рукой, входил представительный господин в сером, изящного кроя костюме, велюровой шляпе и отливающих варом черных хромовых сапогах, усунувшихся в галоши. На лице его восседали очки, одно стекольце которых, будто в трауре, было черным.
- Кто такая-я? - пропел господин, дыша на Полину тяжелым водочным перегаром.
Полина презрительно промолчала, заметив глаз под стеклом, как тот замерцал, оглядывая ее с дерзостью человека, который здесь для того, чтоб обидеть других.
- Ладно. Можешь не говорить. Мне все равно. Но почему ты одна? Где остальные?
- Кто-о?- спросила Полина.
- Ну, например, хозяин? Поди-ко, с лошадью куда-нибудь уволокся? А? Отвечай, когда спрашивают тебя?
Полина вспылила:
- Умой сначала кривую рожу!
- Ах, ты неглаженая кобыла! Да ты знаешь, кто я такой?
- Не знаю, и знать не хочу! Убирайся отсюда!
- Смелая ты, посмотрю! А кривым, подскажу я тебе, сделал меня твой покойный супруг. Мертвяк он теперь!
- Врешь! - вскипела Полина.
- Я – кто? Я – Баженов! Запомни! А Баженов не врал и не врет! - Одноглазый поднял полу пиджака. Достал из-за пояса нож с наборною рукояткой. - Вот этим остреньким я его! Наповал!
- Мразь! – Полина вцепилась бы в рожу Баженова всеми своими ногтями, да увидела таз, который держала под мышкой, и, не долго думая, двинула им обидчика в подбородок.
- Тьфу! Не баба, а зверь! - отступил на полшага Баженов. – Ну, и я, проглоти меня вдоль, не лучше!
Таз валялся в ногах у Баженова. Пиная его, он левой рукой приобнял Полину, а правой, где нож, крепко стукнул по голове. Не лезвием стукнул, а рукояткой. И Полина, хватая воздух руками, припала спиной к бельевому столбу и сразу, сломавшись в коленях, съехала вниз на зеленые шильца травы.
- Ну и ну? – усмехнулся Баженов. – И задел-то слегка. А гляди… Дышит или не дышит? Пусть-ко лучше не дышит. А ну еще раз!
- Эй! Баран кривоглазый!
Баженов занес было руку с ножом над Полиной. Однако, услышав голос, остановился. С крыльца, размахивая руками, в которых белели чашки, кричал, воинственно выставя ногу, одетый в трусы и маечку недоростыш – ни дать, ни взять юный ленинец из Артека.
- Ладно, - Баженов оставил Полину полулежать у столба, - ожить я тебе не дам. Дай вот только змеёныша успокоить. Тут к тебе и вернусь.
Ретиво, как бык, которого раздразнили, метнулся Баженов к крыльцу. Да тут в него полетели чашки. Одна – над плечом, вторая – попала в сломанный нос. И он, прорычав от боли, сорвал с себя шляпу и, не владея собой, в три прыжка одолел крыльцо.
Казалось, буря его понесла по просторному пятистенку. Загремели скамейки и табуретки.
- Где ты? Отзовись, без пяти минут, дохлый мальчик? – орал лиходей, опять и опять бросаясь в комнаты, сени и коридоры, норовя обнаружить мальца. И вдруг разобрал:
- Кривая вонючка! Я тут!
Баженов – к двери в комнату-боковуху. Не открыл, а сломал ее, вырвав петли. И видит кровать, а на спинке ее ствол ружья, над которым пригнулся одетый в трусы и маечку храбрый мальчик.
Указательный палец у мальчика был безоплошным.
Выстрел, а следом за ним - и дымок над стволом. Баженов почувствовал, как горячий поток, разбивая очки, осолил его глаз.
Зашатался Баженов. Расстегнул новомодный пиджак, а под ним – кобуру и, рванув пистолет, направил ствол его к спинке кровати.
И еще один выстрел, и опять в тот же глаз. Взвывая от боли, Баженов выскочил на крыльцо. На лице его вместо глаз – две пробоины. Одна была мертвой, вторая, как студень, из которой вываливался пузырь.
- Я слепой! – закричал Баженов на все Замоложье и, шаря руками, стал, как калека, спускаться с крыльца.
Мимо него пронесся Витёк. К маме. Подбежал к ней. Подкатывает чурбак. Поднимает ее, как умеет. Усаживает на кряжик.
Полина не сразу, но приочнулась. Увидела сына и поняла, что покамест жива. Хотела что-то спросить, но Витёк замотал головой и палец – к губам, мол, молчи, рядом с нами разбойник, может услышать и, не целясь, пустить пулю на голоса.

28

Баженов кружился вокруг себя. Сапоги его оставляли следы то в сторону взвоза, то Полины с Витьком, то к заборчику палисада. В вытянутой руке – пистолет и целился им он туда, где раздавался малейший шорох.
- Один глаз и был – и того лишили! - яростно бормотал. – Знаю! Где-то вы тут. Не спасетесь! Обоих уложу!
Не удержался Витёк. Бросил камушек, попадая об угол дома. И Баженов – к углу, будто нечистая сила его развернула. Нажал на стальную собачку. Пуля, содрав кусочек щепы, залетела в цветущую грушу, откуда, желтея брюшком, выпорхнула синица.
- Спрятались! – Повернувшись, Баженов нащупал вверху, над собой бельевую веревку и стал по ней продвигаться вперед.
Двадцать шагов до Полины с Витьком, прикорнувших среди недоколотых дров на двух чурбаках. Витек подобрал березовое полено.
Полина вздохнула. В голове у нее шумело, по лбу к основанию носа спускался шнурок застывающей крови. Она увидела сапоги в галошах с байковой оторочкой. Казалось, они оставляли следы не на мокрой земле, а на коже ее лица.
Витёк привстал, приготовясь вступиться за маму, отведя полено к плечу.
Послышался шорох шин подъезжавшей телеги, впереди которой ступал светлогривый Буян. Баженов выстрелил и, оставив веревку, заковылял на шорох колес.
Конь в испуге остановился. Дитятьев же, спрыгнув с грядки, помог спуститься с нее и жене.
- Кто это нас так встречает? – В голосе Ольги Петровны – тревога.
- Сейчас я. Улажу.
Слишком огромен был Аристарх. Его бревнистая, как простенок амбара, спина, являла крутую несокрушимость. Ольга Петровна коснулась ее ладошкой:
- Осторожней. Под пулю не попади.
- Нет, нет, - успокоил ее Аристарх, и пошел к раскрытой калитке. Мимолетного взгляда хватило ему, чтоб понять, что в их двор заскочил налетчик, и что он учинил уже здесь расправу, иначе б невестка его не сидела около внука с безвольно опущенной головой.
Баженов услышал его шаги. Выстрелил.
«Что за клёванная ворона?» - подумал Дитятьев, разглядев одетого в модный костюм плечистого мужика с изуродованным лицом. Не глаза, а две ямы вели того по двору, отчего его руки вытянуты вперед, а ноги шарят подошвами твердь и лужи.
Ничего не стоило Аристарху зайти к слепому разбойнику со спины. Зашел и руку, будто колун, занес над его головой. Но тут же понял: убьет. И, сдерживаясь, ударил около головы.
Баженов ойкнул, почувствовав, как рука его обмертвела, обвиснув плахой, и пистолет сам выскочил из ладони, бухаясь в лужу. Увидев возле крыльца помятую шляпу, Аристарх подобрал ее, плюнул в мокрый испод и посадил на голову лиходея. После чего вывел изверга за калитку и пошел с ним рядом, держа его за верх пиджака.
Ольга Петровна вдогонку:
- Не бери грех на душу!
- Ладно, - сказал Аристарх, намечая взглядом дорогу, по которой он отведет паршивца как можно дальше, чтоб тот не мог возвратиться назад.
Четверть часа шел по дороге. Наконец, разжал свои пальцы от пиджака, обтер их о собственные порты.
- Откудов пришел?
- Из Мологи.
- Вот туда и поди.
Баженов взмолился:
- Убей меня лучше.
- Пачкаться не хочу, - ответил Дитятьев.
- Но ведь должен же ты отомстить за своих сыновей!
- Отомстить? – не понял Дитятьев.
- Да. Их нет у тебя. Оба они мертвяки. Это я их. Сперва – старшова. Потом - младшова. Прикончил обоих. Убей!
Залежалым угаром ударило в голову, и Дитятьев взглянул на увечного, как на заразу, которая шла от него, заражая все на своем пути. «Неужто, правда?» - спросил у себя. И, мотнув головой, уставился взглядом в широкий апрельский простор. Справа было черное поле, слева – озимь, а впереди, где подремывал город, летала стая грачей. Они прилетели с далекого юга. Прилетели к березам, где у них были гнезда. А берез-то и нет. Потому и летали они, растерянные, не зная, куда головы приклонить. «Как на кладбище прилетели», - посочувствовал им Аристарх. Кладбище было там, где город. И здесь оно, где поля. «Сыновья мои, значит, здесь, - подумал Дитятьев, – в сырой землице. И убивец их просится к ним. Нет, такого не будет. Нельзя им вместе…»
- Увечных не убиваю, - сказал Аристарх, не узнавая голоса своего, точно сказал за него кто-то более знающий и разумный, посочувствовав в эту минуту ему, как упавшему духом, уставшему человеку, кому предстоит еще жить и жить.

29

Неожиданно справа, где долина реки – жидкие всплески и шум. Да ведь это вода! Не обычная, с водополья, а та, что пошла, будто стадо зверей. Поверх вешней воды. Понял Дитятьев: она от плотины.
Он побежал. И вода вслед за ним. Скорее! Скорее! К Буяну! Загрузиться в телегу – и вверх, к Еланинскому ручью!
Вода, захлестывая зеленя и комья земли, опередила бегущего, и он уже бухал по ней тяжелыми сапогами. К коню!
Вот и дом. Каких-нибудь сорок шагов. Оттуда через калитку бегут его домочадцы. И тоже к коню!
«Слава Богу!» - хотел сказать Аристарх и вытаращил глаза.
Буян, осаживаясь в оглоблях, заржал с каким-то испуганным хрипом и, развернувшись, тяжелым галопом метнулся с телегой не по дороге, а по протоку, бежавшему, как и конь, крупно вскачь по земле. И уже непонятно было, где дорога, где луговина, где огород, и где двор. Всюду кипела вода.
- Стой, Буянушко! Стой! – кричала Ольга Петровна, отгораживаясь руками от поднимающейся воды
- Побежали и мы! – лихо вскрикнул Витёк.
Аристарх - у калитки. Понял он, что коня они упустили. И что к Еланинскому ручью им уже не попасть. Оставалась надежда на дом.
- Давайте назад! - кивнул на крыльцо, на ступеньках которого уже выплясывала волна.
Облепленный с обеих сторон женой и невесткой, с Витько̇м на руках, он побрел по жидкому месиву, одолевая поток, который, как злая собака, бросался в ноги, не подпуская к спасительному крыльцу.
Приступом брали крыльцо. С грехом пополам, но взяли, все четверо, опрокинувшись, на рундук.
Вода прибывала. Было ее слишком много, и она, торопясь, осваивала незнакомую для нее территорию, заполняя ручьи и низины, а потом и пологий берег, на котором стоял у Дитятьевых дом.
- Неуж-то потонем? Неуж? – плакала Ольга Петровна.
- До этого не дойдет! – сказал Аристарх, направляясь к сараю, где белела большая лодка, которую он хотел просмолить и продать. – Вот на ней и спасемся.
- Но она не смоленая, - подсказала Ольга Петровна, - сразу же и потонет.
- В этом и заковыка, - Дитятьев стоял перед лодкой и думал.
- Кабы на берег ее, - подстал к разговору Витёк, - там бы и засмолили.
- Молодец! – похвалил Аристарх паренька. – Вместо берега – на сарае! Разжигаем огонь!
Удивился Витёк:
- Прямо здесь?
- Прямо здесь.
Костер развести – две минуты. Еще минута – поставить в огонь ведро с затверделой смолой.
Внук – при деле – поддерживает огонь, да следит, чтобы тот особо не завихрялся. Для чего под рукой у него ведерко с водой.
- Смотри за огнем! – наставляет его Аристарх. – Как в излишек пойдет, так из ковшика – плесь!
- Знаю! Знаю! – смеётся Витёк.
- Пожара бы не наделать, - беспокоится Ольга Петровна.
Аристарх Иванович гладит супругу по голове:
- Потушим. Чего беспокоиться. Хватит воды.
Успокоив жену, он подходит к костру. Два ведра у него. Одно – от огня, где клокочет смола. Второе - к огню, пусть и тут пузырями пойдет.
Ольга Петровна уже у Полины. Перевязывает ее. Заставляет прилечь.
За воротами блещет солнце. Много его сегодня. Аристарх Иванович с кистью. В бликах сильного солнца и трепещущего костра он похож на нездешнего чудодея, который огнем и смолой отводит беду, в какую попало его семейство. Витёк у него на подхвате. Держит огонь, чтобы тот особо не поднимался и не съел раньше времени пол.
В полу уже дырка. Все шире и шире. Внизу, под полом гуляет вода, пугая своим хищным цветом и красными всполохами огней, которые падают от сгорающих головешек.
К вечеру лодка была готова. Потушили костер. Поели горячей похлебки, которую Ольга Петровна сварила в устье печи на двух кирпичах.
Слава Богу, Полине стало полегче. И она первой вызвалась подежурить возле ворот, наблюдая с сарая за взъемом воды.
Торкнуло. Что-то громко заскрежетало. Ничего себе! Притащило из города дом, прилепив его к переду пятистенка, и теперь он застрял, то и дело потрескивая венцами.
Кричали скворцы. Сколько было скворечников, столько и поломало. Птицы метались в панике над разливом и, обессилев, падали в воду. Один из скворцов залетел на сарай.
Город был обречен. Волна доходила до верха окон. Все, кто в городе оставался, сидели в воде, завершив свое время на этом свете.
Полина молча вглядывалась в темневшие очертания мертвой Мологи. Не принимала ее душа состоявшейся катастрофы. Еще вчера каждый из жителей города, как ни в чем не бывало, мог выбраться на крылечко. Или взглянуть на улицу из окна. И вот ушло это все. Ушло в набежавшую воду. И осталось в ней, будто сон, который мерещится и пугает.
Полину сменяли. Сначала Ольга Петровна, потом Аристарх.
Ночь была на излете. На излете и время, какое у них отбирала вода, подбираясь уже ко второму белому полу, сквозь доски которого местами выбрызгивала струя.
Аристарх приготовил лодку. Спустив к затонувшему свозу, загрузил ее самым необходимым. Не забыл и ружье, посадив в патронник патроны с волчьей картечью.
Пора! Аристарх сел за весла. В носу на передней банке – Ольга Петровна. В ногах у нее, на старых фуфайках под одеялом, весь в сонном царстве улыбающийся Витёк. На кормовом рундуке – Полина с вафельным полотенцем на голове.
- Не кружится? – спросил у нее Аристарх.
Невестка стеснительно улыбнулась:
- Нет. Всё нормально…

30

Шел дождь, когда они оттолкнулись веслами от стены, и лодка выплыла к огороду, глубоко затонувшему под водой.
- Пап, ты куда гребешь-то? – подивилась Полина. – Нам ведь надо туда. – И махнула веслом на запад, к Еланинскому ручью.
- Конечно бы, надо туда, – согласился Дитятьев, - только ждет нас там мелководье. А по нему нам лодку не провести. И пешком не пройти. Увязнем. Земля под водой – кисляная жидель. Ста шагов не пройти. А надо пять километров. Спасенье наше на глубине.
Ольга Петровна в переполохе:
- А как же корова? Теленок? Овцы? Да и Буян, поди, уже там?
- Не пробраться туда, - повторил Аристарх.
Под веслом закачались зеленые ветви распустившейся раньше времени груши. По днищу глухо скребнули зубья забора. Встречный гребень волны. За ним – и второй. Аристарх поднажал на весла. Берегов у Мологи нет. Отступили вправо и влево. Между ними, может быть, все 50 километров. Не река, а Бенгальский залив.
И все же Дитятьев определил русло бывшей реки, где текла над водой вторая вода, и лодку, когда перестали грести, повело не вниз по течению к затонувшим домам Мологи, а вверх.
- Куда поплывем? – спросила Полина.
- Куда вода поведёт, - ответил Дитятьев.
Вода повела не в сторону Волги, а от нее. Плыть по реке, не видя ее берегов, странно и неприютно. Хотя берега нет-нет, да и узнавались. То по крыше избы, то по тощему стожару, то по куче плывущего сена, то по церкви, такой высоченной, красивой и статной, что было обидно и горестно за нее, оставшейся здесь на свое трагическое стояние.
Узнавались они и по лесу. Елки, дубы и сосны торчали в воде, как тихие исполины. Все они были обречены на длительное гниение. «И чего не вырубили? – думал Дитятьев. – Эх, безголовые упыри! Замахнулись на лес и воду. А что получили? Разор и гибель. Посеяли коммунизм. Вырастили могильник… Лес и тот не могли на дело пустить. Спасибо лагерным лесорубам. Те хоть взяли чуток отсюда»…
Дождь прошел. Потянул ветерок. Не сильный, однако, вода заярилась опасными белыми костерками.
«Ветру есть, где теперь подика̇сить, - поугрюмел Дитятьев, - с двумя весёльцами нам, пожалуй, не устоять. Надо к берегу. Не к покатому, а крутому, или к какому-нибудь островку».
Островов было много. Однако они сидели в воде. Лишь выпуклая горбушка высовывалась наружу.
Плыли бревна. Коряги. Тяжелые ветви. Почти все они шевелились. Кто только на них ни сидел! Вон два зайца, а рядом с ними – лиса. А там целый ряд аккуратных кругленьких кочек – ежи! Ба-а! Какая-то даже собака серой масти с тяжелым хвостом, рулившем в воде, как веслом. Да это же волк! Но какой он спокойный и тихий. А в двух шагах от него на той же коряге, головой на суку – распластавшаяся змея. Не одинакова сила течения. Где оно бурное, где послабее. И бревно с лесными тварями то отстает от лодки, то обгоняет ее.
Сзади, словно преследуя, подплывал распахнутый гроб, откуда торчала, крутясь во все стороны, петушиная голова.
- Ой! – испугалась Ольга Петровна. – Гостенёк с того света!
- Да не! – Аристарх Иванович улыбнулся. – Домовину эту кто-то готовил впрок. Была, видать, на сарае. Вот и взяло ее водой. А петух – не дурак! Хозяева бросили впопыхах. Что уж было ему? Лучше ехать в гробу, чем сидеть в затонувшей избе.
Велика ширина разлива. И повсюду, как сор, бултыхаются шкафчики, скамьи, столы, вон, гребках в десяти, даже черный комод. Это город дары свои отпускает, посылая вверх по воде, чтоб осели они где-нибудь у глухого высокого обережья или в лиственных топляках.
Топляки ворочаются, как нильские крокодилы. Закрепившиеся на них ондатры и зайчики, право, как акробаты, удерживают себя, только-только не падая в воду. Лодка к ним близко не подплывает, иначе все надводное поселение тут же и вывалится в нее. И Витёк не суется больше к плывущим зверькам, забирая их с моля в лодку. Хватит ежика, зайчика и куницы, которые возле него, сидят себе на овчине, дрожат от страха и, наверное, молятся про себя, чтобы их оставили в этой лодке.
Неожиданно лодку метнуло куда-то на ельник и потащило, царапая лапами и суками. Это было уже опасно. Аристарх Иванович в нос перебрался, и отсюда ловил руками стволы, отводя их от быстро несущейся лодки.
В конце концов, занесло их в дремучий сузём, где темно, неприютно и слышен шорох скребущих о днище подводных кустов. «Неуж-то мы заблудились? – хмыкнул Дитятьев. – Нет! Расслабляться нельзя. Просто мы чуть посбились с пути…»
Решили плыть не по ходу воды, а под острым углом. Дитятьев, знай, ловил шершавые ели, с силой отталкиваясь от них. Шлепал и шлепал по жестким стволам. Ладони уже загорелись. А ельник, как был, так и есть, и никакого в нем вы̇сверка и просвета.
Дитятьев устал. На ладонях розовые мозоли.
- Перекур! - отдает команду.
Зашли носом лодки в непроходимый еловый подрост. Ольга Петровна, как знала, приготовила всем по ломтю пшеничного каравая. Аппетит у всех за троих. Ели всласть, запивая водой, которую черпали кружками прямо с лодки.
И опять за работу. Не один Аристарх, всей семьей ловили руками и веслами вековые стволы и, отталкиваясь от них, берегли глаза от упругого хвойного свеса, который был и колюч, и плотен, и нескончаем.
Наконец, как ножом, прорезалась светлая щель. На эту щель и поплыли, то и дело, зажмуривая глаза. Долго жмурились, пока, наконец, не выплыли на опушку, за которой открылось огромное блюдо воды с нависавшим над ним низким солнцем.
- На сегодня хватит, - сказал Дитятьев. – Место открытое. Не дай Бог, выскочит шалый ветер. Волной захлестнет. Ночью с нею не совладать…
И снова Ольга Петровна каждому, как награду, выдала по куску пшеничного каравая.
Спали с дежурством. Было нехолодно, благо хватало ватников и овчин. Всем было ловко. Даже Дитятьеву с его большими ногами, которые для удобства он выпроводил за лодку, всадив их в нависшие над водой еловые лапаки.
Утром Ольга Петровна умудрилась и чай заварить, скипятив его в котелке. Котелок же пристроила на щите, где красовался, чернея бородкой, товарищ Калинин, которого изловила средь прочего хлама в воде, и на нем развела костерок, поддерживая его сухими веточками от ели.
Смутила всех рогатая голова с живыми глазами, торчавшая из воды, как красивое изваяние.
- Это же лось, - сказал Аристарх.
- Господи! – вздохнула Ольга Петровна. – Зверью-то пошто такое мученье? Сколько его перетонет!
- И всё из-за этих! – добавила с сердцем Полина, гребнув кормовым веслом, чтоб отправить подальше от лодки горелый портрет одного из затейников Волгостроя.
Снова они на второй воде, которая шла и шла от далекой плотины на Переборах. Солнце медленно поднималось, сжигая на островных перелесках последние полосы снега. И опять, как вчера, носились в небе крикливые птицы, потерявшие ориентир, и теперь метавшиеся, не зная, куда понесут их усталые крылья, в которых уже не осталось даже маленьких сил.
Показался вдали залесённый берег. Правый берег Мологи. «Где хоть мы есть? – спросил у себя Дитятьев, почувствовав сердце, к которому привалилась уверенность в том, что теперь-то они спасутся. – Сейчас поспрошаем у добрых людей».
- Дедушка! – закричал вдруг Витёк, показывая на остров со старыми елками, в изножьи которых стоял по брюхо в воде обреченный медведь. – Можно я в него выстрелю? – И ружье со дна лодки схватил, прилаживая к плечу.
- Не смей! – заорал на него Дитятьев. – Мы же не мародеры! Да и патроны не солью заряжены, а картечью! Недолго и до греха!
Витёк опустил ружье:
- Ладно, дедушка. Я не подумал.
- Думать надо всегда, - проворчал Аристарх. – Он, может, защиты у нас просил. А мы картечью в него.
- Дедушка, я виноват. Мне стыдно. Прости меня, обормота…
Потянуло дымком. Подплывая к берегу, еще издали разглядели костер, а чуть ближе – штабели досок, брусьев и бревен, нагромождения мебели и приткнувшийся к отмели почти новый с дверями и окнами дом.
«Контора какая-то. Видно, спасают общественное добро», - подумал Дитятьев. Правда, смутила его висевшая на рогатках косматая шкура лося и чан на костре, где варилось кипящее мясо.
К берегу приставать не стали. Притормозили возле плота, опустив в лодку весла.
- Добрые люди, здорово! – крикнул Дитятьев к костру, откуда уже поднимались и шли к ним трое в брезентовых куртках. – Куда это нас занесло?
- А вы откуда? – спросил худощавый в кожаной шляпе, зорко, в единый охват, забрав взглядом лодку.
- Из Мологи. Плывем, куда вода приведет. Где это мы?
- А вы к костру подходите. Поговорим. Может, бутылка найдется? Мы бы купили. Или на мясо бы обменяли.
- Это нам ни к чему, - ответил Дитятьев, - лучше скажите, кто вы такие? И место, как называется?
- Мы из общества сплавбарахло. Неуж-то не видно? – Худощавый снял шляпу, насмешливо показав на мебельные завалы.
- Тогда прощевайте! – Дитятьев взял было весла, но тут же их и отставил, увидев, как мужики подобрали с земли два багра и, зацепив ими лодку, стали держать ее, как на канатах.
Рассердился Дитятьев.
- А ну, отпусти!
Мужики, державшие лодку, расхохотались, а тот, что в шляпе, тоже поднял багор и сказал:
- Лодку вашу мы конфискуем. Вот так! Выходите по одному! Прямо на плот. На нем и плывите, куда вам надо!
Поднялся Дитятьев. Вышел на плот, не забыв взять весло. И вывел плечами, словно была у него коса, и он сокрушал худую траву. Два багра полетели, а третий, ломаясь, бухнул в реку. Полетела в реку и шляпа. И еще раз махнул Аристарх. Но мужики отступили, а худощавый, оставшись без шляпы, с лысой, как блин, поворотливой головой так и взломался шеей и подбородком, поворачиваясь к костру:
- Шакал! Делай старому дуба! Жри его с бородой!
От костра, пружинясь, выскочила овчарка. Серая, с белыми пятнами на щеках, высоколапая, с хищной пастью, она не бежала, а стлалась по-над землей, как опытная зверюга, уже задравшая на своем веку не одного такого, как Аристарх. И нельзя собаку остановить, была она возле цели и, сатанея, уже предвкушала чужую кровь и чужую боль.
Выстрел был неожиданным. И овчарка с простреленной пастью, будучи мертвой, продолжала лететь над землей, переворачиваясь задними лапами, и спина ее по инерции протащилась по брусьям плота, к сапогам Аристарха, который поддел ее на весло и брезгливо, как падаль, отправил в воду.
Второго выстрела не понадобилось Витьку. Три куртки так и метнулись от берега к лесу.
Лодка снова плыла по второй воде. Там, на самом краю, где сходились вода и небо, летел косячок апрельских гусей. За перевалами показалось низкое солнце. В свете его обнажились, блестя окошечками, дома.
- Город, что ли, какой? – спросила Полина.
- Не знаю, - сказал Аристарх, - надо подплыть поближе. Не так ли, Витёк?
Витёк отдыхал. Сидел он в коленях у бабушки. Рядом с ним были заяц, куница и еж. Было ему хорошо. Впервые в жизни он самовольно выстрелил из ружья, и никто не ругал за это.
Сочинения
Жизнь. Труды
Альбом
 
Мое дело интернет-бухгалтерия интергация с платежными системами.