Главная/Литература. Книжное дело/Сергей Багров/Сочинения
Сергей Багров

Клич

Роман


Содержание:

Крайняя мера 1
Жених и невеста 49
Расправа 95


Крайняя мера

1

– Иван Миколаич, как оно ноне?
– Да всё так же, как и вчера, только гаже, чем в прошлом лете.
– А как теперь жить? По-ленински, что ли?
– Одна малина, что и по-керенски. Главноe: не поддаться на все ихни лозунги и декреты. Земля – крестьянам! Как бы не так?
В Подоле знают Ивана Секушина, как мужика степенного, с мягким складом характера и охочего до беседы. С ним любили поговорить обо всем, что бывает на белом свете. Однако чаще всего – о жизни. Почему такая она худая? И нельзя ли ее повернуть, чтобы стала чуть-чуть получше?
Жил в Подоле и поп Геннадий, служивший в церкви, пока ее не закрыли. С батюшкой тоже любили поговорить. Еще больше любили его послушать, когда он стоял на амвоне и, поощряемый ликами древних икон, что светились с иконостаса, поносил революцию, Ленина с Троцким и всю окаянную новую власть. Однако нашелся осведомитель. И храбрый священник вместе с матушкой Катериной и годовалой дочуркой исчез в короткой летней ночи, в которую уходила повозка, сопровождаемая двумя сотрудниками Чека.
Секушин был тоже неосторожен. Не следил, какие слова отпускал с языка, не заботясь о том, что кто-то может его и подслушать. Да и как ему было иначе, коли житель Подола выбрал его, как попа, и выкладывал перед ним свою душу, не представляя, какая жизнь ожидает его впереди. Секушин тоже не представлял, однако ворочал мозгами, спрашивая себя: как же им всем спастись от нахлынувшего кошмара?
Стоял 1918-й. Год дрожания ленинского режима, который, хотя и выстоял, дав голодному городу хлеб, но ударил, как смерч, по русской деревне, и стон ее на многие годы вперед поглотила земля.
Упорство крестьянина перед натиском сил, направляемых точной рукой из Кремля, не имело поддержки, и ему предстояло надеяться лишь на себя. И еще задумываться над тем: кто из своих, когда тебя настигают, захлопнет двери перед тобой?
Запирая гумно, Иван Николаевич долго смотрел в распростершиеся поля, ощущая, как шли на него вместе с запахами омётов и холодные сквозняки, обнося уставшую грудь унынием и заботой.
Надо было спасать урожай. Потому как уже ходил со своими клевретами председатель комбеда Савелий Савков, составляя списки справных семей, где умели выращивать хлеб, умели и выручку брать, увозя загруженные подводы туда, где их выгодно продавали.
У Секушиных был Савков неделю назад.
– Никуда выезжать не надо, – предупредил. – Закупщики сами приедут. Вам же меньше хлопот. Во дворе у вас хлеб и закупят.
Иван Николаевич поугрюмел.
– По какой же цене?
– По твердой.
– А цену кто назначал?
– Советская власть!
Не верилось власти, которая вот-вот рухнет. А в том, что это произойдет, Иван Николаевич не сомневался.
Нынче Секушину повезло. Толстоколосым вышел ячмень. И рожь с овсом уродились на славу. В помощь хозяину два его сына – Алексей и Евсей. Оба работали, как гуляли. И сейчас бы могли погулять хоть в поле с вилами на омёте, хоть в покоях гумна, где скучало по цепу необмолоченное зерно. Да обоих, как добровольцев, в Красную армию записали. Отправили в Шенкурск. Ни он, ни жена его Дарья места не находили, ощущая в каждом углу пятистенка присутствие сыновей, словно дома они, но попрятались и должны вот-вот объявиться.
Хорошо, хоть Мастряша рядом. Дочка выросла. Как картина. С темнорусой косой, краснощекая, быстрая, с радостными глазами. Ухажеры мечтали пройтись с ней улицами Подола. Да только девушка, как принцесса, разборчива и горда. И редко кому удавалось остаться с нею наедине после качания на качелях. И всё потому, что сердцем ее завладел сын лавочника Круглова некто Сережа, кто еще маленьким выехал из Подола. Жил он в Поречье с матерью и отцом. Отец, имея несколько барж, постоянно плавал по Сухоне, Вычегде и Двине. Заплывал даже в Юг. Скупал у местных крестьян зерно, волокно, овчину и всё остальное, что приносило хозяйству доход. Всё это выгодно продавал архангельским, вологодским и даже заморским купцам. Разбогател настолько, что сына еще подростком отправил в Америку, чтобы Сережа прошел там выучку бизнесмена, умеющего наживать капитал. Однако вскоре отец заболел и умер. Следом за ним умерла и мать. Сережа, которому к этому времени шел 19-й год, унаследовал дом с мезонином, склады с зерном, два магазина, пристань и пароход.
Появился Сережа в Подоле два года назад. Остановился в доме у собственной тетки. Намеревался прожить здесь не больше трех дней. Но задержался почти на месяц. Причиной тому – Мастряша. Была обычной девочкой-забиячкой. И вдруг – высокая стройная дева с обворожительно милым лицом, которое так и играло веселостью и задором. Влюбился Сережа в нее моментально. И с этой поры стал постоянно бывать в Подоле, приезжая на тройке гнедых не только летом, но и зимой. Дело двигалось, кажется, к свадьбе. Прошлогодней весной, еще в тихую для Подола пору, Сережа увез Мастряшу на берег к Большому Двору, где стоял у него пароход, и катал ее по высокой воде, словно важную гостью из-за границы.
Мастряша жадно вбирала в себя береговые красоты, запоминая купеческие хоромы Тотьмы, храмы Великого Устюга и берега, берега, зеленевшие соснами и холмами, где когда-то стояла древняя Русь с ее забытыми городками и городами.
С парохода попала Мастряша в карету. Тройка коней с погремками за какой-нибудь час доставила девушку до Подола. В дом входила Мастряша, сопровождаемая Сережей, руки которого тут же повесили на нее роскошное ожерелье.
Сережа обговорил с родителями ее дату свадьбы. Весной 18-го решили. Раньше не получалось. Сережа должен был на полгода уехать за океан, где у него налаживались контакты с торговцами из Нью-Йорка, связь с которыми он держал с тех самых пор, когда еще обучался у них торговому делу.
В письме, которое он написал почему-то из Тоймы, Сережа писал, что всё у него хорошо. Однако возникли сложности, связанные с делами, и разрешить он их может в течение лета, и свадьбу просил передвинуть на осень, назначив ее на первое октября.
И вот уже осень. Пора бы Сереже и появиться. Да что-то всё нет. Может, что с ним стряслось? Время – какое! Для обычных людей оно, как неведомая загадка. А для таких, как Сережа, кто состоятелен и богат?
«Охрани его, Бог. Отведи от беды. Пособи ему встретиться с дочкой», – думал Секушин. Дума сидела в его голове беспрерывно, с рассвета, когда он пошел заправлять дровами овин. Не ушла и потом, когда он кидал на решёта снопы, а затем запрягал в телегу Булана и ехал с ним в поле, где каменисто брунел, доспевая, стоявший в суслонах ячмень.
Дома, когда сидел, обедая, за столом, он советовался с женой:
– Сережа-та вдруг приедет? Не завтра, так послезавтра? Как со свадьбой-то мы?
Дарья, баба проворная, в то же время и мнительная до края, если что-нибудь угрожало семье.
– Приедет? А вдруг уже всё?
– Что – всё? – не понял Секушин.
– Мало ле. Може, уже убили…
Секушин блюдо со щами в сторону отодвинул, настолько больно вошли в его голову эти слова.
– Не смей говорить такое! Живой! – сказал он, обмеривая жену вскипающими глазами. – О свадьбе думать теперь нам надо!
Дарья сразу повеселела. Подсела к столу, выставив на хозяина золотистое от загара и, как репка, гладенькое лицо.
– А чего о ней думать. Справим! Вот только не знаю: в чем справлять-то будет она? Платья на выход есть. Целых три. А на свадьбу? Покупать его, видно, надо. А на что покупать? Денег-то нет.
Секушин голову приподнял. Большое, с тяжелыми челюстями лицо его тронула снисходительная улыбка.
– Зато хлеб намолочен! – сказал. – Восемь мешков. С остальным омолотом успеем. До зимы еще далеко. А эти восемь я на Сухону отвезу. Продам Тимофею. Мельница у него уже год как стоит без работы.
Дарья приободрилась. Поставила локти на стол, уклав на ладони репчатый подбородок.
– А ехать когда соберессе?
Прикидывает Секушин:
– Седни надо житное досушить. Да кладь, хотя бы одну, охлестать. До потёмок, поди, пропластаюсь. А завтра… Завтра – благословясь! На возврате то, при деньгах, в Нюксеницу заеду. Приверну в магазин. Я ведь чего? И Мастряшу с собой прихвачу.
– Вот! Вот! – У Дарьи даже щеки разъехались от улыбки, до чего была она рада. – Пусть уж она сама платье-то выбирает. И примеряет. Абы оно на ней не болталось, да абы и не в обтяг!
Вышел Иван Николаевич на крыльцо. Жмурится. Там, вверху, где долина из голубого, как открывшийся краешек рая, выходило из тучки солнце.
Все четыре посада деревни залиты светом. Народ, кто суслоны в полях разбирает, кто выкапывает картошку.
– Миколаич! – К Секушину подбегает кузнец Кокшаров, его стародавний товарищ, широкоплечий и коренастый, без подбородка, который оставил на поле боя под Кенигсбергом. Подбежал, подтянув на бегу шаровары и, снизив голос до шепота:
– Красноотрядники едут! От Троцкого! Станут обыскивать мироедов!
Усмехнулся Секушин:
– У нас и нету таких.
– И нет, да найдут! Чего, присоветуй, нам надо делать?
– Без паники, Юра. Може, не так и люты они, эти отрядники, как о них говорят. А коли во зло нас введут, то для чего, объясни мне, вот эти грабли? – Секушин поднял к лицу Кокшарова все десять пальцев, сжал их в два чугунка и ободряюще подмигнул. – Причешем! И повернем туда, откудов пришли. Пускай на нас сердятся вместе с Троцким.
Еще пару раз останавливался Секушин, покуда шел нижней улицей на овин. И опять разговаривал с мужиками, сообщившими, что Савелий Савков со своими уродами из комбеда шастает по амбарам, определяя, сколько туда свезено зерна.
– По гумнам начали шарить, – добавили напоследок, чтоб и Секушин готовился к встрече с сысковиками. – Зерно еще в колосках, а они его, как готовое, записали.
Сказано в руку. Секушин, едва успел швырнуть в подпечье овина беремя поленьев и, поднявшись наверх, пройтись по гумну, чтоб приступить к молотьбе, как в ворота ввалилось трое.
Впереди, распахнув тужурку, ступал, неизвестно чему ухмыляющийся Савков, самоуверенный и довольный, ни дать ни взять представитель рождающегося режима, переместившего всех, кто был наверху в самый низ, а тех, кто внизу – в самый верх. По бокам его, приотстав на полшага, – Маков и Гогин, два потрепанных жизнью холостяка, задиристых там, где их могут бояться, и услужливых там, где их могут побить. Оба в помощниках у Савкова.
– Чего надо? – Секушин даже дыхание придержал, досадуя, что теряет время на этих артистов, вообразивших себя хозяевами села.
– С ревизией! – Савков, не спеша, с ленивым достоинством выудил из кармана тужурки фанерку с бумагой и половинку карандаша. – Устанавливаем, сколько у вас тут зерна?
Секушину непонятно:
– Для чего это вам?
– Не нам, – поправил Савков, – а бедняцкому комитету, кто в свою очередь подотчетен уездному продотделу. Оттуда и установка.
– Грамотно излагаешь! Только как вы узнаете, сколько тут у меня зерна? – Секушин повел головой в сторону двух насыпных курганов еще не провеянного зерна и целой стены лохматых снопов, поднявшихся чуть ли не к самой крыше.
– А мы приблизительно. Точность нам ни к чему, – ответил Савков, обводя глазами, как насыпные холмы, так и клади и, подставив под листик бумаги фанерку, стал записывать цифру за цифрой. Записал и, вызрев лицом, как конторщик уездной службы, не сказал, а продиктовал:
– Это зерно теперь на учете. Попробуй, куда-нибудь день его – знаешь, что будет за это?
Иван Николаевич усмехнулся:
– Уж не отнять ли его хотите?
Савков недовольно поморщился и, словно бы делая одолжение, с досадой в голосе объяснил:
– Купить! И покупает его у вас государство.
– А государству чего? Угодно нас нищебродами сделать?
– Зачем? Мы ведь не весь ваш хлеб закупаем. – Савков не заметил, как стал говорить не столько от имени своего, сколько от имени государства. – Оставим его и вам. На семена оставим…
– И для прокорма оставим! – Это уже не Савков, а его помощник рябой, долговязый и тощий Маков. Добавил, кажется, для потехи и посмотрел с заигравшей в глазах бесовщинкой на стоявшего рядом носатого Гогина, который, скучая, уныло помаргивал и зевал. – А, Федя? Правильно я? Или, может, чего не эдак?
– Эдак! – Гогин с готовностью подхватил подначливый разговор. – Оставим для пропитанья! Аб хозяева с голода ноги не протянули.
– Ну, вы, шутники! – оборвал их Савков, погрозив обломком карандаша.
– Ты уж, Иван Миколаич, не серчай на моих дураков. Школ не кончали. Ведут себя, как индусы.
– Уходите! – Секушин, сдерживая себя, яростно топнул, внедряя сапог до верха головки в пробрызнувшее зерно. – Уходите, покудов сюда всех троих не зарыл!
– Уже уходим! – Савков поспешил засунуть в карман бумажку с фанеркой и тут же толчками рук повернул зубоскалов к выходу из гумна. И сам последовал сразу за ними. Не дойдя до ворот, как бы в раздумье остановился. И голосом твердым, не оборачиваясь:
– Забыл сказать, Иван Миколаич! Мы ведь еще вернемся! Не сюда! Сюда уже незачем! Припожалуем к вам в подворье! Запишем, что там у вас мычит, что блеёт, что хрюкает и кудахчет! И картошку в погребе посчитаем! И сало в кладовке! Всё возьмем на учет. Чтоб ничего у вас тут, без нашего ведома, не пропало!
Иван Николаевич хмуро вглядывался в ворота, в которые только что вышла троица визитеров, оставив в душе его что-то липкое, будто клейстер, который сразу и не отмоешь.

2

Приехала на Булане Мастряша. Соскочила с телеги. Подплясывая вожжами, разворачивает коня. Девушка ловкая. Все у нее получается поворотливо и успешно. И конь под ее руками такой же ловкий и расторопный. Встал именно так, чтоб телега – вплотную к обитым снопам, и кидать на нее солому было удобно. Вилы в руках у Мастряши так и взлетают, бросая за ворохом ворох. Отца, едва он сунулся, чтобы помочь, Мастряша отталкивает ладошкой.
– Тять, я сама! У тебя и так дел по самую крышу!
Необмолоченные снопы, в самом деле – по самую крышу: вдоль стены – вторая стена, откуда щетинясь усами, выглядывают колосья.
Одета Мастряша в долгий, на лямочках сарафан, кофту с длинными рукавами, домотканый платок – всё поношенное, простое, но и в этой одёже смотрится девушка, как невеста.
Отец нет-нет, да и взглядывает на дочь. Грациозность движений, нежные линии шеи, озорной склад лица – всё такое же, как у Дарьи, когда была она молодая.
И работать Мастряша горазда. Это тоже, видать, от Дарьи. А быть может, и от него. И все хочет сама. Потому что считает себя умелой.
– Но-о, Буланушко! Едем-поедем! – Голосок у Мастряши, что второй колокольчик. Первый – там, под дугой, знай, поет себе, разливаясь.
Воз отправляется за ворота. Секушин не думает улыбаться. Улыбка сама залезает ему на лицо. Там, за воротами, между землей и небом много пространства, чистого воздуха, запахов, света и тишины. И в эту роскошную тишину уходит желтеющий купол воза. Солнце сегодня с утра. Лучи его вездесущи. Роются в гриве коня, вертятся в спицах колес, насквозь пронизывают Мастряшу, отчего она, кажется лученосной.
В дочке Секушин не чает души. Хотелось, чтобы она поменьше вникала в дела хозяйства и берегла бы себя от работы, чтоб руки, лицо и плечи были нежны, и кожа на них отсвечивала здоровьем. И право, Мастряшу ни он, ни Дарья к работе не понуждают. Сама ее ищет. Видит, какие великие ноши несут на себе ее тятя и мама. Неизвестно когда успевают и поле пахать, и ходить за скотом, и ставить стога, и снимать урожай, и ведь всё для того, чтобы был у них в доме достаток, пеклись бы по праздникам пироги, и можно б было встречать новый день с благодарностью и приветом. Догадывался Секушин: потому Мастряша у них и трудяга, что вся она, плоть от плоти, точно такая же, как они.
Вот и сегодня, можно бы очень-то не стараться. Никто не гонит. Съездила б раз-другой до ближних полос – и дело с концом. Да не
тут-то. Мастряше угодно, чтоб обмолотки, какие лежат на гумне, быстрее бы в поле переместились. Пять оборотов – туда и обратно. Вся солома теперь в омётах. На лице у Мастряши капельки пота. Устала труженица. Спасибо! Давай-ко, езжай себе до деревни. Гуляй-отдыхай. Но девушка, весело потрепав Булана по гриве, подходит к отцу. Объявляет:
– Нисколека не устала. Дай, тятя, цеп! А ты отдохни!
Секушин не может до этого допустить, чтобы он отдыхал, а дочка стегала бы по колосьям, выбивая из них зерно. Молотьба – занятие затяжное. Спину натягивает с нее. Да и руки выламывает в суставах. Была бы воля его – он не только Мастряшу, всех бы девок и баб гнал подальше от молотьбы.
– После! – отказывает Мастряше. – Севодни недосуг. Надо на Стрелку. Уважить Булана. Давно не поили его из реки.
Сгонять Булана на водопой – лучшего дела для девушки нет, и не будет. С детства она верхом на коне.
Прокатиться верхом для нее – все равно, что взлететь на качелях. Эти два удовольствия тешат Мастряшу, разжигают настолько, что она ощущает себя летящей. На телеге, понятно, не то. Нет ни ветра в лицо, ни ощущения взлёта. Разве только, подёрнув плечом, размахнуться кнутом, так чтоб плётка его описала в воздухе круг. Тут бы конь, взгорячась, моментально бы бросился вскачь. Зная это, Секушин, садясь на телегу, предупреждает:
– Полегоньку, Мастряша! В галоп не пускай!..
От гумна до реки – минута езды. Подъезжают к самому бойкому месту – к сквозной, с пузырями воде, где замачивают ушаты. Булан, осыпая голову гривой, заходит в реку, заводя в нее и телегу. Пьет. Пьет задумчиво и степенно, точно это ему доставляет радость, и он готов ощущать ее без конца.
Хорошо у реки! По-осеннему шелестно и прохладно. Тут и там садятся летучие листья, покрывая берег шуршащим добром. Секушин прошелся по влажному склону, границей берега и воды. Остановился у складки камней, с которых в жаркие дни деревенская

ребятня ныряет, визжа и радуясь, в омут. И Секушин когда-то нырял. Но это было давно, в той спокойной и ровной жизни, когда не было сельсоветов и комитетов, жили каждый, кто как умел, и не надо чего-то остерегаться.
Впереди сочно булькнуло. Удивился Секушин, увидев, как с той стороны, забредя по шею в реку, остановилась лосиха. Пьет воду. Точно так же, как и Булан, пьет задумчиво и покойно. Напилась, и вот водит большой головой, присматриваясь к реке, словно хочет понять: не опасно ли здесь? И его, Секушина, тоже видит. И Мастряшу с Буланом. Но врагов в них не чувствует, потому, встряхнув мощной шеей, степенно и чинно выходит на бережок.
И Булан, разворачивая телегу, выбредает из светлой Стрелки. Мастряша вскидывает поводья.
– Тять, садись! Поехали! Я тебя до овина, сама – в деревню!
– Чего в деревне-то нынче?
– Встречаемся с девками! На качулях. Сей день Наташке, – называет Мастряша одну из подруг, – сполняется 18! Будем качать ее, покудов она жениха не высмотрит сверху!
Секушину мило слушать девичий голос. Колокольчиком так и звенит. Отчего второй колокольчик, тот, что дрыгает под дугой, перекликается, как соперник…
Возвратился Иван Николаевич на гумно. Снял
с решёт паром взявшиеся снопы. Перенес их к взъерошенным кладям. И – за цеп. Гужик с визгом разганивает колена. Нижнее, где тяпок, выбивает зерно. Верхнее, где держак, греет, раскаливая, ладони. Вниз – да вверх. Вниз – да вверх. Усталость Секушина не берет. Однако всему своя мера. Хватит. Завтра рано вставать. Можно отправиться и домой.
Уже вечереет. И небо присыпано пеплом. Остановился Иван Николаевич. Хорошо, вот так, ничего не делая, постоять, окинуть взглядом родную окрестность. Вон две голенькие березки, черная банька, изгородь, огороды. Там и дом. На ветреном месте. На самом бую. Дом стоит на камнях, приподнявшись над ними так, точно хочет от них оторваться и уйти в высоту. И в этом была его тайная гордость, как если бы он заявлял, что он самый лучший, и самый высокий. Такая же гордость проглядывалась и в окнах. Все они независимо и свободно смотрели на юг, будто видели там иные миры, которые что-то им уверенно обещали.
От качелей доносится смех и говор тальянки. Где-то там и его Мастряша. Широко и весело покатившийся с трелями музыки смех, подхватил ветерок, и летит себе в вольную даль, от Подола до Городишны, а там и по синей реке, бойко растрачивая себя, абы всюду рассыпать радость.
Радость сразу оборвалась, едва услышал Секушин от улицы, где амбары, прерывистый лай, а вместе с лаем и чей-то пеняющий голос:
– Попробуйте только! Будете дело иметь со мной!..
Понял, что это Савков. Опять кого-то предупреждает. Иван Николаевич удручающе покачал головой: «Ну, Золотарь! Кто ты есть-то на самом деле?»

3

Среди подолян слыл Савелий Савков грамотным человеком. За спиной у него церковно-приходская школа. Жил он с матерью, вел безлошадное, при козе, трех курицах с петухом запущенное хозяйство. Постоянно нуждался в деньгах, и по осени отправлялся в Поречье. Там подряжался работать золотарем, отвозя из уборных за город зловонные нечистоты. Оттого и невесты его отвергали, и это была для Савкова пытка из пыток. Одно его утешало – когда-нибудь всё же он вылезет из низов, поднимется вверх и станет для всех человеком необходимым.
Ему повезло, что, он повязал себя с пришедшими к власти большевиками, и это ему способствовало в той мере, в какой по приезду в Подол, его заприметили, как башковитого, с правильным взглядом на жизнь пролетарского активиста, кто может возглавить в деревне комбед.
В конторе уездного наркомпрода, куда он ездил неоднократно, внушали ему, что он, как комбедовец, должен сотрудничать с каждым из продотрядов, которые вот-вот появятся в их уезде, взять на заметку те из хозяйств, где есть излишек сельхозпродуктов.
По мысли были Савкову подсказки, советы и наставления, какие он получал в наркомпроде. Особенно было приятно услышать, что он теперь – местная власть, что часть добра, которое он реквизирует с помощью продотряда, можно оставить бедняцкому комитету, распределив его между теми, кто испытывает нужду.
Продотрядов пока в Подоле не знали. Мало, что знал о них и Савков. Однако он был обязан уже подготовиться к встрече с ними. Для этого предстояло ему обследовать все дворы на предмет наличия в них не только зерна, овощей и картошки, но и животных. Одному с такой уймой работ справиться было нельзя. Потому и открылись двери конторы для тех, на кого Савков мог надеяться, как на себя.
Маков и Гогин. Стояли они в одной из комнат поповских хором, отведенных неделю назад под контору бедняцкого комитета. Савков сидел за письменным, с выдвижными ящиками столом и всматривался в пришедших. Оба были в приталенных, на железных крючках обветшалых кафтанах, какие когда-то носили в юности их отцы. Небритые, с желтыми ямами под глазами. Пахло от них перегаром от самогонки. «Виноглоты», – думал о них Савков. Однако знал он о них и то, что оба настырны, сообразительны и наглы, прошли через всё, что бывает на свете, могли быть умными, когда надо, и даже умели себя показать как силу и власть. Этого было достаточно, чтобы оставить их при себе, как исполнительных порученцев. Но, ограждая себя от ненужных последствий, Савков их предупредил, поставив четыре условия перед ними:
– Одёжу сменить и рожу помыть!
– К спиртному в служебное время не прикасаться!
– Не воровать!
– Научиться писать: рожь, ячмень, картошка, горох, овца, поросенок, корова. И цифры, чтоб знать. Хотя бы до десяти.
Маков с Гогиным недовольны. Не слишком ли многого хочет от них председатель? Однако вслух об этом спросил только Маков.
– На кой это нам? Цифиры-то со словами? – спросив, посмотрел на приятеля своего, как бы ища у него поддержки.
Но Гогин был более дальновидным. Знал, где спрашивать было уместно, а где неуместно. Потому и ответил, как мог бы ответить сам Савелий Савков:
– Цифиры-то со словами? Да для того, аб никто нас не обдурил. Для ликбеза.
Савков похвалил дальновидного:
– Правильно мыслишь, товарищ Гогин. А ликбез для того, – добавил на всякий случай, – чтоб совместить его с нашими ходками по дворам.
Подворный обход комитетчиков взбудоражил деревню, и каждый житель ее стал думать: а что же потом? Спрашивали об этом Савкова. На что председатель комбеда загадочно улыбался:
– Поворот к берегам коммунистического хозяйства.
Спрашивали и Макова с Гогиным, когда те проводили опись самостоятельно, без Савкова. Комитетчики давали понять, что многое из того, что имеет сейчас деревня, может уплыть в города, откуда для этой цели вышли уже продовольственные отряды.
Комитетчиков, как могли, уговаривали, чтобы те записывали не всё. Это и стало причиной того, что домой Маков с Гогиным возвращаться начали с занятыми руками. Сало, ковриги ржаного, яйца, сметана, порой и бутылка домашнего спирта – всё это стало наградой за то, что писцы не совались в каждую дверь, где хранилось добро.
Савков был доволен, что дел поубавилось у него. Помощники рьяно рыскали по дворам, и к вечеру приносили ему бумажки с записями на них в пудах и штуках количества хлеба, скота и всего остального, чем жили в Подоле односельчане.
На работе стал складываться порядок. Хотелось, чтоб был он и в личной жизни. Задумывался Савков. 34 года ему. Сколько можно холостовать? Задумываясь, перебирал умом деревенских невест, назначая себе лишь ту, которой он будет не безразличен. Разумеется, был бы не прочь он приволокнуться за самой-самой. Таковой в Подоле была Мастряша, девка не самая боевая, и в нарядах не больно ярка, однако отмеченная печатью русской красавицы от природы. Парни все, как один, готовы за ней хоть куда, только их позови. Однако Мастряша из неприступных. Из-за какого-то там Круглова, который ее уже, может, и позабыл. А ежели нет, то чего он так долго к своей недотроге не едет? Возможно, его уже больше и нет, потому что сидит, как буржуй, за тюремной решеткой, или даже лежит где-нибудь, догнивая, в земле. Революция для кого? Для таких, как Савков. Для него она – мать родная. Для Круглова же – если не мачеха, то злодейка. Разорила она его, как классового врага. Нет теперь у него ни хором, ни пакгаузов, ни магазинов, ни парохода. Всё конфисковано. Его тетка сама рассказывала об этом. И еще рассказывала о том, что племянник куда-то пропал. Был в тюрьме, да бежал, и его подстрелили. Жив ли теперь он? Не знает она.
Весть об этом прошелестела по всем посадам Подола. Обошла она только Секушиных. Там по-прежнему ждут Сережу, полагая, что он вернется и уготовит с Мастряшей свадебный пир. Но пирам не бывать. Знать об этом Савкову приятно. «Так и надо вам всем!» – ликовал про себя. Понимал он и то, что сейчас щекотливее всех положеньице у Мастряши. Еще замуж не выходила, а гляди – ни жена и не дева – вдова! В женихах, поди, рыться теперь не будет. Да и где женихи? Кого в Красную армию записали. Кого, за отказ записаться в нее, по домзакам пораспихали. Остались одни недоростки да сторонние, из соседних селищ чужаки, которые время от времени заглядывали в Подол, где всегда водились приманчивые невесты…
Время меняет людей. Перемены его ощутил и Савков. Раньше предсельсовета Степан Полиектович Буров Савковым пренебрегал, никогда не здоровался с ним и при встречах смотрел на него, как сквозь воздух. Теперь, когда сила власти сместилась в пользу бедняцкого комитета, стал с Савелием, как на равных. Всегда с ним за ручку и с улыбочкой на губах. Савкова устраивало такое. Мало того, он уже верил в те предстоящие дни, когда сельсоветчик станет заискивать перед ним. Однако таких подкатов Савелий как бы и не заметит. Оставит Бурова в положении человека, которым можно и пренебречь.
Время, время. Влияет оно и на внешность. Желая выглядеть безупречно, Савелий подстригся, как горожанин, украсив черноволосую голову белым пробором и челкой, спускающейся на глаз. И обнов накупил, нарядив себя новыми галифе, бескозыркой и музыкально скрипящими сапогами. Понравившись самому себе, он даже стал выходить вечерами на главную улицу, чтобы все разглядели в нем не того, кем он был, а того, кем становится, утверждая себя влиятельным человеком, с кем считаться обязаны все.
Иногда навещал Савков и качели. Сколько здесь притягательных дев! Кто, вскочив на качели, уносится вверх и, визжа, обнажает голяшки под сарафаном. Кто сидит на артельной скамье, сладко сплевывая с губы подсолнечные семянки. Кто, смеясь, балагурит с откуда-то взявшимися парнями и, отмахиваясь от них, не дает полной воли рукам, которые так и лезут, пытаясь проникнуть под лямочки сарафана.
И Савков бы не прочь оказаться в такой малине. Но не примут его, потому и проходит мимо – обойденный, завистливый, но упорный. Не расстраиваясь при этом. Потому что уверен: время чашу весов всё равно перевесит к нему. И ведь может статься и так, что не он будет пялиться на красоток, а они – на него.

4

Булан запряжен. На телеге 8 мешков провеянной ржи. Богатство! На него рассчитывает Секушин первым делом купить для Мастряши белую свадебную обнову. Денег останется. Так на них – ящик-два городского вина, конфеток, пряников, печенюжек. Обязательно – лент, полотенец с красными петухами. Не забыть и про Дарью. Купить для нее козловые гладенькие сапожки, чтобы в старых ходила во двор, а в новых – на свадьбу и в люди.
– С Богом! – Секушин выводит коня за ворота. Жалея его, ступает пешком. Высокорослый, в чуйке с косым и длинным, как у халата, воротником, в высоком кожаном картузе, с кнутовищем под кушаком и кисой с лямками за плечами, похож он на ломового, которому выпал в тысячу верст, с ночевками, где приведется, многонедельный рискованный путь.
Мастряша не выспалась. Сидит на подушечке в передке. Ноги свесила. И песчинки с дороги, взнятые колесом, так и сыплют на взъемы ее сапожек.
Иван Николаевич зорко всматривается в дорогу. Впереди – ни кого. «Ну и ладно, – думает про себя, – никто хоть нас не задержит… Плетку зачем-то еще? – покачав головой, забирает косицу кнута. Сбивая кушак, вынимает его и кладет на мешки. – Кого-кого, а коня моего погонять не надо. Знает свою работу. Да и везет не дрова…»
От реки потянуло тиной и сыростью. Было видно, как с той стороны ее к этой переправлялись, как парусники, туманы. Влажный луг, березы с шумевшими в них воронами и грачами, красноватая щель небес, откуда вот-вот должно было вылезти солнце, перелай трех собак, учуявших, видимо, волка – всё это было одновременно и сегодняшним, и минувшим, жившем здесь, как в сию минуту, так и тысячу лет назад.
Рассвет еще не настал, однако церковь, белевшая за деревней, была светла. И купол ее со светящимися цепями вокруг мерцающего креста, казался не только высоким, но и парящим. Мнилось, что он собирал под себя земное и неземное. Чтоб укрепить потерявшихся верой в стоическое терпение, управляет которым, может и, вправду, сам Бог.
Ехали неторопко. Мастряша, откинувшись на мешки, задремала. Одета она была по погоде в стеганый на кудели полотняный балахон, домотканый платок и простой сарафан, подол которого укрывал ее ноги по щиколотку. Вся потерявшаяся в одежде, она похожа была на пленницу, которую взяли с бою, и вот везут куда-то в чужую даль.
Очнулась Мастряша от дремы. Встрепенулась, как птица. Однако, увидев отца, державшего вожжи, как две игрушечные висюльки, успокоилась и спросила:
– Тять, мы где? Долго нам еще ехать?
– По за нами пять верст. Осталось еще пять раз столько…
Впереди, за старыми ольхами, показалась редина, а за ней и лужок, на краю которого – маленькая келейка с дымившимся возле нее костерком.
Рядом с избушкой – варило с двумя забитыми в землю рогатками, на которых горелая палка. Среди угольев – чугунок. У варила – седенькая старушка с вдовьей повязкой на голове, в вязаных толстых носках, руки крестом на груди, лицом – очень строгая, как святая.
Чугунок закипел, и старушка заторопилась. Забирает прихватками чугунок – и к столу, где две белые чашки, розетка с вареньем и скромная горочка пирожков. Тут же и дед, которого сразу и не заметишь, настолько он бестелесен и тих.
Иван Николаевич отвешивает поклон.
– Доброго вам здоровья! Хорошего аппетита!
Старушка в ответ:
– Спасибо! К чаю не приглашаем. Не самоварный он у нас, а чугунный.
– Да мы не хотим! – чуть смутился Секушин. – Мы ведь тоже живем не по-барски. Сочувствуем вам. Понимаем… – Он уже поднял руку с вожжами, чтобы, подернув их, тронуться дальше. Однако старушка остановила.
– Это мой тятя, – кивнула на старичка.
Старичок был одет в овчинный кафтан без ворота, шапку-боярку с ушами и белые валенки с большими заплатами на запятках. На коленях у старого – кот. Умывается лапкой, сладко зевает. Дедушка, кажется, спит, отклонив изжитую голову к старым бревнам келейки, откуда к боярке его, покачиваясь, как неживые руки, спускаются две распустившиеся кудели.
– Как, хозяин, живем? – улыбнулся Секушин.
Старичок открывает глаза. Не глаза, а подсолнечные семянки, а в семянках – чуть тлеющий огошок.
– Не бойко, – ответил он тихо. – Надо бы на ногах, а мы на богах.
– А сколь тебе лет?
– Не помню.
– Сила, значит, в тебе!
– Сила, – согласен старый. – Смерть со мной рядом ходила. Рука к руке. Да отстала. Поняла, видать, что не справиться ей с моей силой. На сто лет заперлася во мне.
– Кто-о? – не понял Секушин.
– Сила…
Поехали дальше. Маленьким полем. Ручьем. Осиновым перелогом. «Вот она русская-то натура, – думал Секушин, видя мысленно толпы беспомощных с виду, однако таких несвалимых ничем, даже смертью стоических стариков, которые, несмотря ни на что, идут и идут по своей дороге. Не на ногах идут – на богах.
– Богоносцы! – сказал громко вслух.
– Ты это, тятя, о ком? – спросила с возу Мастряша.
– О стариках, кои Бога несут, – ответил Секушин.
– Вот здесь! – улыбнулась Мастряша, приложив ладошку к груди.
– Ох, ты умненькая! Всё-то ты понимаешь! – Иван Николаевич поймал широкой рукой Мастряшину голову под платочком, погладил ее с заботой. И было в эту минуту ему радостно и неловко, как и любому, наверное, из отцов, не умеющему при детях проявлять к ним ласковое внимание.
В свою очередь и Мастряша испытывала к отцу чувство дочери, в котором смешались радость, наивность и любопытство.
– Тятя, когда ты за мамой ухаживал, она была на меня похожа?
– Как капля на каплю.
– А почему вы тогда назвали меня не Дашей?
– А-а! – Иван Николаевич вспомнил. – Это не мы назвали, а поп. Звали батюшку Александром. Правильный был человек. Сейчас его нет. Бог прибрал. Так вот мы с мамкой твоей, когда родилась ты, и попросили его дать тебе имя. Но только красивое, какова нету в деревне ни у кого. Он и дал. Не русское имя. Греческое. Сказал, что так звали когда-то одну из богинь. Вот и стала ты Мастрагией.
Занятно Мастряше узнать о себе такое. Не дивно ли девушке было, что имя ее прилетело из Греции, незнакомой, далекой и древней земли, где когда-то жила настоящая Мастрагия, богиня, спустившаяся с небес, в которых был у нее и дворец, и жила она с богом-отцом и богиней-мамой. Наверное, был у нее и жених?
Мастряша смотрела перед собой. Видела круп Булана, оранжевую дугу, белое облако над дугой, а чуть выше – лазоревую долину то ли обычного русского неба, то ли обители, где обитала красавица Мастрагия. Приходило на ум сравнение. Наивное, глупое, но Мастряше было оно приятно. «Я ведь тоже, как и она, с родителями живу. И жених у меня. Мой залеточка. Мой Сережа…»
Лицо у Мастряши, такое чистое, с молодой гладкой кожей – и вдруг приосунулось, выхмурилось, как осень, а в двух выемках над губами вытемнилась печаль. Почему его нет? Где он? Что с ним? Неужели он ее бросил? Да нет же! Такого не может и быть! Иначе, зачем бы сейчас ей и ехать? Ведь она покупает для свадьбы платье! Самое белое! Самое дорогое! В этом платье будет похожа она на богиню. Почему бы и нет? Чем она хуже той греческой Мастрагии?
– Тятя!– Мастряша спрыгнула на ходу с телеги, прибилась лицом и руками к плечу отца, пошла по дороге с ним рядом. – Я так боюсь! Сережа-то мой к нашей свадьбе не опоздает?
Иван Николаевич обнял дочурку свободной рукой.
– Ну что ты! – пустил в голос бодрость. – Он слово дал! Приедет первого октября. А сегодня еще сентябрь…
Рука успокаивала, голос ласкал, проливая уверенность и надежду. И опять на душе у Мастряши повеселело.
– Дай, тятя, мне! – Она забирает вожжи. Ступает обочь телеги, стараясь, как и отец, зря Булана не беспокоить.
Темно-рыжий, с потеющей гривой Булан, тонко ноющий колокольчик, подуставший отец, дорога с желтыми метками куль-бабы, тихий лес с шевелящимися ветвями – все это было привычным-перепривычным, и в то же время каким-то новым, поощряющим всех и всё. Хотя, может, не всех и не всё, а одну лишь ее, Мастряшу. Для чего? Для того, что она себя чувствовала спокойной.
Улыбка воспоминания улеглась на ее лицо. Давно ли тройка гнедых несла ее в легкой карете, где рядом с нею – само нетерпение – улыбающийся Сережа. Тройка, а там и двухпалубный пароход.
Три дня, проведенные на реке, были похожи на сказку. Каюта, уставленная цветами. Уступающий рубку молоденький мичман. Штурвал, который послушен ее ладошкам, потому что рядом Сережа, кому, казалось, была доступна не только управа над пароходом, но и над всей судоходной рекой, отдававшей им в эти дни свои берега, бакена, острова и вольные воды.
– Ты будешь моей хозяйкой! – шептал он ей на ушко. – Если бы не Бриджпорт, где меня ждут и куда не ехать нельзя, я бы сегодня, сейчас бы, на этой палубе закатил с тобой свадебный пир. Но мы подождем. Ты умеешь ждать?
– Не умею!
– И я не умею. Да надо.
Надо было видеть его лицо, когда по приезду в Подол, на глазах Мастряшиных матери и отца он взял из рук ломового извозчика сундучок, открыл его и надел на нее сверкнувшее изумрудами ожерелье.
– Богиня! – сказал он, сияя.
Уехал Сережа. Полтора уже года прошло с той поры. Три письма она от него получила. Два – из Бриджпорта. Третье – из Тоймы. В этом третьем письме он писал, что все у него хорошо. Что очень хотел бы он к ней приехать. Но держат его обстоятельства и дела. Вот развяжется с ними – сразу же, как воробей, – на веселых крылышках – к ней!
Мастряша снова ехала на телеге. Заставил сесть на нее отец, сказав, что ей надо беречь свои ноги. Скоро-де свадьба, и ей предстоит очень много плясать. Плясать – это ладно. Это она умеет. Умеет и песни петь, и шутки шутить.
Мастряша моргнула. В двух шагах от нее по конской спине, как по рыжей горе, скакал воробей. Проскакав до шлеи, он подпрыгнул и сел на дугу. Повертел головой. Поджал под брюшко жиловатую ножку. Отдохнул – и был таковой. Улетел, как посланник задорного зоопарка, и сразу стало невесело без него.
– Подъезжаем, – сказал отец, кивая на проступавшие через лес серые пятистенки. За ними прятался берег реки, где стояла мельница Тимофея.
Но что это? Треск ломаемых веток, ржанье и топот! Из ельника за дорогой вымахнуло десяток коней, на которых сидели вершники в гимнастерках. Поигрывая винтовками, то небрежно их сбрасывая с плеча, то, опять возвращая к плечу, они весело, но и властно показали Секушину, чтобы он продолжал ехать дальше.
Не знал Иван Николаевич, что это была одна из засад. Такие засады осенью 18-го устраивали по всем дорогам страны. И попадали в них те, кто по привычке, как в прежние годы, ехали в город или село, чтобы выгодно сбыть там свое трудовое зерно.
Глядя на улицу, где не было мужиков и баб, а тем паче детей, но были откуда-то взявшиеся солдаты, все, как один, в ботинках и белых онучах, Иван Николаевич вдруг с оглушительной ясностью понял, что происходит здесь что-то худое. Не Тимофей, богатырского роста степенный и тихий мельник, был хозяином тут, а эти – с винтовками, в гимнастерках.
Подъехал на сером, в пятнах тяжеловозе сухонький всадник с усами. На нем – командирское галифе и военная, дорогого сукна рубаха, перепоясанная ремнем с красной бляхой. Развернув коня, он так и вспыхнул сидевшим на бляхе медным орлом.
– На мельницу?
– На мельницу, – подтвердил Секушин.
– Сам кто будешь? Из лавочников?
– Из мужиков. – Секушину не понравился разговор. – А чего-о?
– Езжай за нами.
– Это зачем?
– Затем, что мы покупаем твое зерно.
– Но я везу его Тимофею?
– Тимофеева нет. Арестован. Теперь твои покупатели – мы.
– А кто вы такие?
– Продармия.
– И по какой же цене вы хотите купить?
– По твердой, отпущенной государством.
Это Иван Николаевич слышал. «Попал впросак, – подумал с досадой, – повернуть бы назад».
Однако дороги назад уже не было. Сзади, спереди и с боков сгрудились верховые. «Не выпустят», – понял Секушин.
Они подъехали к берегу, откуда дорога спускалась к реке, где стояла баржа. К трюму ее по гибкому трапу, сгибаемые мешками, спешили люди в военном. Против баржи громоздился штабель мешков.
Останавливая коня, Иван Николаевич поймал на себе испуганный взгляд Мастряши. Взгляд как бы спрашивал: «Тятя, чего с нами будет?»
«Бедная девочка, – с грустью посетовал он, – ей-то, зачем бы это всё видеть». Секушин еще до штабеля не доехал, как у телеги его оказалась ватажка бойцов. Ни слова не говоря, похватали мешки – и к барже.
-Э-э, ребята! – крикнул Секушин. – А кто мне деньги будет платить?
– Не волнуйся, купец! – Снова возник на сером тяжеловозе сухонький командир. Не слезая с коня, расстегнул висевшую на плече полевую сумку, достал из нее записную книжку, вырвал листок и, что-то на нем написав, протянул написанное Мастряше. Та даже отпрянула от бумаги.
– Это чего? – не понял Секушин.
– Квитанция, – объяснил командир.– По ней за зерно получите деньги. Но не сегодня. Сегодня деньги закончились. Много вас тут понаехало. На всех не хватило. Подъедут с деньгами завтра. Так что милости просим. Завтра где-нибудь после обеда…
– Есть нам когда разъезжать! – возмутился Секушин и, взяв из рук Мастряши квитанцию, в самом низу ее прочитал: «240 рублей».
– «По тридцать рублей за мешок, – машинально подумал, – а я рассчитывал взять по триста. Да это грабеж!»
Повернулся Секушин к серому битюгу. А тот уже, брызгая мокрым песком, несся аллюром по суплесу к новой, только что подогнанной подводе, где, по-страшному матерясь, размахивал то ли палкой, то ли кнутом весь мохнатый от бороды и усов долговязый мужик в круглой шляпе.
– Ироды-ы! – Голос детины слышал весь берег. – Раздери вашу мать! Зерно-то я на помол привез! А вы его – цап! За так! Я на вас самому товарищу Свердлову напишу! Я грамотный! Знаю, как это делать!
Командир придержал битюга.
– А мы здесь по-твоему кто-о?
– Без креста и родины лиходеи!
– Ну, ты, косматое чучело…
Видел Секушин, как отчаявшийся мужик, теряя шляпу, спрыгнул с груженой телеги и сгоряча полоснул кнутом по усатому командиру, который, свешиваясь с седла, пытался что-то еще досказать.
Драчуна тотчас же схватили, завалив, будто хряка, в песок. Сидевший на спине мужика солдат поднял голову к серому битюгу.
– Куда его? В трюм?
С рассеченного лица командира свисали капельки крови. В руке – носовой платок. Проштамповав им лицо, командир расчертил рукой полукруг. Испачканный кровью платок показывал на реку.
– В воду! На глубину! Пусть поплавает до упою!
Иван Николаевич вздрогнул. Мастряша же побледнела.
– Тятя! Неуж-то потопят? О, Боженьки-Боже! Поедем домой…
Булан пропахал копытами по песку. Скорее! Скорее отсюда, где обижают, где отбирают, где запросто могут ограбить и даже убить!
Секушин сидел на телеге рядом с Мастряшей и гробовыми глазами смотрел на суплес реки, по которому кучка бойцов уводила растерянного детину.
Смотрел на пустую телегу, с которой только что снял последний мешок дисциплинированный солдат, унося его на баржу.
Смотрел на мельницу, что стояла на берегу, принимая ветер застывшими лопастями, от которых шел мелкий стук, точно там орудовал молоточек, загоняя гвоздики в домовище.

5

Продовольственные отряды Питера формировались в срочном порядке. Исключительно из рабочих. Редко кто из них изъявлял готовность ходить с винтовкой по деревням. Однако Питер в безвыходном положении. Запасов хлеба по карточкам оставалось на несколько дней. Недоедание было повальным. Смерть, скрывавшаяся за дверью, то тут, то там перешагивала порог. Вот почему пролетарии Питера шли в продовольственные отряды. Не понимание тезисов и воззваний, не голоса пролетарских вождей, в чьих руках оказалась власть, толкнула их на это суровое дело, а голод.
И все же было в России немало и тех, для кого Советская власть с первых дней ее стала желанной. Олег Маракаев – одним из первых откликнулся на призыв коммунистов Питера срочно пойти в поход на деревню. В последнее время работал он в продуправе. Работа была из тех, где много распоряжений и указаний, но мало действий и дел, в каких бы он мог проявить себя в полной силе. Он умел рисковать, умел хладнокровно оценивать обстановку и, если было необходимо, умел быть безжалостным и бесстрашным.
И вот он в вагоне. Он и его отряд. Едут с запада на восток.
Маракаев сидит у окна. Сухощавое, с шелушащейся кожей лицо его было спокойным. Однако в спокойствии чувствовалась усмешка более опытного над теми, кто его опыта не имел.
Маракаев был из тех хладнокровных матросов, кому приходилось колючей проволокой связывать бывших своих командиров. Связывать так, чтоб забрать под нее не менее двух человек. И отправлять эту связку с палубы в море.
Было все это, казалось, на днях. Быстро же мчится бурливое время, оставляя в минувшем тени событий, тени людей и тени дорог.
Дороги. Сколько их было? Сколько их будет? Вот и сейчас Маракаев в ней. Он и его малолюдный отряд. Дорога была не такой уж и дальней. И можно бы было ее потерпеть, кабы был провиант. Но откуда ему было быть, если все уходили из дома в угрюмом расстройстве, провожаемые глазами голодной жены и голодных детей. «Вам-то что, – говорили глаза, – в деревню едете. Там картошка. Там каша с салом. Там ягоды и грибы. А мы? Мы-то чего в своем Питере будем есть?»
Маракаев, как и его товарищи по отряду, тоже хотел, чтобы был у него провиант. Однако в походном мешке у него были лишь кружка с ложкой, тельняшка с трусами, газета «Правда» и деньги, выданные ему, чтобы он приобрел на них хлеб. Маракаев не был женат, и провожала его в дорогу лишь престарелая мать, вся сквозная от худобы, передвигавшаяся по маленькой коммуналке с помощью палки. Мать тоже спрашивала глазами: «Уезжаешь, а я?» Глазами и отвечала: «Поди-ко, помру. Ну да это не так уж и страшно. Страшнее, ежели ты не вернешься назад…»
Маракаев был в черной матросской тужурке, кепке с пуговкой на макушке и подкованных башмаках. Оболочка эта была для него каждодневной. В ней он и на работу, и на собрание партячейки, и вот в теперешнюю дорогу. Собственно, никогда и не думал он об одежде. Есть чем покрыть свое грешное тело – и больно добро. Обновы были ему ни к чему.
Ни к чему они были и отправлявшейся с ним в деревню семерке рабочих, сидевших вплотную друг к другу на двух нижних полках, кто в фабричном полупальто, кто в тужурке, кто в ватнике, кто в суконке. Ничего в них военного. Обычные заводчане, как и все, кто работает у станка. Лишь винтовки, стоявшие меж коленей, подсказывали о том, чем они отличительны от гражданских.
Очень хочется есть. Но никто не смеет сказать об этом. Не выдержал кто-то из молодых:
– Нам чего? И пайка не положено?
Маракаев был снисходителен. Объяснил:
– Этот паек мы с вами должны еще заработать.
– Где?
– Да всё в той же деревне, откуда отправим в Питер первый обоз.
– А сейчас чего? Зубы на полку?
– Нет! – Маракаев встал. Прошелся по узенькому проходу. Остановился и возвратился. Когда усаживался на место, кажется, знал, что сейчас предпринять.
– Скоро станция. Вы, двое, – ткнул пальцем в сидевших поближе к нему пальто и тужурку, – пойдете к концу вагона и проследите: не залез ли кто из мешочников, то бишь, из спекулянтов. Побеспокойте их кое-какими вопросами. Что везем? Куда? Почему? Особо не увлекайтесь. Но так, чтоб хозяйчики эти поиспугались и показали, чего у них там в пестерях. Обрадуйте их, что не все забираете, а частичку. Сообразили?
Сразу все семеро оживились, зашептались между собой. А кто-то, завидуя отправлявшимся по вагону, поймал командира взглядом и как бы от имени всех:
– А мы-ы?
– А вы – попоздней. Остановок у нас, считать – не пересчитать.…– Голос у Маракаева был обещающий, вид же хозяйственный, как у решительного снабженца, привыкшего брать на себя заботу о тех, кого обеспечивал провиантом.
Маракаев как в воду смотрел. Едва поезд остановился, как двое из семерых, посадив на плечо винтовки, сурово двинулись по вагону. Возвратились они минут через десять. С кепками, полными огурцов, и двумя обсыпанными крупой деревенскими пирогами.
– Не густо, – сказал Маракаев, – да ладно. Перекусим, чтоб с правой ноги на левую не вихлялось. И будем ждать следующей остановки. Теперь пойдешь с ревизией ты, и ты, – показал в сторону ватника и суконки.
Кто-то, хрустя огурцом, осторожно заметил:
– Как бы нам это… не осрамиться?
Маракаев резко повел головой, так резко, что даже кепка сама по себе съехала на затылок. Поймал глазами немолодого, однако, еще и не старого человека.
– На что намекаешь? – потребовал у него.
– На то, что мы не грабители, – сказал продотрядовец очень тихо.
Маракаев подрассердился.
– Тогда не нойте, что жрать хотите! Я же о вас беспокоюсь. Иду вам навстречу. И не грабеж это вовсе. А мера. Мера необходимости. Без нее мы – кто-о? Не бойцы, а живые скелеты. А что, скажите, могут скелеты? Вот то-то, что ничего! Революция продолжается! И тот, кто работает на нее, должен быть сыт…
Маракаев затих, почувствовав, что не надо бы так говорить. Слишком уж пафосно и фигурно. Раздражаясь, он снял с себя кепку, положив ее на столик, и, недовольный собой, отвернулся к окну.
Стало как-то подавленно и неловко. Доедали добытые пироги с огурцами украдкой, как виноватые перед кем-то, кого рядом не было, но кто, казалось, смотрел им в лицо и участливо спрашивал: «Ну и как они, наши огурчики с пирожками? Съедобны?»
Доели бойцы пироги с огурцами и стали ждать следующей остановки. Ждать, погружаясь в молчание, в глубине которого можно было услышать трепещущий голосочек, каким лепетала, оправдываясь, их совесть: «Ну, разве мы виноваты? Ведь у мешочников отобрали. И то ведь чуть-чуть. Чтоб с голоду не вихлялось. От них, от мешочников, не убудет. А нам? Нам надо действительно быть при теле. Сила, чтобы была. Бойцовская сила. С ней мы доедем до места, спасем и себя, и семью свою, и всех тех, кто нас в Питере ждет. Так что, мешочники, извините. Пощипали мы вас. И снова пощиплем…»
Полегчало. От совести отлегло. А когда поезд остановился, и двое, вскинув к спине винтовки, уверенно двинулись вдоль вагона, то стало даже еще и азартно, как при картежной игре перед тем, как раскрыть последнюю карту, обещающую сам фарт.
Фарт заманивает. Испытав его, хотя бы однажды, хочется вновь и вновь повернуться к нему лицом и опять попробовать на удачу.
До Вологды было множество остановок. Счет, сколько раз продотрядовцы отправлялись с ревизией по вагону, был потерян и уже никакого значения не имел. Наконец – и последняя остановка.
Встречал их уполномоченный продуправы. Встречал, чтобы сразу отправить отряд на пристань, где добытчиков хлеба ждал пароходик с баржой.
Сутки плыли. Даже чуть больше. Без продовольствия. В Вологде было не многим сытнее, чем в Питерграде. Никто ничем их не отоварил. И потому все восьмеро, как один, с благодарностью вспоминали вчерашний поезд, который их и поил и кормил. Здесь же, на скучной барже, не было пассажиров. Ни огурцов с пирогами, ни просто хлеба никто не мог для них выложить из котомок.
На берег высадились чуть свет при тусклой осенней заре и угрюмом скопище птиц, темневших стаями на поленницах дров, березах, изгородях и крышах. Перекусить бы чего? Или хотя бы горячего чаю? Однако деревня спала. Ворота и двери задвинуты на засовы.
– Терпите! – сказал Маракаев и, сунув руку под скрипнувшую тужурку, переместил деревянную кобуру, где таился пятизарядный Смит-Вессон-2, револьвер, который еще недавно принадлежал сброшенному в Балтийское море белому офицеру.
– Там, на месте будет для нас и чай, и жирные щи, – добавил он бодрым голосом и пошагал, уводя продотрядовцев на Подол.

6

Комната, где угнездился Савков, была просторной и светлой, с тремя высокими окнами и квадратным пятном над столом, где когда-то, смыкаясь углом, стояли на полочке две иконы. Слышно, как за высокой филенчатой дверью, ходит, поскрипывая, голик. Это мать. Убирается. Подметает соринки, которых и нет, но она все равно их находит и убирает.
Ожидая гостей, Савков поглядывает в окно. Зеленеющая отава. Видно, как ходят по ней, не мешая друг другу, солнце и ветерок. Трава, пригибаясь к земле, просвечивается насквозь. Даже можно увидеть пасущихся в ней дроздов, чьи клювики так и выблескивают в отаве.
От низкого пятистенка к высокому, на котором торчит деревянный петух, прошел широкой, в развал походкой кто-то большой, пожилой и рыжий. Савков признал в нем Пашу Ослябьева, мужика с немереной силой. Мужик унаследовал от отца забиячливо-злой характер. Поэтому все в Подоле к нему почтительно осторожны.
Ослябьев при описи у него хозяйства послал Филю Макова на три буквы, а Гогина, когда тот на него прикрикнул, взял в охапку и вынес на уличную дорогу, нашел на ней лужу, в лужу и посадил.
Комбедовцы были оскорблены. Пожаловались Савкову. Савелий пообещал:
– Мы его под чугунные петли! В поповский каретник! Пусть только где еще выступит, тут он и есть!
Макову этого мало:
– Штраф еще бы с него!
– Два штрафа! – потребовал Гогин.
Савков против штрафов не возражает:
– Так всё и будет!
Ослябьев скрылся в тени пятистенка. Савелий еще постоял, наблюдая за солнцем, завязнувшем в пухленькой тучке. Отава сразу же потемнела, исчезли в ней и дрозды.
Савков возвратился к столу. Открыл проскрипевший ящик. Нащупал в нем рыхлую стопу листков.
– Вот вы где у меня! – сказал, веселея. – Не вы хозяева ныне – я!
Предоволен Савков. Для того со своими клевретами он и шастал по ригам, дворам и амбарам, чтоб понять: кто и чем сегодня располагает. «Мало хлеба у вас, так можно взять и картошкой. Мало картошки, посмотрим на вашу скотину. Какая поглянется – та и наша».
Руки его поглаживают листочки. Не просто листочки – 48 грамотных донесений, которые могут кого-то обидеть, а кого-то и разорить.
О прибытии продотряда Савкову стало известно за два часа до того, как тому появиться в Подоле. Известили об этом гонцы Филя Маков и Федя Гогин, верхом гонявшие лошадей до присухонского села, где стояла мельница Тимофея.
К встрече питерцев председатель комбеда готовился очень усердно. Понимал, что многое будет зависеть от них. Не хотел, чтобы в нем продотрядовцы разглядели ограниченного служаку, не знающего того, кто сегодня в деревне свой, кто чужой. Если свой, то сознательный и пойдет встреч ленинскому призыву, чтоб отдать для города лишний хлеб. Савков, разумеется, понимал, что понятие «лишний» к Подолу не применимо. Лишнего хлеба не было нынче ни у кого. Но найти его было надо. 48 семей проживает в Подоле. 48 и взял председатель под карандаш, записав на бумажки все данные о хозяйствах. Надо, не надо, а записал. Для страховки. На всякий случай. И на тот неприятный момент, когда хозяин вздумает часть припасов своих попрятать, а данные на бумажке – раз, и поймают его.
Не был Савков хозяином ни в поле, ни в доме, ни в огороде. Для этого надо было родиться не в бедной семье, где отец – горький бражник, а мать – скитальница-попрошайка. Был он скорее новорожденцем. Новорожденцу не нравилась прежняя жизнь. И вот спешил ее поменять на другую, ту, что рванула галопом, швыряя в проклятое прошлое и его унылую юность, и прозвище Золотарь и, конечно, разборчивых девок, брезгливо отвергших его ухаживанья за ними. Швырнув все худое, жизнь подбросила, разложив перед ним, как на скатерти-самобранке, ежемесячную зарплату, власть над каждым, кто проживает сейчас в Подоле, и веру в собственную фортуну, что повела его круто вверх и круто вперед.
Власть пока что была у него небольшой. Влиять он мог лишь на трех человек, служивших ему потому, что это было для них выгодно и удобно. Мать его лет 60 старуха, исходившая с милостыней всю волость, стала теперь, как надсмотрщица при комбеде, куда потекли с деревенских дворов продовольственные подарки. Ими крестьяне умасливали Савкова, чтобы тот не чинил препятствий ни в отведении сенокосов, ни в заготовке бревен в лесу, ни в других неотложных делах, что разрешались официально и только с подписью представительного лица, каким в деревне считался Буров, а теперь уже и Савков.
Сослуживцы Савкова Маков и Гогин были, что называется, на подхвате. Делали то, от чего Савков отошел и считал для себя канительным. Они и в засадках сидели, тайком высматривая хозяев, не прячет ли кто из них обмолоченный хлеб. Они и к тетке купца Круглова повыведать всё, что известно ей о Сереже. А сегодня, едва возвратились с Большого Двора, – давай срочно в поле, чтоб привезти оттуда соломы, на которой будет спать прибывающий продотряд.
Маков и Гогин. Оба слегка раздобрели. Выбриты, как подобает. Волосы выправлены гребенкой. Рассказывая о том, как они съездили на реку, старались широко не улыбаться. У того и другого половина зубов была выбита, половина удалена. И когда они улыбались, то улыбка была жутковатой. Савков не выдерживал.
– Закройте пасти! Не улыбаться, чтоб у меня!
Маков и Гогин не обижались, что хозяин покрикивает на них. Повиноваться кому угодно, в том числе и Золотарю, было для них то же самое, что подначивать, поддаваться, проявлять показное усердие, одним словом, посмеиваясь, играть. Это было у них в крови, как привычное средство, каким они зарабатывали свой хлеб. Теперь у них, кроме хлеба, было еще и сало, и разносолы, и почти каждый день самогон. Хлебный спирт потребляли по вечерам. Наливали его и Савкову. Тот не отказывался, ибо тоже хотел расслабления от всего, что вбирал в себя целый день, напрягая свои не особо крепкие нервы.
Раздобыть самогон, не имея рублей – в этом деле Маков с Гогиным наторели. Потруднее было найти двух коней. Поручил им эту задачу Савелий вчера, предварительно приказав:
– Поезжайте верхом на Сухону. Как увидите барку – так назад. Важно не обзеваться. Встретим воинов наших не там. Не баре. Дойдут и пешком. Встретим тут. Чтобы все у нас чин по чину. Как у добрых людей.
Маков с Гогиным удивленно выставили глаза на блестевшую белым пробором черноволосую голову над столом.
– Верхом? Это что? На конях?
Подтвердил Савков:
– На конях!
– А откудов они у нас? Нету.
И Савков в свою очередь удивился, посмотрев на своих подчиненных не закрытым под челкой невидимым глазом, а открытым, настойчивым, очень чистым и голубым.
– Так найдите!
– Где?
-У хозяев. У самых отзывчивых. Передайте им, чтобы дали.
– А ежели не дадут?
– Придумайте сказку. Такую, чтоб дрожь от нее по коже… Вам и дадут.
Видимо, сказка была убедительной, и в двух лошадях двум комбедовцам подоляне не отказали.

7

Шесть часов на ногах, а деревни все нет и нет. Даже когда приблизились к ней, никто не поверил, что это она. Сквозь белевший стволами березник, за которым таился Подол, продирался собачий лай – утомительный и упорный, как с другого материка, где людей понимают плохо.
Но вот, наконец, помятые ветром заломы прогнувшихся ив, колючая стерня, изгородь и гумно. Сразу за крышей его открывалась центральная улица с гордо поднявшимися над нею бревенчатыми домами.
В контору комбеда, располагавшуюся в тени старых яблонь, вошли, застав за столом черноволосого мужика с треугольником полосатой тельняшки из-под рубахи. По тому, как он бойко вскочил, пробежавшись со скрипом к двери и, белея пробором на голове, кивнул, показывая на лавки, куда надлежало присесть, было видно, что человек он услужливый, с пониманием, что и как надо делать, чтоб люди с дороги себя почувствовали уютно.
Маракаеву он понравился сразу. Вешая кожанку на одну из катушек в стене, он сквозь постук сапог, зачастивший по полу, как барабаны, слушал, казалось, не голос начальника этой конторы, а нечто приятное, так и стекавшее в уши его, как сусло:
– Вот рукомойник. Вода с колодца. Сполоснитеся – и к столу. Не к этому. Этот так, для бумаг. В зало. Туда пожалуйте. Там стол побольше. С едой. Правда, не с ресторанной. А той, что с грядки да из чулана…
Давно столовая в бывшем поповском доме не привечала такое количество едоков. Освободясь от винтовок и верхней одежды, прибывшие поплескались под сонно мерцающим медью кувшином с водой и дружно, как братья, уселись за стол в светлом зале. Разморяясь от запаха жирных сморчков, щей и каши, только что вынутых из печи, право, ушли все в блаженное состояние. Существовала в эту минуту для них лишь еда. Все остальное было второстепенно.
А потом, как снопы среди жнивы, не раздеваясь, рухнули на солому, что была разбросана в задней избе. Маракаев остался в зале, где стояла расправленная кровать. Укладываясь в постель, перед тем как заснуть, послал Савкову доброжелательную улыбку:
– Перекормил ты нас. Тяжеленько. Сегодня – отбой. Ну, а завтра, с утра в мои ороны, – на крыло. Полетим за тобой. Ты ведь тоже, надеюсь, ворон? Полетим туда, где зерно…

8

Насторожилась деревня при виде отряда с винтовками за плечами, двух лошадей и двух, ступающих впереди процессии в черных кожанках энергичных мужчин, признав из них лишь Савкова с бескозыркой на голове, которую тот надевал лишь в особые дни, когда в Подол приезжали начальники из уезда.
Вскоре всем стало ясно, что это и есть продотряд, который уедет отсюда с хлебом. Но, чтоб получить этот хлеб, ему предстоит заглянуть в каждый двор.
Тихо и мирно шло дело, когда на телегу бросали не больше мешка намолота. Это с хозяйств незначительных, с малым достатком. Но были хозяйства и побогаче. С них полагалось по пять, по восемь, а то и по десять пудов. Оставляли хозяевам строго по норме – то, что семье на питание, то, что на сев и то, что на корм одному коню.
Вспыхивал ропот, и на бумажки, с которых Савелий Савков считывал цифры пудов увозимого хлеба, стали коситься с неодобрением.
Маракаев вытаскивал из пакета те денежные купюрки, которые выданы были ему в продуправе.
– Вот вам за хлеб, – протягивал деньги.
Деньги брали с недоумением. Слишком мало. Да и зачем? Все они обесценились за неделю и уже не значили ничего.
Ропот был невелик. Маракаев с отрядом не вмешивался пока. Достаточно было того, что Савков, пройдясь по двору, вставал с хозяином грудь на грудь и с сочувствием в голосе:
– Ничего не поделашь. Такое время...
Хозяин вздыхал и молчал, провожая пасмурным взглядом съезжавшую со двора телегу, в которой лежал его хлеб.
А скрипевшая передками телег, сапогами и кожанками артель двигалась дальше. Время от времени попадали ворота, куда с телегой не заезжали. Решала бумажка Савкова, которую он подносил к глазам, читал в ней фамилию и, сбросив с губ: «Голь голимая», кивком показывал следующие ворота.
Все, кто был на очереди хозяйств, куда добытчики хлеба пока что не заезжали, шептали с мольбой: «Хоть бы не к нам. Хоть бы мимо…»
Шептал подобное и одетый в зипун долговязый, как журавель над колодцем, Гриша Лобутин, отец восьмерых детей, половина которых на выросте и была ему в помощь. Оттого и хлебов наготовил он вволю. Не столько, чтобы какую-то часть из них на продажу, но основательно, с прочным запасом, с каким можно зиму не бедовать.
Не проехали мимо. К воротам, как два быстрых ястреба, кинулись Маков и Гогин. Оба проворные, четкие, знающие, что делать. Раскрыв ворота – и к лошадям. Одну с несколькими мешками, оставили у забора, вторую, с пустой телегой, весело понукая, загнали во двор, развернули по-за крыльцом и замерли в ожидании, уставясь преданно на Савкова.
Савелий мешкать не стал. Достав из внутреннего кармана стопку бумажек, выбрал самую ту.
– Двадцать пудов, – вычитал из нее и, зацепив взглядом возчиков, подторопил их, кивая к амбару:
– Давай!
Хозяин выпрямился, загораживая стоявших на всех девяти ступеньках крыльца жену, сыновей и дочек.
– Ты бы, Савелий, Господа побоялся эдак-то обирать! – сказал он, как только возчики со второго захода загрузили телегу зерном. Сделав несколько длинных шагов, он навис над Савковым. – Четыре мешка у меня забрали. А ведь семья у меня. Одиннадцать ртов. Ись-то чего мы зимою будем? Отдайте назад хотя бы мешок!
– Не меня об этом надо просить, – отмахнулся Савков.
– А кого?
– Советскую власть.
– А ты, какая у нас? Немецкая, что ли?
Савков, кажется, растерялся. Не ожидал. Не знает, что и ответить. Но тут плечо о плечо к нему – Маракаев. Поднял глаза на верзилу, который был выше его на целую четверть.
– На что намекаешь, мужик? – спросил он, распахивая тужурку как можно шире, чтобы хозяин увидел под ней деревянную кобуру. – На то, что мы служим немецкой власти? А ты докажи? Не докажешь – ты провокатор. А с провокаторами разговор у нас через это! – Маракаев хлопнул ладонью по кобуре. – Не веришь?
Гриша сломался в коленях, уменьшился ростом настолько, что брови его стали вровень с бровями ретивого командира.
– Верю, – с испугом вытолкнул из себя.
И опять продотряд заскрипел всеми своими тужурками, сапогами и ступицами телег. От двора – к двору. От посада – к посаду.
Наполненную зерном двуколку отвозили попеременно – то Маков, то Гогин. Оба в поту. Они и мешки на подводу грузи. Они и сгружай их возле конторы. И вверх заноси в один из чуланов поповских храмин, передавая добычу бабке Евстолье, усердной хранительнице добра, какое скапливалось в комбеде. Между делами успели хлебнуть оба молодца по чашечке первача, каким тайком, чтоб никто не узнал, угостила услужливая Евстолья. Отчего мужики ободрились, ноги сами бежали к амбару и, вынося оттуда зерно, сочувствовали не только ступавшим туда-сюда с винтовками по двору питерцам-горожанам, но и их командиру, и даже Золотарю, вид у которых был слишком уж скучный и недовольный.

9

Во дворе кузнеца Юрия Кокшарова поначалу всё шло безропотно и спокойно.
– Пятнадцать пудов! – зачитал с бумажки Савелий.
Хозяин молчал. Немолодое его лицо с покалеченным подбородком выражало полное безразличие к тому, что в гости к нему пожаловала телега, сопровождаемая отрядом вооруженных гостей. Но когда Федя Гогин, пошатываясь, вышел с мешком из амбара, пропечатав к телеге десяток шагов, он как бы несколько приочнулся. А, приочнувшись, хлопнул себя ладонями по бокам, отчего выступавшая из-под стеганой безрукавки косоворотка вздулась колоколом, а шаровары наполнились воздухом, как живые, и понесли Кокшарова, не сворачивая, к мешку.
– Гад! – прокричал Кокшаров.
И Гогин качнулся. Хотел удержать равновесие и не смог. Повалился с мешком хозяину прямо в ноги.
Савков от растерянности отпрянул, выронив из руки читаемую бумажку и, пока ловил ее на лету, Маракаев разгневанно развернулся и, махая пакетом с невыданными деньгами, скомандовал, как в бою:
– Уберите его! Свяжите – и во-он отсюда!
Продотрядовцы, не применяя винтовок, опрокинули мужика. Повязали его висевшими на заборе вожжами. Хотели, было, и Гогина повязать, да Маракаев брезгливо пнул в его сторону башмаком:
– Этого – нет! Не троньте!
Пяти минут не прошло, как Кокшарова в 14 рук унесли со двора, затолкали в одну из нижних дверей поддома. Тут и мешок с земли подобрали, прибавив к нему еще два мешка, которые вынесли из амбара.
– Есть там еще? – полюбопытствовал Маракаев.
Кто-то из продотрядовцев, не выходя из амбара:
– Как будто четыре. А вон, за ящиками, тоже, поди-ко, мешок. Да не один, целых два. Всего, значит, шесть.
– Тащите все шесть! – приказал Маракаев.
Командир продотряда, хотя и сердит, однако чувствует, как под кожей его лица укладывается усмешка. Усмешка над Кокшаровым, который, сам, того не желая, помог получить от него втрое больше зерна, чем могли бы забрать его по бумажке. Маракаев слышит, как где-то возле него попыхивает Савков. Повернулся к нему:
– А, председатель? Правильно мы поступаем, что выгребаем отсюда всё? Подчистую?
Савелий мог бы не отвечать. Само лицо его отвечает, выражая готовность ответить именно так, как желает того Маракаев.
– Мужик бунтовал. Мешал реквизиции. По заслугам и получил.
– Правильно рассуждаешь, – сказал Маракаев, – мешают нашему делу кто? Тупые бараны. Сколько у нас на Руси деревень. Помножь на количество мужиков в каждой такой, как ваша деревня. Получишь стадо. Стадо баранов. И все против нас. Вот и думаю я, будет еще, кто сегодня целиться в нас своими рогами?
– Савков подхихикнул:
– Всяко, не будет.
Деревянная кобура проступала сквозь полу тужурки. К ней Маракаев и прикоснулся, показывая Савкову:
– А коли будет, то это на что?

10

Опять пошла череда дворов, где выносили к телеге всего лишь мешок намолота. Мужики вели себя робко. Маракаеву стало скучно. Он опять равнодушно окидывал взглядом заборы, мосточки, развешенное белье – все то, что было около пятистенка, в обыкновенном крестьянском дворе. Ни во что не вникал и зевал, предоставляя возможность командовать сбором зерна Савкову. И вдруг тяжело, как с горы на гору, протащило по воздуху:
– Расши-и-бу!!!
Маракаев глазам не верит своим. Перед распахнутой дверью в подклеть стоял, размахивая колом, разъерепенившийся громила. Всё горело на нем – рыжие волосы, рыжая борода, рыжие полосы на рубахе и даже зрачки в разбегающихся глазах. Внизу, из-под ног его отползал оглушенный колом Филя Маков. Вставал с четверенек и Федя Гогин, тоже, видать, задетый колом. Тут же, в траве лежали и два мешка с рожью. Их, по всей вероятности, возчики и тащили. Однако хозяин остановил.
– Волчьи души! – орал он на всю деревню. – Хлебов захотели! Черта-а с два! Подходи, кто еще! Вырублю, как капусту! Убирайтеся вместе с кобылами! Все-е!
– Не дури! Слышь, Ослябьев, не будь идиотом! – прозвучал пеняющий голос. Это Савков. Не видно его. Где-то спрятался за телегой.
– И ты, Золотарь,– продолжал бушевать Ослябьев, – уматывай вон! Пока я не разошелся! Тебя-то, вонючку, мало по изгороди размазать!
Маракаев не выдержал. Поднялся с елового чурбака, на котором сидел, пересек половину двора, вынес руку с бедра, вырывая из кобуры Смит-Вессон 2.
Выстрел был безопасный, под ноги, однако он Ослябьева укротил. Паша замешкался, туго соображая. И этим воспользовались бойцы, свалив Ослябьева так, что голова его треснулась о каменья, валявшиеся под домом. Связали его бельевой веревкой. Связали не только руки и ноги, но и раздернутый рот, чтобы мужик не кричал.
В подклети тускло белели клади набитых ячменем и рожью мешков. Считать их не стали. Маракаев озвучил:
– Грузи! Всё, что есть! До последнего зернышка!
Посмотрев на лежавшего головой в камнях туго связанного детину, Маракаев сказал ему голосом победителя, который врага своего одновременно жалеет и презирает:
– Безмозглый баран! Поднял руку! И на кого? На представителей власти! Двоих покалечил. Пулю бы надо тебе за это! Но я подожду. Пусть казнят тебя там, в уезде…
Гнулась отава под сапогами. Продотрядовцы, застоявшиеся без дела, охотно таскали мешки, кто на плече, кто вдвоем на руках, кто на шее. Видимо, эта работа была для них более интересной, нежели та, где надо ходить и ходить, перекладывая винтовку с плеча на ладонь, и опять на плечо с ладони.
Хлеб в одну телегу не поместился. Загрузили им и вторую. В опустевшую подклеть под домом внесли хрипевшего бунтаря. Захлопнули дверь, всадив в железный проух тяжелый замок. Было слышно, как скыркнул в замке повернувшийся ключ. Приперли дверь и колом, тем самым, от которого пострадали Маков и Гогин.

11

Еще один день пришлось провести продотряду в Подоле. Вчера замешкались у учителя Худакова. Аккуратный, вежливый, при очках в нагрудном кармане двубортного сюртука, Алексей Алексеевич Худаков мало того, что сам попросил забрать у него в кладовой вместо полутора – два мешка намолота, так он еще и в дом пригласил всех, кто был во дворе, на чашечку чая.
От чая не отказались, ибо работали без обеда, потому и сгрудились в кухне за длинным столом, кто, сидя, кто, стоя, но каждый с дымящейся чашкой и ломтем пшеничного каравая, нарезанного хозяйкой.
Наливая в чашки из самовара, Алексей Алексеевич выделил взглядом из всех Федю Гогина, сидевшего с блюдцем на нижней губе и дувшего так усердно, что по блюдечку шли горячие волны, переливаясь за край прямо на Федину пясть, растопыренную, как сучья.
– Интересуюсь, Федор, – сказал учитель, – правда ли то, что мою Корону ты сегодня и приведешь?
– Это какую Корону? – всунулся Маракаев.
Худаков объяснил:
– Лошадь, – объясняя, ловко набросил на нос очки и выглядел в них внушительно, как инспектор, который в силе кого-то изобличить. – Федор взял ее у меня на два дня. Вот и спрашиваю об этом. Срок-то, когда возвратить кобылу, прошел. А-а? Что ты скажешь на это, Федор?
Гогин к ответу был не готов. Проливая с блюдечка чай не только на пястку руки, однако и на рубаху, неаккуратно вылезшую к столу, он уныло, ища поддержки, уперся глядельцами на Савкова. Однако тот, кисло морщась, взгляда его не принял. И Федя, отчаявшись, поймал глазами лицо Маракаева, сидевшего за столом напротив него. И Маракаев ему вдруг весело подмигнул, как сказав: «Не гузай, братишка!» И Гогин, воспряв, уже не уныло, а бодро и бойко, как после стопарика самогонки, заговорил, как запел:
– Кабы я для себя. А то ведь для всех для нас, кто в органах нашей системы. Для нее норовил с этой вашей Короной, Лексей Лексеич. Норовил успеть. Да немного не рассчитал. Так что прошу меня извинить и привести в вам Корону в более позднее время. Может, сегодня к полуночи. А может, завтра после обеда. Как дела повернут. Дела-то все-таки не простые. Хлебом пахнут они. Хлебом для нашего Питера. И сворачивать их раньше времени – все равно, что обидеть питерцев, а вместе с ними и наш продотряд. Словом, смотрите сами. Хотите, чтоб лошадь сегодня у вас была. Приведем.
Худаков немного смутился, снял очки, погружая опять их в нагрудный карман. И голосом мягким, уступчивым:
– Нет, нет. Не надо. Не приводите. Я ли не понимаю сегодняшней обстановки. Пусть Корона моя остается у вас до тех пор, пока вы работаете на Питер.
Гогин и сам не думал, что может так убедительно и толково сказать учителю о Короне. Спускаясь вместе со всеми с крыльца, он вздрогнул, почувствовав на плече тяжелую руку. Сам Маракаев!
– А ты дипломат! – похвалил его Маракаев. – Так и дальше держи! А еще я тебе добавлю, – поснизил голос, – быть тебе во главе комбеда. Вместо вон этого обормота, – покосился с усмешкой на бескозырку, ступавшего где-то сбоку от них приосутуленного Савкова.
Савелий услышал и побледнел, почувствовав, как в груди у него застучало, и сквозь стук пролилась, растекаясь по всем костям и суставам, распаляемая обида. Тут же и ненависть высветилась в глазах. Ненависть к Маракаеву, но не к Федьке. Федьку он так и так поставит на место. А вот Маракаева? Нет. Ничего ему с ним не сделать. И это Савкова сильно бесило, настолько сильно, что в кончиках пальцев не только рук, но и ног он уловил ровный боркот, точно кто-то сидел там за тайным станком, перебирая коклюшки, и плел. Плел холодные кружева. Видимо, это был страх.



12

Сегодня, как и вчера, деревня была безлюдна. Никому не хотелось попасть на глаза незваным гостям. Сидели все по домам. Выходившие на дорогу окна белели от множества лиц, наблюдавших за действиями отряда.
Наблюдала за ним и Манефа, лет 55, раздавшаяся в боках, как копна, беседливая старуха, державшая даже без мужа, погибшего в Порт-Артуре, корову, стайку овец и коня.
Манефа давно смирилась с тем, что она постоянно одна. Правда, в недавние годы живал у нее племянник Сережа, благодаря которому она скотинкой и разжилась. Сережа был холост. И ездил в деревню из-за невесты. Намеревался на ней жениться. Да приключилась беда. Новая власть отняла от Сережи все его магазины, склады, хоромы, пристань и пароход. Самого же Сережу схватили и бросили за решетку. Где он сейчас? Манефа не знает. Однако слухи дошли до нее, что парня отправили в Тойму, откуда он неудачно бежал по реке на украденной лодке, которую обстреляли, и Сережа, кажется, утонул.
Сама Манефа жила безбедно. Всего у нее было вволю. Но и трудилась она за троих. Здоровьем Бог не обидел. Да и редко в Подоле кто не хотел бы прийти к ней на помощь. Особенно в жатву и сенокос. Со всеми, кто у нее работал, рассчитывалась она по-хорошему, даже щедро. Словом, жила, особо не жалуясь на судьбу. Правда, постановили ее попрошайки, постоянно чего-нибудь-да выпрашивая у нее. Манефа и к этому попривыкла. Убытки не из великих. И попрошайкам хочется жить не хуже других.
Манефа очень любила свою скотину. Особенно верного ей, пожилого гнедка Капрала, кто и вез у нее в усадьбе все хозяйственные дела. Конь был послушный и умный. Обожая хозяйку, он даже мог низко кланяться ей, подставляя гнедую голову под Манефины ласковые ладони, когда она подходила к нему и, гладя гриву его, разговаривала с ним, как с беседником на вечерке.
И вот затоскливилось ей. Третий день, как нет у нее Капрала. Вернут ли его?
За конем приходил Филя Маков, еще не старый, но весь какой-то изжившийся холостяк с морщинистыми щеками. Филя, как за порог ее дома ступил, так и выложил сходу:
– Сережку вашего видел!
Манефа даже в лице изменилась.
– Когда?
– Вчера. Ездил с Золотарем на реку. Получали там с парохода какие-то пачки бумаг. Там и увидел. Гляжу, бывалец какой-то в тельняге, к топке кряжи таскает. Меня к себе поманил. Завел в уголок, чтоб никто не видел, и говорит: «Узнал ли?» Узнал, отвечаю. Предупреждает меня: «О нашей встрече – молчок. Я – в бегах. Работаю кочегаром. Но это до послезавтра. Послезавтра я снова сюда. Привези мне какую-нибудь одёжу. Возьми у тетки моей. И коня у нее возьми. Иначе как ты одёжу-то передашь?»
Манефа поверила. Собрала для племянника узел одежи. И сапоги отыскала, правды, ношенные, без блеска, оставшиеся от мужа. А Капрала, прежде чем его Макову передать, накормила овсом. И в дорогу овса насыпала целую торбу.
– Спроси у Сережи,– Манефа пооглянулась, чтобы проверить, не слышит ли кто их со стороны, – спроси: приедет ли к нам? И что Мастряше сказать? Ждать ей его? Али как?
– Всё передам! – Маков даже перекрестился. – Из слова в слово. Всё сделаю, как сказала.– И, направив гнедка в ворота, повернул его на дорогу, чтоб поехать тотчас же к реке.
То и смутило Манефу, что когда продотряд, распахнув ворота, ввалился в ее неширокий двор, она сразу узнала в гнедке Капрала, который при виде хозяйки тихонько заржал, словно жалуясь ей на свою несвободу и то, что его заставляют работать не на нее. Она и Макова разглядела, который, спрыгнув с телеги, опытно подмигнул, давая понять, что он с новостями, но что сказать о них может не сразу и не при всех. Из-за чего Манефа была невнимательна. И когда ей велели сдать продотряду зерно, то тут же его и сдала, не заботясь о том, что могут ее обсчитать. Но это сейчас уже было не главным. Главным был для нее Сережа. Что там с ним? И чего передал?
Маков улучил-таки минуту. Минуту, не больше, когда разворачивали Капрала, чтобы уехать с ним со двора, а конь воспротивился, потому, как хотел оставаться дома, и его еле-еле заставили выехать со двора. Именно в эту минуту Маков Манефе и сообщил:
– Видел. Всё передал. Но пообщаться не привелось. Уши, уши кругом. Не стал рисковать ни я, ни Сережа. Думаю, встречусь опять. Поди, послезавтра. Пароходик у них через день. Так что всё разузнаю. Не беспокойся. Жаль вот коня. Забрали его, как видишь, под это зерно. Но, думаю, всё обойдется. Не завтра, так послезавтра будет стоять твой Капрал у тебя во дворе…
И всё. Разговор оборвался. Макова кликнули от ворот, и он побежал. Манефа оторопела, увидев, что Маков обут в те самые сапоги, которые он увозил на Сухону для Сережи.

13

Вечерело, и воздух был густ. Наносило дягилем и укропом. Было тихо и умирённо. Казалось, откуда-то сверху, к земле, успокаивая деревню, подкрадывалась молитва.
Булан, рыжея лоснящимся крупом, шел и шел себе по дороге. На телеге восемь мешков провеянного ячменя. Ровно столько, сколько возили неделю назад на реку. Этот хлеб дался Секушиным через силу. Шесть дней все трое пластались на зернотоке. Хозяин с Мастряшей остались еще в овине. Воюют с соломой. Дарья же с грузом – домой.
Дарья, баба немолодая, но выносливая, с крепкой костью, потому и усталость брала ее не всегда. Однако сегодня все тело ее обложило тяжелым гнетом. В руках ее побывали и цеп, и лопата-овинница, и тугие, по пять пудов, с верхом наполненные мешки. В том году вся эта хлебная канитель легла на плечи Евсея и Алексея. Как и родители, оба сына в увесистом теле, с запасом еще нерастраченных сил, работали без утыху. О сыновьях горевала Дарья и днем и ночью, постоянно спрашивая себя: «Где хоть они?» Ушли с отрядом красногвардейцев еще в июле. И нет от них никаких вестей. Может, лежат в каком-нибудь лазарете? В то, что их могут убить, Дарье верить нельзя. Не устоит ни рассудком, ни сердцем. Слишком уж близко прибились они к изболелой душе, и любая недобрая весть о них, была для нее невозможной.
В воротах, пока открывала их Дарья, встретилась с ней ровесница Парасковья, ее соседка. Спросила:
– Демоны-то с винтовками у вас еще не были?
Дарья удивлена:
– Это зачем?
– За хлебом.
– Да как?! К нам они не придут. У нас и так уже взяли. Не здесь, а тамо, на берегу. У мельницы Тимофея. Цельных 8 мешков. И тут тоже – 8. – Дарья кивнула на воз. – Не подавиться же им нашим хлебом.
Парасковья не согласилась:
– Они жоркие. Дай тово боле – слопают. Скажут: мало. Еще подавайте. Вам бы добро-то это попрятать…
Попрятать… Еще одна незадача ввалилась в голову Дарьи. «Ладно, – решила она, заезжая с конем в ворота, – вот Ваня с Мастряшей придут, тут и зароем. Схороним за огородом, где некошеная крапива. Там не найдут»…
Иван с Мастряшей не задержались. Как знали, что надо поторопиться. Выслушав Дарью, Секушин тут же с лопатой и поспешил к кипевшей за изгородью крапиве. «Не опоздать бы, – думал, выбрасывая лопатой пласты дерновины, – иначе без хлеба останемся. Пропадем…»
Не знали Секушины, что охотники за зерном, проедут, не останавливаясь в дворах председателей комбеда и сельсовета, Макова, Гогина и еще четверых безлошадных хозяев, где хлеб не выращивали, и потому в бумажках Савкова стояли прочерки, а не цифры. Из-за чего чуть ли не половину улицы они проехали без задержки.
– Теперь сюда! – объявил Савков, и Маков с Гогиным, спрыгнув с телег, отворили взвизгнувшие ворота, и только хотели в них завести одного из коней, как Маракаев остановил:
– Постой-ко, постой!
Посреди двора за хвостом у стоявшей лошади белела мешками загруженная телега.
– Подготовили, видно, для нас, чтоб мы зря времени не теряли, – сказал Маракаев и, отыскав глазами Савкова, велел ему:
– Ну-ко, взгляни. Сколько с них причитается в нашу пользу?
– Сорок пудов, – прочитал председатель комбеда.
– Вот они все, как есть, на подводе! – Маракаев весело вывел рукой разворот, давая понять подхватистым возчикам, чтобы те забирали телегу с конем и немедленно выезжали.
– Эко? Эко? – С крыльца, раздуваясь подолом юбки, сбежала Дарья, загораживая дорогу. – Чего удумали? Больно быстры! Для вас мы старались-то, что ли? Не пахали, не сеяли, а берете! Как лиходеи с большой дороги!
Маракаев дал знак продотрядовцам:
– Давай-ка ее отсюда! Пусть не вертится под ногами.
Дарью в несколько рук подхватили и увели. Привели в комнату, что поменьше, усадили на стул, привязав к его спинке, а рот, который не закрывался, заткнули висевшим на вешалке полотенцем. И извинились:
– Не хотели, да вынужжаешь.
Мастряшу, ворвавшуюся, как с бою, поймали и затолкали в кладовку, закрыв снаружи ее на засов.
Одиннадцать человек. Почти все при оружии. Неверное дело они совершали. Однако закон был на их стороне.
Секушин вышел из огорода. При виде бесцеремонно хозяйничавших людей, уже развернувших лошадь к воротам, он напряженно остановился.
– Это чего тут деется– то такое?
Маракаев, ступавший туда-сюда по дворовым мосткам, как бы и не услышал. Савков же, выпуклив губы, сдунул с них неприветливую улыбку, а вместе с ней и усмешливые слова:
– Хлебосдача, Иван Миколаич!
Секушин вспыхнул негодованием.
– Не хлебосдача, а хлебодрача! – Запережая коня, он, право, как бык, налетел на топтавшихся возчиков, отобрал от них вожжи и стал разворачивать воз обратно.
Маракаев спустился с мостков. Спустился с них и Савков. Гогин с Маковым – к ним. Как две тени – нырнули за их тужурки.
Конь дрожал, выворачиваясь в оглоблях, и телега с мешками, наехав одним колесом на подстрешную кадцу, накренившись, остановилась.
Маракаев вынужден был обойти телегу с другой стороны.
– Какой смелый! – сказал он, обмеривая хозяина тем мертвым взглядом, каким когда-то обмеривал офицеров, стоявших на палубе корабля со связанными руками. – И не боишься?
Привязав поводья к столбу, Секушин перешагнул через кадцу.
– Этих, что ли?– брезгливо кивнул на серые, с синяками рожи комбедовских порученцев, державшихся где-то возле Савкова, точно тот был способен их защитить. – Или, может, тебя? – Усмехнувшись, Иван Николаевич посмотрел на ямку под горлом стоявшего в двух шагах от него сурового командира.
Маракаев стерпел:
– Не нарывайся, мужик. Мы ведь при исполнении. Делаем то, что положено делать. С вас мы должны получить…
Тут и Савков проявился. С бумажкой. Поднеся ее ближе к глазам, прочитал:
– 40 пудов.
Улыбнулся Секушин – холодно и небрежно, словно выплеснул ковш ледяной воды.
– Опоздали. Взяли у нас эти сорок неделю назад. Взяли ваши красногвардейцы. И квитанцию выдали нам, чтоб такие, как вы, по второму заходу к нашему хлебу не потянулись.
Улыбнулся и Маракаев. Тоже холодно, точно выплеснув, но не ковш, а ведро ледяной воды.
– Это нас не касается. Тем более хлеб этот мы не для армии забираем – для Питерграда. – Маракаев ступил поближе к телеге. Приоперся рукой об один из мешков.
Ничего не понял Иван Николаевич.
– Ну, а нам-то как быть?
– Не знаю, – сказал Маракаев, – может, вы никому этот хлеб вообще не сдавали. Квитанцию можно без всякой там хлебной сдачи нарисовать. Скажи, мужик, лучше честно: сжульничать захотел? Украсть эти сорок у государства?
От такого циничного обвинения, от нахрапа, с каким пошел на него Маракаев, в голове у Секушина помутилось.
– Ох, ты, погань, – сказал Маракаеву, и уже, не владея собой, метнулся к нему. И только-только бы взять обидчика за грудки, как берут и встряхивают при ссорах горячие русские мужики, да споткнулся, учуяв затылком удары от двух прикладов.
Упасть ему не дали. Подхватили и потащили волоком через двор к пустовавшей подизбице, где, кроме клетки березовых дров, волокуш и висевших веников, не было ничего. Туда его и швырнули.

14

Ввалилось новое, непонятное, пахнущее разбоем и революцией, без чего обходилась Россия тысячу лет, и вот наступила ненужная перемена, перемешавшая всех и всё.
Маракаев родился в семье конторщика. Отец его целую жизнь выдавал себя за успешного господина. Служил хозяину преданно и усердно, хотя в душе его презирал и желал ему разорения. Однако нервы отца подвели. Заболел от избыточного притворства и, не выдержав напряжения, вскоре умер.
Маракаев характером вылился в мать, женщину боевую, с претензией быть во всех проявлениях жизни самой отборной, любившую всё, что ни делала, делать азартно и зачастую наперекор. Ее боялся даже сам муж.
Маракаев тоже хотел быть самым отборным, никого не бояться и на тех, кто не с ним, наводить панический страх.
17-й год поднял его, как матроса, над теми, кому когда-то он подчинялся и сделал его их свергающейся грозой. И сейчас, находясь в деревне, где выбивал для голодного Питера хлеб, ощущал он себя по-прежнему тем матросом, кто проворен, бесцеремонен, решителен, быстр и смел и способен каждого, кто привстал на него, унизить и опозорить.
Командировка в Подол подходила к концу. Завтра, чуть свет, Маракаев прикажет найти лошадей, загрузить их зерном и отправиться на реку, где их ждет пароходик с баржой.
Отдавал Маракаев распоряжения небрежным кивком головы. Ступавшему возле телеги с вожжами в руках Филе Макову наказал:
– Разгрузишься – и домой.
– И ты – домой, – разрешил Савкову, хотя тот собирался побыть со всеми здесь до конца. А Федю Гогина попросил задержаться:
– Ты нужен мне будешь.
Поднялись на крыльцо. Каким-то особым чутьем уловил Маракаев, что в этом большом деревянном доме есть припрятанное богатство. Не скотина, не овощи, даже не хлеб, а то, что было многим ценнее, и могло его удивить.
– Порыскайте: нет ли где золотишка! – велел продотрядовцам. Сам же с Гогиным – ходом в кухню.
Пахло вчерашними пирогами. Маракаев взглянул на Гогина.
– Хочется жрать! Давай по-походному. В рот, чтоб полезло. Организуй!
Федю, словно орденом наградили. Весь воссиял. Лучшего поручения, нежели это, и быть не могло. Он тут же нырнул в коридор.
Маракаев, позевывая, взглянул в одно из окошек. Оттуда послышалось пенье. Пожал плечами. Птицы осенью не поют. Приткнулся к стеклу. Так и есть. Вместо птиц пели ветки рябин, переплетаясь друг с другом и задевая оконные рамы. Что-то сиротское в этом пенье, и безнадежное в то же время, как у котят, когда их несут на реку и топят.
Маракаев заметил дверь в боковую комнату. Открыв, увидел к стулу привязанную хозяйку. Вытащил полотенце из ее побелевшего рта. Спросил:
– Золотишко имеем?
Не ответила Дарья, лишь полоснула глазами по черной тужурке.
– Молчишь – значит, есть, – заключил Маракаев, – и с силой, сквозь сжатые зубы пихнул полотенце обратно в измученный рот.
Снова направился в кухню. Обвел глазами высокую горку, уставленную посудой. Посмотрел на длинные лавки вдоль стен. На печь посмотрел, в приступках которой рыжели приставленные винтовки.
– Воины, – проворчал, – бери вас голыми лапками. Ладно, некому брать.
Вернулся Гогин, неся не только в ладонях, но и в локтях ковриги, кринки, горшки и плошки. Следом за ним – и бойцы. Тоже с добычей. При винтовках из них только двое. Сгрузили все, что добыли, на стол и, как по команде, уставились на белеющий палец, которым их командир показывал на приступки печи, где стояли заряженные винтовки.
– Разгильдяи! А если бы кто из контры сюда?
Все виновато молчали. И только Гогин осмелился возразить:
– Какая тут контра.
– Ладно, – уступчиво произнес Маракаев, – давай по-походному, не садясь! – и, подойдя к столу, внимательно посмотрел на заткнутую пробкой стеклянную четверть. – Не самогон ли это у нас?
– Первачок из пшеницы! – ответствовал Гогин.
– Что ж, – сказал Маракаев, показывая на горку, чтоб взяли оттуда чайные чашки.– Не ради пьянства, ради нашей, хоть и не больно большой, но победы! Но, чтоб, смотрите, без перебора. Кто мы такие? Бойцы революции. Не забывайте. Без всяких там выкрутасов. Давай!
Выпили по команде. По полной чашке. Едва закусили, как чашки снова наполнились хлебным спиртом. Теперь выпивали уже без команды. Маракаев расспрашивал:
– Как золотишко? Нашли?
Вздох сожаления:
– Нету…
– Плохо искали,– сказал Маракаев, – но ничего. Время у нас еще есть. Доищем.
Кто-то спросил:
– А с девкой чего будем делать?
Маракаев не понял:
– С какой еще девкой?
Ему объяснили:
– Хозяйская дочка. Драчлива, что тебе лерва. Пришлось запереть.
Маракаеву стало занятно.
– Ну-ко сюда ее, эту лерву.
Ввели девицу. Растрепанную и злую. Маракаев взглянул на нее удивленно, будто был в угрюмом лесу и нашел там яблоню с яблоками на ветках. И яблоки эти сразу же захотелось сорвать. Он улыбнулся:
– Здравствуй, затворница! Как зовут тебя?
– Мастрагия.
– Хозяйская, значит, дочерь?
– Хозяйская.
– И наследство, наверно, уже имеешь?
– Нет наследства.
– А ты не шутишь?
– Я не умею шутить.
– А что это там у тебя? Под кофточкой-то твоей? Что-то топырится? Может, наследство? И ты его прячешь?
Зарделась девица. Румянец поплыл по лицу и шее, может, и ниже поплыл, но там была кофта и сарафан, и стыд как бы скрылся от пристальных глаз, смотревших на девушку с тем нарастающим любопытством, с каким рассматривают все то, на что от природы наложен запрет.
– А если проверить? – Маракаев приблизился к Мастрагие, уверенно, как добытчик, засунул руку меж незастегнутых пуговок кофты. Пошевелил там своими пальцами и, обрывая одну из пуговок, вытащил проблеснувшее всеми камнями и нитями гибкое ожерелье, которое так и повисло, спускаясь с руки, как змея.
Маракаев моргнул. И продотрядовцы заморгали, а Гогин, таращась подглазьями на припрятку, робея, выдохнул из себя:
– Господи! Это что за беда?
– Не беда, а целое состояние! – поправил его Маракаев и свободной рукой потянулся к выпуклостям девицы. – Давай-ко пуговки застегну.
– Сдурел! – встрепенулась девица, и руки выбросила, да так, что все десять пальцев, прошлись по лицу полупьяного командира.
– Ну-у, шалава! – Маракаев поотшатнулся. Вернулся к лавке и, вытирая рукой поцарапанное лицо, кивнул продотрядовцам на красотку:
– Поищите-ко там у нее! Еще, наверно, чего-нибудь прячет…
Мастрагия заверещала, забила руками, как птица, которая хочет взлететь, да ей не дают. Все, кто стоял за столом, даже Гогин, радостно облепили девицу – и давай ее лапать по гладкой спине, по плечам, по бокам, с удовольствием зацепляясь пальцами за одежду. И Мастряша сквозь заморозь в голове, почувствовала, как спустилась и шлепнулась о пол ее выходная кофта, треснула лямка на сарафане. Отчаянно плача, она закричала:
– Бесстыдники! Угомонитесь! Я вам не шлюшка! Не лезьте, куда вас не просят!..
Маракаев глядел и глядел на полуголую с выпуклой грудью сильную деву, на которой под натиском щупальцев-пальцев уже затрещала вторая лямка на сарафане, спускалась, мерцая кружевами, сорочка, взметнулась коса, задевая кого-то из лапальщиков бантами.
Глядел Маракаев и чувствовал, как в груди у него заломило и, тяжело волнуя, пошло гулять греховными волнами по крови. Волны были неуправляемы. Слишком напористы и вольны. Их, он понял, не остановишь.
Положив на лавку девичье ожерелье, он встал и сказал:
– Ищите лучше! Не может быть, чтобы не было ничего! Худо ищете. Придется, видимо, самому…

15

Было сумеречно. Пахло остывшим гумном, соломой и дремлющими полями. Сумерки были просторны. Опустились они в поля, на которых стояла мглеющая Россия, по дорогам которой шли продовольственные обозы.
Союз города и деревни был похож на выдумку сумасброда. Город жил потому, что, как зверь, набросился на амбары, и голод, который заглядывал в каждый подъезд, отступил, перекинув свои смертоносные щупальцы на деревню.
Русские мужики, когда их бьют и позорят, в артель сбиваются и, устроив стихийную сходку, идут напролом, чтоб расплатиться с обидчиками немедля. Подол взбудоражен. Все четыре его посада гудели, как летние ульи. Видано ли такое, чтоб хозяев, как супостатов, связывали вожжами и бросали связанных под замок! Кокшарова, Ослябьева и еще кого-то из-под амбарных замков выпустили их жены.
Собирались у Кокшарова. Во дворе. За большим выносным столом. Раздавались негромкие голоса.
– Я тебя, Боря, и не признал. Эко переменился. Не пенжак на тебе, а лепень.
– На ночное идем. Нарошно – во что похуже.
– А у меня, вон, рубаха измытая. Прозавсё ношу. И сапоги, чай, одни. В них, что в буден, что в праздник. И хлебодралов лобанить – в них.
– Кончай базар!
Это Паша Ослябьев. Принес завернутую в мешок бутыль первача. Разлил по ковшикам и стаканам. Выпили, чтобы духом не колебаться.
Кипят мужики. Склоняют на все падежи большевицкую власть. Костерят продотряд. В конце концов, порешили:
– Коль обидели нас, то обидим и мы!
– Ваню Секушина отобьем! – приговор выносит Паша Ослябьеев. – Ваня там, у себя под домом, яко важный злодей. А незваные хапалы тоже в том же дому. Рыщут то, чего не теряли. Вышибем всех! Пущай убираются во свояси. И хлеба заберем. Всё, что отнято, будет наше! Гогина с Маковым отстегаем. Шиповником! Абы спали с занозами в ягодицах. А Савельку Золотаря в уборную окунем. Пущай поплавает, как калыга!
Шевельнулась артель. Со двора – на большую дорогу. Вышли, кто с топором, кто с вилами, кто с кнутом. В пять рядов вдоль по улице. Не безропотные крестьяне – повстанческая артель.
За ручьем, где проулок, показался кто-то низенький, с бороденкой и высокой палкой в руке. Стук от палки замедленный, но упорный, точно кто проверяет на прочность землю. Узнают мужики – дедко Миша. Весь сугорблый. Старый-престарый. Смерть забыла его. Вот и ходит дедушка по Подолу, может, сто, уже лет. Дедушка в шапке. Поднимает калаух. Подпирая его ладонью, спрашивает, прищурясь:
– Цельна армия мужиков! И боевущие все! Куда это вы, сыночки? Не на войну? Каб туда, дак и я бы с вами! Всё бы хоть встретил свою ненагляду…
Пересмехнулись артельщики:
– Заговаривается старик.
-Да не-е. Жить, видать, надоело. Вот и ищет старуху с косой…
Пятистенок Секушиных от плывущих над ним низких туч хмур и тёмен, окна смотрят сурово и строго, устремляясь куда-то в своё, никому недоступное, кроме них. Всем своим недовольным видом окна, словно бы порицают то, что сейчас происходит внутри, за закрытыми рамами, в глубине пятистенка, откуда слышны были им недобрые голоса.
Дверь подизбицы на замке. Мужикам брать такие запоры впривык. Двумя топорами выковыривают замок со скобой и кубиком двери.
Вылез Секушин. Весь его лоб от ударов прикладами обнесло, как повязкой, коричневой полосой. На ногах, однако, держится прочно. Мужики вздохнули, благодаря судьбу, что Секушин живой, на свободе, с ними.
Секушин стоял, привыкая после потемок к полупотемкам. Немолодое лицо его, изрезанное годами, было покрыто тяжелой думой. Артельщики ждали.
Секушин вздохнул, посмотрев на своих земляков пустыми глазами побитого горюна, который все видит, но пропускает мимо себя, уступая увиденное другим.
– Пойду разберусь, – сказал он негромко, – там дочурку мою позорят. – И бегом, как, боясь опоздать, поспешил к столбовому крыльцу.
Мужикам непонятно, чего и делать.
Кокшаров повернулся к Ослябьеву :
– Може, и нам вместе с ним?
– Как бы делу не повредить, – отозвался Ослябьев.
– Будем ждать?
– Маля подождем. Знать бы, что у них там?
Окна были закрыты. И голоса доносились из дома невнятно. Кто-то топор обронил.
Выругался Ослябьев:
– Руки, что ли, отсохли?..
От выстрела, разорвавшего тишину, все на мгновенье приоробели, однако тут же омылись решимостью и, толкая друг друга, метнулись гурьбой по лестнице к коридору.

16

Вздрогнул Секушин. Порог ли родного дома переступил? А может, срамную колоду, открывавшую путь в нечистое место, где гуляет одетый в кожанку сатана и его подручные сотонята, как один, все вспотевшие, в пролетарских косоворотках? Настенный фонарь открывал их блудливые лица, блещущие глаза, растопыренные ладони. Открывал и затолканную для глума в этот похотливый круг всю заплаканную Мастряшу.
Секушин в слепом безрассудстве, тут бы, пожалуй, и бросился с кулаками. Да побоялся замять в дикой свалке дочурку. Поэтому резко остановился и подождал, пока развалится круг, и Мастряша, блеснув на бегу наготой, исчезнет за дверцею боковушки.
Секушин, ступая к столу, углядел, как глумцы приходили в себя – кто притерся к столешнице, где стояла недопитая бутыль, кто шатнулся в сторону командира, кто скептически улыбнулся. Улыбаясь же, посмотрел на хозяина, как сказал: что мы сделали? Ничего. Лишь слегка пошутили. С кем не бывает? Так что, папаша, на нас не очень-то и косись.
Подошел Секушин к столу. Распихал забренчавшие чашки и плошки и уставился на пятно от пролитой самогонки. Уставился мрачно и напряженно, словно видел в пятне книгу вещих законов, где должна была проявиться самая правильная статья.
– Вы себя к казни приговорили, – вымолвил он.
Жестко стукнул каблук, и к столу, но с другой стороны, продвинулся Маракаев. И лицом, и движением плеч, и вальяжностью шага и, конечно, рукой, отмахнувшей полу тужурки так, чтобы стала видна деревянная кобура, он показывал превосходство хозяина нынешнего порядка, до упора уверенного в себе. На Секушина он взглянул, как на муху, которую надо бы шлепнуть, и он обязательно шлепнет, если тот не послушается его. Но сначала он посмеется над выскочкой из народа. Похохочет над мужиком, возомнившим себя грозной силой, нагло осмелившейся его, боевого матроса, взять на испуг, посулив ему казни по приговору.
Маракаев, словно спроваживая собаку, показал ногой на порог:
– Кр-ругом!
– Сам кругом! И холопов твоих, чтобы не было тут! Вон отсюдова все! – Рука у Секушина, как коряга, отмахнула к распахнутой двери.
Маракаев слегка побледнел. Накатило желанием тут же этого дядю поставить на место. Поставить так, чтобы можно было увидеть в глазах его страх.
Этот страх Маракаеву был знаком. Казалось, не в прошлом году, а на днях проходил он по палубе вдоль поставленных на краю ее связанных офицеров. Он мечтал прочитать в их глазах, кроме страха, и малодушное: «Пощади!» Но читал в них: «Палач!» И нога его, обвитая черным клешем, как печать, прикладывалась подошвой к офицерскому животу. Падали обреченные в море молча.
Теперь Маракаев не в море – в деревне. Как и раньше, был он неумолимым. Чувство пренебрежения к чужому несчастью было в нем развито до предела. Преобладая над состраданием, чувство это руководило всеми его поступками и не могло затеряться среди других человеческих чувств. Был он в тех же матросских с подковками башмаках. О, как хотелось ему сбить с копыт этого человека! Однако он видел – хозяин здоров, такого и связанного не свалишь. Да и характером тверд, как камень. Только это нечто. Маракаев нащупал рукой сквозь тужурку деревянную кобуру. Не башмак ему здесь пособник, а холодный, как лед, револьвер. Пятизарядный Смит-Вессон – 2 был когда-то личным оружием белого офицера. Теперь стал собственностью его, верного пса большевицкого государства, которым он навсегда защищён, и будет верен ему до гроба.
Маракаев презрительно улыбнулся. Пальцы правой руки его заскакали по кобуре. Расстегнули ее, поймали твердую рукоятку.
– На колени, баран! Проси у меня прощенья!
Секушин увидел черную дырку ствола. Она смотрела ему в лицо. Стало жарко ушам. Страх, которого ждал Маракаев, вселился в Секушина, как несчастье, обелив ему губы, щеки и нос. В глаза же ввалился не страх, а лихой безрассудный порыв, с которым или теряют голову, или бьют головой наповал.
Как у всех удальцов, перед тем как пропасть, просвистело в мозгах: «Была – не была!». И Секушин с тяжелым хрустом, с каким надломилась столешня, швырнул себя вдоль стола, чтоб свалить Маракаева на пол, абы тут же и удавить.
Но Маракаев опередил. Бабахнуло, и Секушин, вспахав головой и грудью весь стол, опрокинулся вместе с осколками чашек к расставленным, как на палубе, двум ногам.
– Баран! – сказал Маракаев и, нацелившись на лицо, ударил лежавшего башмаком.

17

– Ваню убили-и! – взмыло над головами. И мужики, сатанея, заколотили лаптями и сапогами через порог.
– Наза-ад! – заорал Маракаев. И снова выстрелил, попадая в толпу, где мгновенно блеснуло лезвие топора, с которого взвизгнула, рикошетя, нелепая пуля.
Страшны мужики, когда сбиваются в кучу, чтоб совершить самосуд. Шел грохот, будто русская печь упала, рассыпаясь на кирпичи. Чья-то развившаяся портянка. Чей-то оторванный воротник. Чей-то топор, промахнувшийся около чьей-то уже окровавленной шеи.
Из толпы, как из злого сузема, выкатывались глаза. Много глаз – ненормальных, с прыгающими бровями.
Двое из продотрядовцев бросились, было к приступкам печи, где стояли у них винтовки. Но сразу и отскочили, как от нечистой силы, в руках которой сверкнуло несколько топоров.
Маракаев оторопел. На него шла живая стена кафтанов, лаптей, картузов и бород. Он опять вывел руку, чтоб хоть кого-нибудь да свалить, и этим выправить положение. Но тут его заслонила чья-то громоздкая тень, откуда, как три штыка, проблеснули навозные вилы. И пясть руки его, наколовшись на них, забилась в судороге и боли.
– Коли-и! – раздался призыв Кокшарова. – За нашего Ваню! Всех, до едного! А командира ихнего – в печь! Зажарим живьем!
В воздухе плавала смерть. Кто-то с проколотым животом, прогибаясь к коленям, стонал и плакал. Под потолком, будто ведьма, взметнулась с вил чья-то растерзанная рубаха. Кто-то, хныча, забился под лавку. Кто-то схватился рукой за ссеченное ухо. Упало с лавки девичье ожерелье.
Продотрядовцам некуда было спасаться. И защищаться им было нечем. Безоружные, кинулись, было к двери горницы-боковушки. Однако та заперта изнутри. Бросились к умывальнику по-за печью. Но оттуда, как черная молния, – плетка кнута.
Брызнули стекла. Спасая себя, продотрядовцы прыгали в окна, ныряя с двухсаженной высоты вниз головой на спрессованный грунт. Теряя Смит—Вессон-2, нырнул со всеми и Маракаев.
Отбитые почки, сломанные ключицы. Никто не стонал. Все панически торопились. Даже те, у кого захрустела нога, бросались, ломая изгородь, на дорогу.
Белевшая среди сутеми уличная дорога могла привести к поповскому дому, где находился комбед. Однако нельзя уже было туда. С крыльца в одиночку и стайками сбегали взбешённые мужики. Кого-то из продотрядовцев, кто очень хотел уцелеть, убегая к комбеду, настиг осиновый дрын, и несчастный свалился замертво за дорогу.
Назад! Не к деревне, а от деревни. Возможно, в той стороне удастся спастись. Однако у страха глаза велики. В той стороне по обочине шел навстречу бежавшим дедушка Миша. Стук-постук батожком по тропе. Продотрядовцы в оторопь. Словно шел на них не беспомощный старикашка, а крупный мужик, и в руках у него дубина.
Как за глупой овцой, повернули бойцы за кем-то из первых, возглавивших бегство, кто, сворачивая с дороги, пустился бежать наобум сквозь кусты, за которыми были рогозовые кулиги, свалка камней, тополя и река.
У мужиков были целые ноги. Никто из них в этой свалке не пострадал. И догнать изувеченных беглецов было просто. Продотрядовцы запинались. Оборачивались назад. Кричали не голосами, а вспученными глазами: «Не убивай!». Но никто никого не щадил. Убегавшие падали, расставаясь с душой и телом.
До реки добежали лишь двое. Но переплыть ее удалось одному. Он и вышел сквозь лес и поле к Большому Двору, откуда в эту же ночь отправился за подмогой.

18

Пуля прошла вскользь по черепу, взбороздив лицо и плечо, потому, и остался Секушин жив, лишь ушел в глухоту, пребывая в ней, пока не услышал прикосновения мягких пальчиков с полотенцем. Жена и дочурка! Обе склонились над ним, как над маленьким, кого полагается взять на ручки. Секушин слегка пристыдился и встал. В голове отдавало ударами двух прикладов. Щека и плечо лишь саднили. Но в подбородке, куда пришелся удар башмака, болело серьезно. «Ничего, – подумал Секушин, – бывало и хуже да проходило…»
При виде поднявшегося отца Мастряша, так вся и вспыхнула, радуясь за него:
– Тятя! Тятя! Мы с мамой чуть с ума не свинтились, когда услышали: «Ваню убили». Мы сразу поняли: это тебя. Слава Богу, ты жив!
Иван Николаевич улыбнулся:
– Час мой не пробил. Еще поживем, – и, окинув глазами кухню, грустно добавил: – Наворочено. Будто два урагана прошло.
Переломленный стол. Стул без ножек. Разбитое ожерелье. Черепки. Хлам и мусор. Вместо окон – смотревшие в темноту разверзнутые проёмы.
Фонарь на стене зачадил. Выкручивая фитиль, Секушин даже попятился. Из-под лавки лохмато зашевелилось. Оттуда же выросло чучело мужика. В чучеле проступал комбедовец Федя Гогин, который от страха прятался там, спасая себя, покуда Секушин не наступил на него невдогадке ногой. Чтобы его не узнали, Федя надернул на голову зад сюртука. И сразу рванул к распахнутой двери, слетая по лестнице, как чумовой.
Удивило Секушина то, что на Феде был очень знакомый сюртук – серый, в продольную линию, с разрезами по бокам. Такую одежу носил его Алексей, когда уходил вместе с братом к качелям, где собиралась по праздникам молодежка.
– Не в Олешиной ли обнове это чучело дало дёру? – спросил он у Дарьи.
Дарья, как и Мастряша, ходила по кухне, пробуя прибираться. Но всё валилось из рук. Посмотрев на мужа, она задрожала губами, взмахнула березовым голиком:
– Ой, до того ли теперь?!
И только тут дошло до Секушина, что стряслось нечто страшное. И пошло это страшное, значит, отсюда, с его пятистенка, отчего и развал небывалый, и разбитые окна, и это чучело из-под лавки.
Вспомнился Маракаев, как тот надсмехался над ним, как навел на него револьвер. И Секушин, не выдержав оскорбления, пытаясь достать обидчика, бросился всем своим туловищем на стол. Но Маракаев был побыстрее. А что же потом? После выстрела? Что тут было? Куда исчез Маракаев? Куда – продотряд? Куда – мужики?
– Где они все? – Секушин всматривался в жену.
Дарья с ужасом.
– Там, – голик показывал за окно, в тесноту задорожных кустов, уходивших к черневшим вдали тополям и к реке, – туда побежали. Воротились одни мужики. С собой у них были вилы и топоры…
Секушину стало не по себе.
– Неужто всех там поубивали?
– Один, говорят, ушел.
– Значит, жди не завтра, так послезавтра милицию из уезда…
Спать ложились уже под утро. Секушин лежал на кровати рядом с женой. Глаза его были открыты. «Наказаны хлебодралы, – прикидывал про себя. – Наказаны люто. Лютее, чем надо. Они-то ведь никого в деревне не убивали. А их почему? Спросится ведь за это. Со всех, кто в Подоле живет. И с меня в том числе. Что же теперь? Как быть-то? Может, взять и сбежать? Сбежать всей семьей? Нет! Не получится. Любое другое место, куда бы я ни уехал, будет чужим. Здесь, на родимщине, я родился. Здесь и жить до конца. Даже если конец этот будет завтра…»
Удручен был Секушин. Из-за него пострадает жена. И доченька пострадает. Не в силах он будет их защитить. Как же они без него? Без заступника и кормильца? Это Секушина и гнело. Что касается собственной жизни, то, что ж. Надо когда-то ее и закончить. Не хочется, а придется. Представить, что власти простят, оставив его в покое, чтобы он продолжал жить, как жил, – такого не будет. А как мужики? Ослябьев и Кокшаров, два его верных товарища, с кем он вместе, с самого молодечества, даже с детства? Их ведь тоже, поди, не простят. Секушин вздохнул. Где-то в душе ворохнулся комочек надежды. Бывают и чудеса. А вдруг? Вдруг все стихнет? Все само по себе? Живите, ребята, как жили. «А может, и мне повезет? – подумал Секушин и тут же поставил на думе крест. – Нет, не может… Много убоя. Семь человек…»
Окна были закрыты половиками. Точил холодок. В одном из окон сквозь половичную рвань виднелся кусочек неба с мерцающей в нем еле видной звездой. Секушин снова ушел сам в себя. «Простит ли Господь нас за то, что мы натворили? Коль не простит, то и жить ни к чему. Хотя ведь чего? Мы ведь не душегубы. Мы просто горячие мужики. Нас разожгли. Да, разожгли. А что от того? Что толку от этого, коли кровь человеческую пролили. О, Великий на небеси! Не щади живота моего. Но помилуй жену и дочку. Они ведь не виноваты. Не виноваты и семьи моих друганов. Не покинь их. Оборони от голода, от преследования властей…Пособи страдающим, абы жизнь не была для них невсутерпь ».
На какое-то время Секушин забылся, как ушел в жизнь, явившуюся из сна. Когда проснулся, открыв в полутемках глаза, то разглядел на стене сутулую тень. Тень была от глухого половика, за которым зияла рама. Тень, как навязчивая идея, торчала перед глазами, напоминая о перемене, исправить которую было нельзя.
Как и жить? Беспокойство в душе вызывал потерянный хлеб. Одну половину его отобрали для нужд Красной армии, вторую – для пухнущего от голода Питерграда. А что же семье?
Тревожной была и дума о продотряде. Не укладывалось в уме, что эти, явившиеся из Питера молодые отцы, уже никогда не вернутся домой, где их ждут с нетерпением жены, дети и, наверно, родители-старики. Ждут их с хлебом, с картошкой, с салом.
«Горе, – думал Секушин, – горе там, горе тут. Что вот будет теперь: с Ослябьевым? С Кокшаровым? Со мной? Наверняка, заберут. А если?» – Опять, по второму заходу влезла в голову мысль о том, что надо бежать. И если бежать, то, конечно, сегодня. Покуда не поздно. Куда вот только? К кому? Некуда. Не к кому. А если б и было, куда и к кому, то опять же восстала б душа. Дома остаться – быть зарезанным без ножа. А и в чужой стороне – не лучше. С тоски изойдешь.
Так ничего Секушин и не решил. И утро встретил невыспавшимся и снулым. Дарья тоже, видать, не спала. На круглом, как репка, лице ее шевелились тени переживаний.
– Как голова? – спросил она у супруга.
– Голова – всё нормально. Приходит в себя. А вон там, – подойдя к подоконной лавке, Секушин высунулся, уйдя с головой и плечами в разверзнутое окно, – там не знаю, что и творится. Одним словом, беда.
Дарья тоже к окну подошла.
– Может, это и не беда., а сама… Сама власть Господня…
– Перед Господом, да, – отметил Секушин, – наворочали, нагрешили. Сколько людишек ушло на тот свет. Отвечай вот теперь.
Муж для Дарьи всегда невиновен. Защищать его будет во всем и всегда.
– Тебе-то чего отвечать,– сказала уверенным тоном, – никого ведь не убивал.
Секушин не согласился.
– А мог бы. Только не получилось. За это тоже никто не похвалит.
Уселись оба на незаправленную кровать. Помолчали, поглядывая на дверь комнаты-боковушки, где сейчас почивала Мастряша. «Слава Богу, – думали в две головы, – с девушкой всё по ладу. Обошлось. Не успели похабщики опозорить. А то бы еще одно горе…»
Дарья печь затопила. Потом поставила самовар. Помогла хозяину подсобрать покрупнее осколки стекол, спустившись следом за ним под дом.
Секушин сладил окно. Получилось оно перечеркнутым крестиками лучинок. Некрасиво, однако, сойдет. Всё хоть свет какой-то с воли поступит. Три других окна трогать не стали. Оставили их под защитой половиков.
Винтовки, как и вчера, стояли в приступках печи. «Надо куда-то их деть», – машинально подумал Секушин, подставляя под сломанный стол табуретку с ведром. И по привычке, как в каждое утро, принес вскипевший на угольях самовар.
Дарья сидела рядом, не у стены: там точил сквознячок, а напротив нее, как и муж, проникая взглядом в починенное окошко. Ночью, видимо, был мороз. Барашки изморози белели на ветках, в отаве и на заборе.
Преувеличенно громко простукали по дороге подкованные копыта. Булан! На телеге сидят комбедовцы Маков и Гогин. Где-то чуть впереди, колыхая лентами бескозырки, вышагивает Савков, угрюмый и недовольный, как приглашенный в мертвецкую, где кого-то будет опознавать. Секушин не удивился.
– Поди, собирать мертвяков. Да-а… Работенка. Один, вон лежит против нашего дома. Остальные, кто где, по кустам.
– Жалко Булана, – подстала к беседе и Дарья. – Мертвяков, ну-ко будет возить. Конь-то чистой породы, из благородных – и на тебе, как уборщик. Вози, кто там есть, с этого света на тот… Как бы не спортился головой…
Встала Мастряша. Умылась – и тоже к столу.
Секушин чуть отошел от безрадостных дум. Рядом сидели с ним те, для кого он готов был на всё. По правую руку – жена. По левую – дочка. Обе в глубокой печали и той трагической красоте, какая, приманивая, пугает. В глазах у обеих – минувшие вечер и ночь. И не скоро вернется привычный для них теплый свет, с каким, казалось, они и родились, и жили с ним, пока не явилась беда, которую надо было принять. И вот принимали, не смея заглядывать в день грядущий, который уже наступил и был непрогляден и никакого просвета не обещал.

19

Редко кто видел Савкова таким. Бескозырка, надвинутая на лоб, свес бровей и укрывшее глаз косоватое крыльце волос – все, что было в нем и на нем подчеркивало суровость, с какой он спешил по улице к низу деревни. Здесь он нервно остановился и, подождав телегу, свернул с дороги, чтобы тут же скрыться в густых ивняках.
Бродит Савелий среди кустов и запущенных пожен, отыскивает убитых, вздыхает и мается оттого, что дело его из самых понурых, какое справлять очень, очень бы не хотелось, да вопреки нехотению, надо, надо.
О вчерашней трагедии рассказал ему Федя Гогин. По его рассказу главарями побоища были Секушин, Ослябьев и Кокшаров. Они и командовали расправой.
Ходит Савелий, как сыч болотный. Гогин с Маковым рядом. Подбирают тела и тащат одно за другим к телеге, чтобы вывезти их к конторе комбеда.
Лицо у Савелия схвачено хмурью и выражает необходимость делать то, к чему призывают служба и долг. Такое оно при его подчиненных. Без них же, пока Федя с Филей уносят покойников на носилках, лицо расслабляется и даже становится чуть брезгливым.
Вон и сам Маракаев. Лежит, зарывшись лицом в шиповник. На кожанке, ниже лопаток три малиновых бугорка – следы от дворовых вил. Даже мертвый он выглядит так, как если бы хочет поймать на гнезде несушку, да та упорхнула, из-за чего обе руки его разочарованно вытянуты вперед. Савелий позволил себя улыбнуться:
– Доигрался, парень. А вроде, проворный. Лежишь вот теперь. Ну и ладно. Лежи. На тебя я уже не сержусь. Отдыхай…
Подзабывшись, Савков не заметил, как подошли к нему Федя с Филей. Встали где-то по-за спиной и, скрывая скептическую гримаску, осведомились:
– С кем это ты, Савелий Ильич? О чем это ты?
– Жалко товарища, – посуровел Савков, – говорю ему: рановато споткнулся. Молодой еще. Мог бы, как я, со своими орленками, то есть с вами, поработать на государство. Увы!
Гогин с Маковым, хоть и были против того, чтоб таскать покойников на носилках, Савкову ни в чем не перечили. Понимали: теперь он в Подоле – главная власть, потому и шастали по кустам, вынося к дороге мертвые ноши, от которых воняло мерзлой одеждой, травой и кровью.
Что-то диктаторское было сегодня в Савкове. Не успел он зайти в комитет, как к нему, искательно щурясь, зашел сельсоветчик Степан Полиектович Буров, маленький мужичок с всклокоченными усами.
– Савелий Ильич! – заговорил он с порога. – Что же делать-то нам? Эдака бойня?!
Савелий Ильич, не спеша, но с достоинством снял с головы бескозырку. И недовольно:
– Чего предлагаешь?
– Надо кому-то в уезд – это раз! Надо могилы копать – это два! Надо винтовки прибрать – это три! Надо убийц повязать – это…
– Знаю! – движением бескозырки, проплывшей по воздуху вдоль стола, Савелий остановил председателя сельсовета. – Думал уже об этом. Так вот. Могилы, винтовки, убийцы – это все я беру на себя. А ты, Степан Полиектович, шпарь верхом до уезда! Ты! Ты! Боле некому!
– Дак, ведь я без коня, – возразил, было, Буров.
– Коня возьмешь у меня. Вон! – Бескозырка махнула к окну, где виднелся просторный двор с тремя лошадьми со спутанными ногами. – Забирай любого. Сразу и отправляйся! Дело не ждет! – Последние три слова проговорил Савелий не только громко, но и упорно.
Было видно, как Буров понурился, вытирая ладонью усы, отчего те всклокочились еще больше. Понимал сельсоветчик, упорствовать нынче нельзя. Время было не то. Не то и стечение обстоятельств.
Высунувшись в окно, Савков при виде Гогина с Маковым, подводивших к Бурову вороную учительскую кобылу, вывел рукой широкий зигзаг, приглашая к себе.
– Покойники никуда не уйдут, – сказал мужикам, едва они простучали в своих сапожищах к двухтумбовому столу. – После их сложите под навес. Теперь за могилу беритесь. Общую будем рыть. Ройте в проулке. Я покажу.
Мужики воспротивились:
– Долго провозимся.
– Чтобы недолго, – ответил Савелий, – подьте, не мешкая, по дворам. Сколько надо людей?
– Пятерых-то бы надо.
– Да хоть семерых! – усмехнулся Савков. – К кому придете – тот вам и копщик. Никто не откажется. А вы той порой, пока они роют, – к Секушиным. Заберёте у них винтовки. И с ними – сюда!
– А с Секушиным-то чего? – любопытствует Гогин. – Может, тоже сюда?
– Это потом.
– А Кокшарова с Ослябьевым? – спрашивает и Маков.
Савков посмотрел на ретивых помощников благосклонно. «Молодцы – похвалил про себя, – предприимчивые ребята». Вслух же сказал:
– Успеем и с ними. Брать их будем с винтовками. Мужики, сами знаете, те еще уркаганы. Без винтовок могут и голову повернуть не туда, куда надо.
День для Савкова, несмотря ни на что, складывался удачно. Дверь в контору то открывалась, то закрывалась. Приходили за лошадьми, дескать, брали на время, так возвращайте.
Савков поразмыслил: отдать – не отдать? Не зная, что делать, все же решил от животных освободиться. Пока они не нужны. Да и лишняя канитель: кормить да поить. К тому же куда-то вести на ночлег. Не оставлять же при коновязи в поповском дворе, как это было минувшей ночью. Для этого надо искать где-то стойла. А стойла все по дворам. Ходи, уговаривай мужиков, чтоб пустили коня на ночку. Очень-то надо. Пусть этим всем занимаются сами хозяева лошадей. А коли кони понадобятся опять, то, что ж, есть уже опыт, как их снова заполучить – в любом числе и в любое время.
Один за другим приходили к поповскому дому владельцы коней. Были супруги Секушины, была расстроенная Манефа. Был и Антон Антонович Худаков. Педагогу не повезло. Надевая очки, он смотрел на Савкова с недоумением.
– Как же я без своей Короны?
– На службе она, – объяснил председатель бедняцкого комитета. – Ночью что у нас было? Смертоубийства! Потому и послал на твоей Короне я верного человека, чтобы тот рассказал, кому полагается, обо всем.
– Да, конечно, я понимаю, – ответил учитель. Снял очки и снова надел – Что уж. Да уж. Раз такая печальная драма, то я и не против. Пусть Корона побудет у вас. Надеюсь, что ненадолго?
– Я тоже надеюсь, – сказал Савелий и, глядя вдогонку учителю, почему-то запомнил, как он аккуратно ступил за порог, снял очки и вежливо затворил за собой комитетскую дверь.

20

День менялся, поворачиваясь к теплу. Было много света, свежести и летающих паутинок. День играл, как нарочно, выбрав самую невеселую для Подола пору, когда ощущение выхода в жизнь ненормальную из нормальной было почти у всех, кто смотрел на дорогу, по которой тащилась телега, заваленная легко одетыми мертвецами.
– Одежа-та ихняя вся у нас, – сказала Дарья супругу. – Ночесь с Мастряшей мы ее вынесли с кухни. Уж больно она воняла, вот и бросили в нашу зауку… Може, чего мы не так?
– Всё так, – успокоил жену Секушин и даже похлопал ее по плечу. – Я и винтовки туда же брошу. На кой они нам…
С винтовками он припоздал. Ходил с бадейками на колодец. Пару раз сходил. Собирался – и в третий. Да тут разглядел, как с дороги прямо к калитке направились два комбедовских порученца.
– Чего потеряли? – спросил он у них, когда Маков, а следом за ним и Гогин ввинтились в калитку и, право, как командиры, отшлепали сапогами мосточки двора – и наверх, по ступенькам крыльца – прямо в дом.
– За оружием! – не останавливаясь, буркнул Маков. Гогин же улыбнулся:
– Надеюсь, еще не спрятал?
– Я же не мародер. Чужого не трону. Никак, небось, ты! – Секушину было неловко смотреть на серый, в линию, уже измусоленный от переноса в нем трупов сыновий сюртук, в котором когда-то ходил его Алексей, а теперь он сидит на плечах деревенского мародера.
– А что! Я что! – среагировал Гогин. – Я, может, даже и не хотел. В темноте-то чего? Можно и перепутать. Если на то уж пошло, могу и вернуть.
Отказался Секушин:
– Не надо!
Обратно комбедовцы возвращались с семью винтовками за плечами. Секушин язвительно посмотрел им вдогонку.
– И шмотки можете прихватить. В зауке они.
Комбедовцы сделали крюк. Опустились на четвереньки. И торопясь, словно кто мог отнять, стали вытаскивать из бурьяна все, какие там есть, тужурки и чуйки. Не брезгуя тем, что были они с чужого плеча, и пахло от них бередливыми запахами людей, лежавших сейчас в аккуратной укладке перед траншеей, которую рыли в эту минуту мобилизованные для копки те самые мужики, чьи вилы и топоры не промахивались в погоне.

21

Еще днем, огородами, незаметно, таясь, к Секушину пробрались Кокшаров и Ослябьев.
– Уходить тебе надо, – сказали ему, – сегодня же ночью. Завтра милиции понаедет. Всех, конечно, не заберут. Однако нас и тебя, коли сразу не укокошат, то, как злодеев, за шкирку – и за решетку. Сбирайсь!
Разговаривали за домом, под голыми ветками двух рослых лип.
Отказался Секушин:
– Не получится у меня.
– Избяное тепло, что ли, держит?
– Домашняя дума.
– Ну, так и зря. Пулю ты с этой думой схлопочешь. Жалко, Ванюха, тебя. Прощевай. Мы уходим. С семьями. Бросаем всё, что тут есть. Коров, поросят, барахло. Жизнь дороже…
Они обнялись. И расстались, как братья. Секушин смотрел вдогонку двум деревенским здоровякам, как они уходили к задам огорода. Один – высоченный и рыжий, не с головой, а башкой, пылающей, как костер на порубочной лесосеке, второй – низкорослый, но со спиной широченной и сильной, какая бывает лишь у ушедших в былое непобедимых богатырей.
Уверенная походка, с какой они уходили, упрямые спины, то, как сминалась трава под их сапогами – во всем ощущался трагический вызов. Вызов судьбе, которая погнала мужиков туда, где ожидала их полная неизвестность.

22

Вечером, отдыхая от дел, связанных с мертвецами, Савков со своими отлётами из комбеда позволил себе расслабиться за столом в столовой поповского дома, который устроила им Евстолья. Искрившийся искорками первач наливал из графина в хрустальные рюмки Савков самолично. Маков с Гогиным, полагал он, для этого не годились. И малосольные огурцы с серебряного ножа на фарфоровую тарелку тоже по этой причине раскладывал сам.
– Ну-у! – Савков поднимал свою рюмку так, чтоб не он, а к нему тянулись, звеня хрусталем, оба его сослуживца. – За нашу жизнь! Чтоб всё сбывалось и не хромалось!
С губ подельников, будто сусло:
– С тобой, Савелий Ильич, хроматься не будет!
– Без тебя, Ильич, мы, как воши! С тобой – яко два ястребка!
Рассолодел Савелий. Не так уж часто его и хвалили. А тут – как елей.
– Рановатенько! Рано меня возносить! Покуда для вас ничего такого не сделал. Время не подошло. Наше время! Но, кажется, вот оно, на подходе! Сделаю то, что вам и не снилось. Уж больно в развальных избенках-то вы живете. Скоро, вон, три дома освободятся. Хозяевов за то, что власть нашу вилами укололи – в расход! А ихних баб с пащенятами – в ваши халупки. Место жительства переменим. Короче: из грязи – в князи! Вот так, ястребки! Пословица-то про нас. Пора и нам походить князьями!
Прежде чем налить по второй, Савков посмотрел на своих подельников строже, чем бы хотелось.
– Как там у нас на деревне?
– Всё тихо, – заверил Маков, – сидят, как мышки.
– Нормальная атмосфера! – убежденно сказал и Гогин.
Савелий поднял графин. Придержал его, наклоняя.
– Куда запирать арестованных будем?
– В каретник! Всё подготовлено. И замки с ключами нашлись. Целых три!
– Достаточно двух, – заметил Савков. – А винтовки?
– В полном порядке!
Савков подобрел. Разлил по рюмкам.
– Давай молча. За наших страдальцев.
Выпили под жаркое в чугунном горшке, которое только что вынула из печи услужливая Евстолья, поставив чугун посреди стола.
– Готовы? – Савкову нравились иногда такие вопросы, которыми можно сбить с толку или смутить.
Две рюмки тут же отправились ближе к графину
– Я не о выпивке спрашиваю у вас! О деле! Готовы контриков наших перевести из хором в каретник?
– Да хоть сейчас! – заверил Савкова Маков. А Гогин осведомился:
– С кого начинать?
Савков назвал того, кто был, по его пониманию, самым опасным.
– С Ослябева! С нашего драчуна! Давай. Отправляйтесь за ним! Винтовки не позабудьте. Без них нельзя. Сами знаете. Чтоб не погладил по черепушке.
– А коли он снова в драку? – полюбопытствовал Маков.
– Что с того? – удивился Савков.
– Стрелять-то можно в него? – теперь любопытствовал Гогин.
– Можно. Но только не на смерть. Для устрашения.
Первым поднялся со стула Маков. Хотел, было к двери – на выход, да задержался, увидев в окне незнакомого человека. Было еще светло, и он разглядел одетого в балахон высокого мужика, который шел, хромая, проулком от леса, мимо выкопанной могилы. Около складки трупов остановился, но на секунду, и снова пошел, скрываясь за огорожей.
– Чу! – Маков заволновался. – Это Серега!
– Какой Серега? – не понял Савков.
– Круглов. Из Поречья. Сам пароходчик.
Савков не поверил:
– Покстилось тебе. Круглов месяц назад был застрелен. Это когда бежал из тюрьмы. Мне Манефа рассказывала об этом. Ты с кем-то спутал его, Макуня. Однакоче, ты молодец. Коли чужой, то давай-ко за ним. Узнаешь, кто он такой? К кому? И чего этта надо? Пошел!
– А как же с Ослябьевым? – Маков призадержался.. – Или потом его?
– Поди! Без тебя приведем. Ты – за этим! За чужаком! Не упусти его!
Приятно было сидеть за обильным столом. Хорошая самогонка. Жаркое. А тут еще и Евстолья. Несет на ухвате новый горшок.
– Куда они денутся! – улыбнулся Савков.
– Кто? – улыбнулся и Гогин.
– Да эти! Наши классовые враги. Завтра их заберем. А сейчас, как на Сухоне пароходы, так и мы, поотпустим пары!
– Поотпустим! – согласен Гогин.
По дороге кто-то проехал. Гогин вгляделся в окно. Ничего не увидел, кроме смутного силуэта и слепой обвалистой темноты.
– Кто-о? – спросил у него Савелий.
Гогин предположил:
– Кто-то в кибитке. Поди, цыгане.
Савков возмутился:
– Это еще зачем? Ну-ко, турни их от нас подале! Ездят, сами не знают куда. Пусть уезжают в другое место!
Гогин ушел, чтоб назад уже не вернуться. Как и Маков, он был не готов к слежению за людьми, которых сегодня оберегала глухая осенняя ночь, пробиравшаяся из мрака. Из того угрюмого мрака, где, столкнувшись с землей, тяжело ворочался край Вселенной.

23

Растерялись Секушины. В три пары глаз уставились на открывшего дверь высокого парня в ветхом, с чужого плеча балахоне.
– Сережа! – Это Мастряша. Бросилась встреч ему. Обняла. Подпрыгнула. Засмеялась.
Секушин с Дарьей не стали расспрашивать ни о чем. Успеется. Пусть сперва молодые побудут вдвоем. Они так долго ждали этой минуты.
– Наконец-то! – сказал Секушин.
– Диво-то! Диво какое! – с таким же порывом сказала и Дарья.
Одно их сбивало с толку – то ли принять, эту радость открыто, с вольной веселостью на лице, то ли скрыть ее, как скрывают улыбку там, где место отдано для тоски.
Сережа и сам не думал, что может застать Секушиных при кручине, когда сегодняшнее – в печали, завтрашнее – в беде, и никому неведомо: что же дальше?
Мастряша ему рассказала о продотряде. О том, что здесь, в их деревне произошло. Сережа не утешал. Утешать, значит, лгать. А лгать он не собирался. В чувствах своих к Мастряше был он нежен и честен. Обнимая невесту, чьи губы, целуя, уткнулись в его невыбритый подбородок, а плечи вздрагивали от счастья, он приходил в себя от испытанного кошмара и остро сочувствовал сразу всем, кто сейчас находился в этих хоромах, навсегда притягательных для него, навсегда родных и желанных, потому что здесь обитает его услада.
То и смущало его, что сам он был не свободен, в бегах, на положении человека, который нарушил закон, и его надлежало поймать. От того недоброго дня, когда его заманили в тойменскую тюрьму, и он оттуда сбежал, но был при этом подстрелен, из-за чего и залег в шалаше у сторожа сухонских лодок, прошло только-только что не полгода.
Об этом он рассказал, уже выйдя с Мастряшей из горенки в кухню, где по случаю встречи стоял на столе самовар. Рассказывая, Сережа пил чай, однако не ощущал его аромата. Он был подавлен. Осознавал, что не надо бы было ему сюда. Здесь и так всё на самом краю.
Увезти бы их всех отсюда! И Мастряшу, и мать ее, и отца. Но куда? И на чем? Ничего у него не осталось. Да и сам он был не особо здоров. Рана, какую он получил, спасаясь на лодке, была не смертельной, однако ее надлежало лечить. Он и лечил бы ее. Но лечить было негде. Спасибо сторожу лодок, который его приютил в своем шалаше. Три недели там обретался. Еще бы с неделю. Да выследили его. Вновь пришлось убегать.
Плыл за сто километров на лодке до Большедворья. Оттуда – в Подол. Не на тройке гнедых, как в счастливые времена, не в карете для выезда, а пешком. Боялся, что может сдать подколотая нога. Ничего. Не сдала.
Появился в Подоле почти в темноте. И вот он в Мастряшином доме. Сидит за столом. Угощают его, чем могут. Ласкают взглядами. Утешают.
– Будем думать, куда бы тебя, аб никто не нашел, – прикидывает Секушин.
Дарья вся в осторожности. Каждое слово ее, как сторож:
– Лишь бы никто из комбедовских не пронюхал, что ты теперь тут.
Мастряша успела сбегать в летнюю избу. Принесла оттуда одежду. Велела надеть ее вместо тлелой.. Здесь же, около самовара, Сережа переоделся.
Уютно ему, в то же время и напряженно. Мастряша сидит с ним плечо о плечо – красивая, ладная, но уже невозможная для него. Свадьбу с ней собирался сыграть. Поздно. «Всё у меня потеряно, – думал он, и упорно противился этой думе. – Всё ли? Может быть, и не всё». Где-то в провалах души его маломощно, но стойко горел огонечек сопротивления. Такой же маленький огонек он видел ночами из шалаша. Он и вывел его из мертвого состояния, приказав ему не пенять на судьбу, не печалить себя, а жить. Жить, как гонимому молодцу, кто уйдет обязательно от погони.
Лицо у Мастряши алое-алое. Да и вся она алая, приготовленная для счастья. Очень любит она его. И он ее любит. Как второе дыхание она для него. И он, наверное, как второе.
С улицы в дверь на крыльце кто-то жестко стучит. Побледнел Иван Николаевич. Побледнела и Дарья. Мастряша с Сережей переглянулись.
Секушин вышел из-за стола. Спустился лестницей вниз. Сдвинул засов. Дверь открыл. Хотя и было темно, но сразу узнал Филю Макова по его высоким плечам, жердеватому росту и длинным рукам, которые тот, когда был под хмельком, любил скрещивать на груди, показывая свою независимость перед всеми.
– Извини, Иван Миколаевич, что поздненько. Ничего не поделаешь – служба такая. Видел я, что до вас, никуда не сворачивая, прошел хромой человек. Кто такой? Для чего он в ваш дом? Чего ему надо?
Секушин почувствовал: Маков так не уйдет, что-то ждет от него. Спустить бы сейчас его с верхнего рундука на нижний. Но он не стал рисковать. Вместо этого усмехнулся:
– Слишком много вопросов. Сам, по собственной воле их задаешь? Или кто поручил?
– Кто же, как не Савелий! Мой попечитель! Я этого не скрываю. И скрывать не хочу.
Знал Секушин слабое место у визитера. Потому и сказал:
– Думаю, Филимон, ты недостаточно выпил. Не возражаешь, ежели я добавлю?
– Ну, коли уж ты настаиваешь, то, что ж…
Обернулся Иван Николаевич в две минуты. С бутылкой в руке, в которую налил воды, так как не было самогона. Передал ее Филимону.
Тот, принимая подарок, раскланялся и, прежде чем удалиться, поведал Секушину, как секрет:
– Завтра придем за тобой. Арестовывать будем.
Секушин не удивился, потому и спросил как можно спокойнее и скучнее:
– И всё?
– Нет, не всё! – В благодарность за выпивку Маков готов был выложить всё, что было ему известно и что неизвестно, смешав и то, и другое для связки слов, которые были, казалось ему, убедительнее, чем правда. – Догадываюсь, что в гостях у тебя сам Серега Круглов. В розысках он. Во-первых, как беглец, во-вторых, как буржуй. И жить, кажися, ему до утра. Так решил Золотарь. А похороним его мы в общей могиле вместе с гостями из Питерграда…
Возвратился Иван Николаевич. Постарался держаться спокойно и на Дарьин вопрос: «Кто приходил?», ответил вяло и равнодушно:
– Филька Маков. Как всегда с похмелюги. Просил бутылку…
Секушин снова сидел за столом. Был он угрюм и задумчив. Понимал, что если Сережа останется с ними, и утром его обнаружат, то для него это будет последнее утро.
Сережа и сам сознавал, что здесь он, кажется, засиделся. Сознавал и то, что он подставляет Секушиных под опасность.
В воздухе вместе с парами от самовара плавал, казалось, сам страх. Нагнетали его и стенные ходики. Часы отбивали время, которое шло, укорачивая терпение, с каким сидели гость и хозяева за столом.
Сережа поднялся. Как тяжелы были эти шаги – от стола до вешалки, где висел его балахон, который ему подарил караульщик сухонских лодок. Куда он пойдет, было, ему непонятно. Лишь бы, лишь бы уйти. И этим самым спасти Мастряшу с ее матерью и отцом, самых близких ему людей. Спасти их от обвинения в том, что они укрывают контру.
– Ухожу! – Он решительно повернулся, поворачиваясь к порогу.
Плохо знал Сережа Мастряшу. У девушки не было крыльев, но она сорвалась и летела, как если бы ей они помогали. Ресницы распахнуты. Щеки горят. Не успел Сережа уйти. Мастряша настигла. Вцепилась в него с горем, отчаяньем и любовью. Вцепилась, как в собственную судьбу.
– Я тоже с тобой!
Дарья заплакала. Слезы залили ее лицо.
Секушин смотрел на свою красавицу-дочь, прижавшуюся к высокому, с побледневшим лицом жениху, чьи глаза стеклянно остановились, видя, видимо, пропасть перед собой, в которую он готов был шагнуть. Но не вместе с Мастряшей. Шагнуть – одному.
Видел Иван Николаевич, как Сережа рывком, силой рук оторвал от себя Мастряшу. И хотел уже был ступить за порог, да осекся, остановившись.
– Посто-ой!
Голос Секушина прозвучал неожиданно, удержав Сережу с Мастряшей там, где стояли они.
Как они на него посмотрели! Какими глазами! Был в глазах не только испуг, не только смятение, но и надежда.
– Я сейчас! – добавил Секушин, уже зная, что надо делать во имя того, чтобы дочка с Сережей не разлучались. – Я коня запрягу!
И Дарья, кажется, догадалась. Смахнула с лица наливные слезы, чтобы яснее увидеть, как ее муж, не одевшись, в одной рубахе, бросился к двери, прихватив по пути коробок со спичками и фонарь. За порогом уже, обернувшись, скомандовал Дарье:
– Собери-ко им, мать, в дорогу!..

24

Ночь навалилась на крыши деревни. Навалилась и на дорогу, тускло нырявшую в темноту, куда, поскрипывая телегой, уходил опечалившийся Булан.
Секушин стоял рядом с Дарьей в открытых воротах. Махали вслед уезжающим. Уже не видно стало ни лошади, ни повозки, а они махали всё и махали. Глаза же смотрели сквозь темноту в ту обитаемую окрестность, которая примет Мастряшу с Сережей, проверит их жизнестойкость и, быть может, не даст им пропасть среди новых людей.

25

Взвод одетых в шинели красноармейцев, едва запылил по дороге, как тут же и произвел впечатление на деревню своей походкой, онучами до колен и сутулым гнедком с телегой, где рядом с солдатом-кучером громоздился широкий, в военном бушлате и пышных от пыли хромовых сапогах командир отряда Кочигин
Было тепло, как летом. Небо, хотя и занято облаками, ничуть не мешало хорошей погоде, опускавшей время от времени солнечные лучи.
Деревня с простреленными на север улицами была полна напряженного ожидания. «Господи! – плавало в каждом доме. – Отведи их от нас. Отведи от злящего отомщения…».
Молились бабы и старики. Мужики мрачно свертывали цигарки. Жалко хинькали ребятёнки. Сколько в деревне людей, столько в окнах и белых пятен. Кочигин видел овалы расплывшихся лиц. Кочковатые брови его, опускаясь, скрывали глаза, выражая неодобрение: «Вылупились на нас. Нравимся, что ли? Скоро не будем. Не будем нравиться. Обещаю».
Кочигин не знал подробностей гибели продотряда, однако заранее чувствовал атмосферу, в какой совершен был замах на Советскую власть и, замахнувшихся на нее он заставит дрожать перед ним, как перед жестким судьей, который врагов своих не прощает. Всех, кто в деревне живет, и не только в этой деревне, но и в других, широко разбросанных по стране, он считал затаившимися врагами, которые будут всегда стоять на защите собственного добра. Потому что у них, этих скрытников, не заботы страны, не идеи вождей революции, не подмога голодному городу на уме, а короткие, не далече двора примитивнейшие инстинкты, как бы им от всего, что не наше, отгородиться, не отдать и не прогадать.
«Не отдали!– Кочигин хмуро покачивал головой, раскладывая умом рассудительную дорожку. – А цена тому? Семерых наших молодцов уложили. Изверги, а не люди. Попритихли, небось. Только зря. Грянет гром. Никому не спастись…»
В комбеде при виде испуганного Савкова, вскочившего встреч ему из-за письменного стола, он мгновенно определил: «Трусливая сволочь. Не здесь бы тебе прохлаждаться. Должен бы там быть, где соколы продотряда. Плечом к плечу вместе с ними. А ты…»
Протянутую к нему ладошку Савкова он как бы и не заметил. Уселся за стол. Снимая ремень с кобурой, недовольно спросил:
– Как до этого допустил?
– Без меня, – начал, было, Савков, но Кочигин осёк его, перебивая новым вопросом:
– Давно тут сидишь?
Поперхнулся Савков:
– Два месяца. Третий…
– Пьянствуешь?
– Что вы…
– А самогонкой чего воняет?
– Дак это… Дак мы…
– Кто это мы?
– Помощники у меня, – Савков и рад бы договорить, но Кочигин подробности слушать не собирался.
– Стало быть, наши соколы погибай, а ты со своими долдонами гули-погули?
Савков стоял, изо всех сил стараясь не показать пальцы рук, которые вдруг соскорючились, как коренья.
Кочигин взглядом заставил убрать со стола нахально мерцавшую лентами бескозырку. Вместо нее положил ремень с кобурой.
В дверь, едва приоткрыв, ввинтились Маков и Гогин, оба юркие, готовые ко всему, с пристойной сдержанностью на лицах. Полагали: сейчас их представят приезжему командиру.
Кочигин кивнул в их сторону подбородком:
– Твои?
– Мои, – кивнул и Савков.
Взгляд, каким проводил Кочигин вошедших, пока они, колыхая полами широких, явно с чужого плеча сюртуков, шли от порога к столу, был брезгливым и удивленным.
– Почему живые?
Маков испуганно улыбнулся. Гогин вытаращил глаза.
– В каком это смысле?
– В таком, что должны были вместе с ними! – Кочигин рассерженно показал за окно, где проулок с могилой и мертвецами. – А вы? Стоите передо мной! Струсили, что ли?
– Так уж…
– После! – Кочигин не дал договорить. – После с вами. Потом разберусь. А сейчас всех бандюг! По одному! Поживее! Ко мне-е!
Савков, подставив ко рту горстку пальцев, неуверенно улыбнулся:
– Может быть, пообедаете с дороги? И вы, и ваши красноармейцы?
– Какой обед! – возмутился Кочигин, но в ту же секунду и поостыл. – Хотя! В общем пусть. Пусть, по-твоему, будет! А что там у вас?
Савков орумянился, будто повар, которого похвалили.
– Щи! Каша! Чай!
– Жирно живете, – буркнул Кочигин. – Обуржуазились, что ли? Ох, уж мне эти провинциалы. Кормите! Что уж тут будешь делать.
– Пожалуйте вот сюда! – Савков метнулся к столовой, показывая дорогу к филенчатой двери, откуда уже проникали запахи каши и щей, которые, погромыхивая ухватом, выставляла из печки услужливая Евстолья.
Кринки, горшки, чугунки. Все это так манило, так зазывало к столу, что Кочигин, а следом за ним и весь его взвод, едва расстегнувшись, прямо в шинелях, проворно набросились на еду.
Полчаса ушло на обед. Еще меньше ушло на то, чтоб к комбедовскому крыльцу начали подходить оробелые подоляне. Не было среди них Ослябьева с Кокшаровым. Савков в перепуге: что он скажет о них? За то, что они сбежали, Кочигин спросит с него. Как тут и быть? Скрывая растерянность, он поспешил доложить:
– Всё готовенько! Приглашать?
Кочигин сидел уже за столом.
– Быстро, быстро!..
Вопрос у Кочигина был один:
– Это ты наших соколов убивал?
И ответ был у всех, как один:
– Не! Не я! В это время я спал…
Кочигин расспрашивал снисходительно, разрешая даже не отвечать, но, давая понять, что ему все известно и без ответа. А щадил он испуганных мужиков потому, что решил их использовать в деле. Савков сразу же после обеда показал Кочигину складку мешков с ячменем и рожью, которой была забита до самого верху поповская кладовая. Увозить их надумал Кочигин завтра. На мужицких же лошадях. А чтобы их хозяева не роптали, надумал вместе с обозом отправить и мужиков. Поедете, мол, туда, приедете и обратно. Не наказывая пока. Пусть свезут все зерно до пустующего ссыппункта. Но в обратную путь-дорогу, как бы вы ни хотели – ни-ни. Кто-то ведь должен ответить за гибель отряда. Вот и ответят пускай прибывшие с хлебом в уезд мужики, которым не видеть уже никогда ни обратной дороги, ни женок своих, ни родителей-стариков, ни детей. Повторится все так же, как в питерских семьях, откуда кормильцев с этого света на тот увела продовольственная беда.
Мужики, заходя в комбед, и так-то испуганные, разглядев военного командира, с бровями-кочками над глазами, которыми он и смотрел на вошедших, а широкой в запястье и пальцах рукой то и дело хлопал по кобуре, только-только, что в панику не впадали. Оттого и были готовы на все условия, какие ставил им этот пугающий человек.
– Лошадку в хозяйстве имеем? – уже не бровями, глазами вглядывался Кочигин в смерть оробевшего мужика.
– Имеем.
– Ну, вот и ладно, – голос Кочигина был уже мягче, – завтра, стало быть, на лошадке. Сначала сюда. А потом, загрузившись зерном, – до уезда. Обратно уедешь, когда захочешь.
– Но-о? – Мужик был склонен и возразить. Но Кочигин опять опускал на глаза угрюмые брови, а ладонью гладил по кобуре. И голосом удивленным:
– Не хочешь ехать?
Мужик терялся. И говорил торопливо, сбиваясь, совсем не то, что собирался сказать:
– Хочу. Чего не поехать? Поеду. Как не помочь в вашем деле. Со всей приятностью…
Последним из мужиков, кого Кочигин допрашивал, был Секушин. Привели его со связанными руками. Лицо с одной стороны разрыто, с другой – в набухающей синеве.
– Продотрядовцев убивал?
– Не получилось. А то бы убил.
Кочигин насторожился. Сообразил, что стоит перед ним твердец, кто ни в чем ему, кажется, не уступит. Любопытно стало ему.
– Хочешь жить?
– А то! Кто не хочет!
– Соколы наши тоже хотели.
– Что мне соколы-то твои.
– Не понравились, что ли?
– Бесы понравиться мне не могут.
– А ты, я гляжу, сердитый!
– С глумцами да бесами – да!
– А меня за кого принимаешь?
– Покудов не знаю.
– Честный ответ. Ну и я скажу тебе честно: ты не мне, а стране моей враг. А с врагами, сам понимаешь, церемониться я не буду. – Кочигин метнул бровями на двух стоявших сзади Секушина конвоиров:
– Уведите его!

26

Продотрядовцев опустили в могилу утром. Митинг не проводили. Хотели для этой цели подъехать товарищи из Ревкома. Но что-то их не было – задержались.
Кочигин поднял вверх револьвер. Подняли вверх штуцера и красноармейцы. Залп вспугнул с деревьев и крыш темнокрылое стадо ворон, заполонивших собою, казалось, все небо. Подождав, пока птицы угомонятся, Кочигин снял с головы фуражку.
– Прощайте, товарищи! Рука у нас твердая! Клянусь: мы за вас отомстим!
Дорога возле комбеда была запружена лошадьми и пестревшими тут и там армяками и картузами. Шла погрузка зерна, совпавшая с похоронами отряда.
Савков, накричавшись на мужиков, с нехотью трогавшихся в дорогу, был в приятном расположении духа и ждал, когда отправятся в путь последние три телеги. Но случился конфуз. Пропали два ямщика. Видно сбежали, предчуяв что-то недоброе для себя.
Кочигин был раздражен. Поймав Савкова за скользкий бок захрустевшей тужурки, потребовал с пылу:
– Ждать не будем! Ищи ямщиков! Или сам бери вожжи в руки!
Секушин, сидевший на задней телеге, со связанными руками, развеселился:
– Давай я заместо Золотаря! Совладаю!
– Сидеть! – не позволил Кочигин, на всякий случай, нащупав сквозь толщу бушлата ремень с кобурой.
Савков, поглядев с тоской на обоз, который медленно удалялся, почувствовал, как в висках у него закололо. Взять в руки вожжи, значит, быть и ему среди тех, кто уедет, но не приедет. Вчера, поздно вечером, распивая вместе с помощниками своими бутылку сивухи, он поделился с ними догадкой о том, что всех мужиков по приезду в ссыппункт, ждет разговор с главным следователем уезда. Разговор, после которого будет уже не дорога домой, а расстрельная стенка.
Савков тяжело задышал. Наверное, в эту минуту к черной челке волос, спустившейся к глазу от бескозырки, прибавилась первая седина. Не расставаясь с дрожью в висках, он постарался взять себя в руки. И тут его осенило. Кивнув на куривших возле комбедовского крыльца Гогина с Маковым, он доложил Кочигину, как военный:
– Они поедут! Ребята проворные, как шмели!
Услышав такое, ребята разволновались.
– Не, не, – округлился глазами Маков.
– Нам не положено, – вытаращился и Гогин.
Кочигину было не до дебатов. Выхватил револьвер.
– Коль не положено, что ж! С дырками оставайтесь!
Комбедовцы были возле крыльца – и вот уже нет их. Теряя цигарки, бросились к лошадям, успев на бегу друг с другом договориться:
– Драпанем?
– На девятой версте.
– За Левиной гарью?
– За Леви...
Все три лошади, встряхивая боками, потянули возы по пыльной дороге. На последней, почти порожней телеге, рядом с Секушиным – двое красноармейцев. Кочигин усаживаться не стал. Подождет. Вот только отъедут куда-нибудь к лесу, тут он и сядет. Чтобы ехать не вчетвером уже, а втроем.
Был Кочигин нахмуренным. Шел себе по дороге и опять, как вчера, видел в окнах белые пятнышки лиц. Но сегодня их было меньше, потому как многие мужики сидели в вожжах, а бабы, едва накинув верхнюю оболочку, почти бегом выскакивали на волю.
Бабы были в смятении. Уезжали мужья. И ныло в груди. Всяко ведь возвратятся? А чтобы не было в этом сомнений, вдогонку обозу махали платками, веря тому, что их мужики, когда они вместе, не сгинут, и все, как один, вернутся домой.

27

Никуда не звала дорога. Была она подневольной. Лошади, слушая визг оглобель, брели себе и брели, с безразличием вглядываясь вперед. Красноармейцы, пристроившись на мешках, напряженно дремали. Ямщики, кто курил, кто вздыхал. Кочигин уже устал, однако вскакивать на телегу, где было место и для него, никак не хотел. Ступал ровной поступью пехотинца, упорно вглядываясь в кусты, точно хотел за ними увидеть то, что могло бы его утешить.
Секушин же думал. Думал о Дарье. Как она там? Одна. Никого из родных. Думал и о Мастряше. Уехала с женихом. Куда? Никто не подскажет. И письма нельзя написать в родительский дом. Обязательно перехватят. И все же верилось больше в хорошее, чем в плохое. Дочурка теперь в надежных руках. Сережа, видать по всему, парень твердый. Любит Мастряшу. В обиду не даст никому. Содомное время закончится. Будет и лад. Глядишь, молодые найдут себя в этой жизни. Совьют и гнездо. Станут жить-поживать. Иван Николаевич улыбнулся, представив не только дочку свою с Сережей, но и их малышей, его внуков, которых он не увидит, но которых уже полюбил. «Посмотреть бы на них».
Размечтался Иван Николаевич. Было жаль ему всех. Каждого рад бы обнять. «Вот и сынки, – тонко взныло в груди, – где они там? Воюют? А может, к дому спешат? Приедут домой, а там только мать. Хорошо, хоть она. И ей бы было куда как добро…»
Оттого, что Дарья жива, что сынки могут к ней возвратиться, что Мастряша теперь в стороне от беды – от всего от этого он почувствовал облегчение. За себя он не волновался. Не было страха за будущий день. Этот будущий вычеркнул он для себя, как день выпадающий, без которого можно и обойтись.
Выпадение началось для него с той минуты, как за ним пришла троица из комбеда. Повязали его, увели, толкнули в поповский каретник. И оставили там без еды, без воды. Оставили для того, чтобы сдать приехавшему чекисту. И вот они рядом. Один – на телеге. Второй – на ногах.
Медленно ехал обоз. И Секушин от нечего делать смотрел на все, что было перед глазами. Сначала смотрел на деревню, как та уменьшалась всеми своими заборами и домами. Смотрел и на баб, как те срывались с крылечек, чтоб выбежать на дорогу и выпустить из руки развевающийся платок. Наверно, была среди них и Дарья.
Небо весь день было низким, пропускавшим сквозь тучи промозглую мглу. И вот открылась нора, куда просунулась горстка лучей. Показался в свету край деревни – знакомый-перезнакомый своими избами, стайкой раздетых рябин, вскинутой к небу шеей колодца и скорбно вспыхнувшим на горе церковным крестом. У Секушина защемило в груди, точно в той стороне, где он жил, был кусочек души, оторвавшийся от него, чтобы там навсегда ему и остаться.
Пахнуло еловым смольем. Справа дороги, где был обрыв, а над ним теснились ряды старых елок, обозначилась чья-то висящая в ветках розовая косынка. Не косынка, а паутинка, – догадался Секушин. Солнышко осветило, вот она и преобразилась.
Он прищурился, всматриваясь вдоль елок, словно искал для себя нечто вечное, где не будет уже никого из родни. Не будет уже и дома, а будут одни деревья, много-много деревьев, конвоирующих дорогу, которой он будет идти и идти, чтоб прийти в те места, в какие никто не приходит, однако идут туда и идут...
Неожиданно он поймал на себе неприязненный взгляд. Смотрел на него Кочигин. Не глазами смотрел – бровями.
– Чего вылупился? – спросил у него Секушин.
Кочигин жестом руки приказал придержать коня. Потом, показав на Секушина, приказал развязать ему руки.
Секушин, спрыгнув на землю, стоял в трех шагах от Кочигина, еще не зная, что тот затеял и для чего здесь остановился.
Кочигин вытащил револьвер.
– Беги!
Секушин не побежал. Стоял, как приговоренный, безжизненно-бледный, с сухими губами, с которых спускалась потерянная улыбка.
Кочигин выстрелил. Конвоиры, не дав застреленному упасть, подхватили его с боков, подтащили к обрыву. Столкнули.
Кочигин взглянул на еловый лапник, который прогнулся и разогнулся. Ничего не увидел. Однако услышал в провале обрыва, в самом низу его, там, где сквозь хвою блестела вода, как размашисто стукнуло и плеснуло.
Воткнув пистолет в кобуру, Кочигин вернулся к телеге. Уселся. Уселись и конвоиры. Один из них, заискивая, сказал:
– При попытке к бегству.
Кочигин согласно кивнул головой:
– Правильно. Так всё и было.

28

Ушла бы Дарья вместе с бабами обратно в Подол, да ноги ее не послушались. Не в деревню им надо идти – от деревни, туда, куда уходил обоз. «Ступай!» – услышала голос, раздавшийся где-то в ее голове. И догадалась она, что голос был вещий, ниспосланный свыше, знавший о том, о чем, и она должна знать. «Неужто я скоро увижу Ваню? – подумала Дарья и испугалась. – Коли увижу, то неживого. Горячий он у меня. Терпит, терпит, да может и вспыхнуть. Пороховых же сшибают первых…»
Скрытно пошла она за обозом. Где по запущенной луговине, где по обочине рядом с кустами, где по канаве.
Поспокойнее стало Дарье, когда дорога вбежала в березник. День разгуливался, словно там, наверху, где толклись стоялые тучи, рванул ураганный ветер, и небо, очистившись, стало высоким. В густой синеве его заиграло перьями солнце. Запахло папоротником и прелью.
Выскочил на дорогу русак. Увидев Дарью, он почему-то помчался не от нее, а к ней. Лишь у самых ее сапог одумался, вздрогнул жиденькими усами и поскакал, ломая осоку, куда-то к молоденьким елкам, где таился обрывистый берег реки.
Около леса было уютно. Белели стволы. Узкие тени от них были сквозными. Желтый опад под березами был просторен, будто его осыпали специально, чтоб было здесь строго и аккуратно, как в зале, в котором вот-вот появятся первые гости. Дарья даже забыла: зачем и куда она держит свой путь, настолько взяло ее березовое приволье.
Послышался треск – порывистый и сухой, такой неуместный для этого времени года. Дарья взмахнула руками. «Да это же Ваню!?» – толкнуло в груди.
Расстояние до места, где выстрел произошел, было невелико. Каких-нибудь пара сотен шагов. Дарья не чувствовала земли. Ноги шли, совершенно ее не касаясь, но, осязая преграду, точно ступала она по воде.
Исподоволь отставая, шли рядом с ней склонившиеся к дороге еловые ветви, два обгорелых пенька, муравейник, вся в алом летящая паутинка и неожиданно резко пахнувшая холодком откуда-то снизу, где протекала река, сырая трава.
Дарья остановилась. Выстрел был где-то здесь. Глаза ее напряглись, высматривая подробно обе обочины, камни, кусты и валежину за дорогой. Никого. Шагнула Дарья поближе к елкам, за которыми был обрывистый берег Стрелки. И там – никого. Долго ходила она туда и сюда. Решила домой возвращаться, подумав: «Стреляют не только в людей. Иное без всякой нужды, просто так, как, не глядя, стреляют…»
Но что это? Дарья смотрела вниз, на еловый лапник. Десятками этажей поднимался он снизу вверх. На одном из зеленых ярусов разглядела она гнездо. Круглое, с козырьком и с черным отливом, висящее так, как если бы кто-то его туда положил специально. Дарью всю, с головы до пят охватило морозом. В висящем гнезде узнала она знакомый картуз. «Ваня!» – сказала она мертвым голосом. И ветви упруго заколебались, с трудом пропуская ее сквозь себя.
Река под столетними елями никогда не видела солнца, была черна и глуха, как пристанище водяного. Сброшенный с высоты Секушин как раз в этом месте и распластался. Тело по самое горло в воде, голова – в непролазных ветвях.
«Неуж-то живой?!» – подивилась Дарья и, обрухнув в реку, стала вытаскивать мужа из веток. Потом подымала его из воды.
Вверху над ее головой теснился колючий лапник. Был он тяжелый и темный, от иголки к иголке обвернутый божьим страхом.
Дарья не понимала, кого достала она из реки: живого ли мужа? А может, уже неживого? Одно она твердо знала: Иван не останется здесь. Сегодня же, если не днем, то вечером, если не вечером – ночью он так и так возвратится домой.
– Потерпи, – сказала она ему. Разделась. Сняла с себя льняную ночнуху. Порвала ее и, как умела, перевязала.
В деревню она торопилась затем, чтобы снова быть здесь. Не пешком уже – на коне. У кого бы вот только его упросить? Не каждому ведь расскажешь, что надо вывезти ей со Стрелки расстрелянного супруга.

29

Дарья с Манефой умаялись.Таском, на конской попоне тащили Секушина вверх. От реки до дороги тридцать саженей. И всё круто вверх, как по стене, где на каждом шагу кустодёр, хвощ и хвоя. С горем, но все-таки подняли вверх. И на телегу подняли с горем.
Уместился Иван Николаевич на подводе. Лежит неподвижно. Живой ли? Всё-таки пуля прошла через грудь. Да и упал не с телеги. Глаза – в чуть заметном свету. У губ – шевелящийся воздух. Значит, не мертвый.
Главное, чтобы никто не увидел, как они его повезут. Решили не торопиться. Свернули в березы. Стояли, пережидая, когда загустеет воздух, и темень небес смешается с сумерками дороги.
Дождались. И поехали. Слышно было, как от деревни поплыло медленное мычанье, с каким загоняемая во двор корова сообщала о том, что день завершен и будет теперь ночь продолжительного покоя.
Дул острый, прихваченный легким морозцем северный ветерок. Откуда-то с дальних широт мирового безбрежья высыпал рой ранних звезд, и небо густо зашевелилось. Выяснился и месяц, показав себя острой сабелькой в чьей-то спрятавшейся руке.
Деревня спала. Что и было на руку Дарье с Манефой. Пахло грядами огородов, расколотыми дровами, гривой лошади и телегой, где лежал, укрытый попоной, расстрелянный человек.
– Чего везем? – Голос, раздавшийся в тишине, был слабый, но и такой заставил моргнуть с испугом в сторону чуть колыхающихся качелей, на которых сидел, отдыхая, дедушка Миша.
– Мох, – ответила Дарья.
– А ты чего тут расселся? – спросила Манефа.
– Подругу свою дожидаюсь, – улыбнулся старик, – всяко, придет.
От слов старика повеяло будущей смертью. Ждет – не дождется, когда прибудет старуха с косой. Жить уже, видно, невмоготу.
«Ишь, оно как, – перекатывала Дарья раздумчивыми словами. – Хочет, чтоб Бог его заприметил и увел на вечное жительство в райский край. Поспел для этого дедушко Миша. А Ваня мой – нет. Не поспел. Не отдам я его никому, даже Богу…»
Скорбно, как, жалуясь, застонали ворота, отворив которые, Дарья махнула рукой к крыльцу, показывая Манефе, куда поставить коня.
Переложили Секушина на носилки. Унесли его в дом.
Во двор возвратились, чтоб тут же и разойтись Дарья плакала:
– Спасибо, Манефа, тебе!
– Рано спасибовать! – плакала и Манефа, разворачивая коня. – Пусть сначала на ноги встанет. Мужчина выносливый. Должен!
«Должен, должен…» – звенело в ушах у Дарьи. Глаза же видели темноту, из которой, как призраки, проступали избы и пятистенки, где жили, казалось, обычные люди. Необычным было в них разве то, что делились они на две враждующие артели. Одна, хоть и малая, но преследовала другую. Вторая, хоть и большая, но вынуждена спасаться. И не только спасаться, но и спасать.
Стоял октябрь 1918-го. До празднования первой годовщины Октябрьской революции оставалась одна неделя.

Жених и невеста

1

Терентий Петрович Кочигин пять навигаций проплавал на пароходе купца Голяева. Нынче шестая пошла. Но вот по весне Голяев куда-то пропал. По слухам: бежал за кордон. И семью с собой прихватил. Поэтому два его дома, пакгаузы, магазины, пилорама и пароход оказались ничьи. Ненадолго ничьи. Вскоре судьба их определилась. В дом, что побольше, с двумя этажами, колоннами и балконом, въехал ревком. Вторые хоромы, площадью многим меньше, но тоже с двумя этажами, с фигурными окнами в сад и на набережную реки, стояли пока нежилыми, и кто в них поселится, было, загадкой. А всё остальное, включая недвижимость, пароход и счета в коммерческом банке, стало собственностью Советов.
Был Терентий Петрович неунывающим человеком. Вышел из самой, что ни на есть, многогрешной семьи, прошел через все повороты и норы жизни. Воровал, но был пойман и покалечен, отчего до сих пор припадает на левую ногу, где имелось несколько переломов. Пооправившись, вновь воровал. И снова был пойман. Но теперь не бит, а отправлен в домзак. Из тюрьмы – прямым ходом на пароход, где был у боцмана на подхвате. Однако недолго. Застали в каюте помощника капитана, откуда он уносил чемодан. Спросили:
– Жить собираешься?
– Собираюсь.
– Что ж. Попытайся.
Пароходские парни, уже имея опыт, как поступать с наблудившей овцой, вывели юношу на корму, раскачали его и бросили в воду.
Ночная река, куда погрузился Терентий, сжалившись над пловцом, выбросила его на лесной островок. Там, не умевшему плавать несчастному Робинзону мог бы прийти и конец. Но на остров приплыл на долблёнке рыбак. Терентий дождался, когда рыболов разведет костерок, распечатает штоф николаевской водки, сделает пару глотков, похлебает ухи и заснёт. То, что рыбак не доел и не допил, стало собственностью другого, кого скрывала в ту ночь темнота. Темнота и лодку Кочигину подарила. И он, добравшись на ней до берега, взял курс по торной тропе вдоль реки, направляясь к далёкой Тойме, где прошло у него разудалое детство и где, догнивая, ещё держался родительский дом.
К своему удивлению, дома Терентий застал в полном здравии младшего брата, такого же, как и он, без царя в голове.
Стоял 1912 год. С этого времени и пошёл у Кочигиных выход в люди. Оба поняли: чтобы жить, как живут все нормальные, надо чему-то и научиться.
Младший Василий, тоже сидевший несколько лет на казённых харчах, начал своё восхождение вверх с обычного конвоира.
Старший Терентий, питая слабость к речному простору, опять подрядился на пароход, однако не местный, а тот, что поднялся по Сухоне из Поречья. Сообразительный, ласковый, остроумный, он умел, когда было надо, быть не только полезным, но и приятным. Услужливостью своей и умением всё что угодно схватывать на ходу понравился хозяину парохода. Купец Голяев его и повёл через все пароходные должности к должности капитана. Назначил сначала старшим матросом, а там и помощником капитана. А когда капитан заболел, велел Кочигину капитанить вместо него.
Пять лет прошло с той поры. За это время Кочигин успел жениться. Успел и квартирку заполучить. Правда, махонькую квартирку, которой был недоволен и время от времени давал хозяину знать, что пора бы ему отсюда и съехать. И Голяев пошёл ему встреч. За усердную службу, какую нёс капитан на воде, заплывая с товарами во все реки Северного бассейна, пообещал купить ему дом.
В этот дом собирался Кочигин вселиться на Рождество. И вселился бы. Слово своё Иван Афанасьевич обязательно бы сдержал. Однако страна, где всегда почиталась державная власть, воля Бога и дисциплина, будто тройка коней, споткнулась на полном ходу. И всё пошло кувырком. Была страна Николаевской, стала Советской. И остался Кочигин без новоселья. Как жил с женой на пяти с половиной метрах в артельном жилище, так и теперь в нём живёт. Обращаться к хозяину со своей незадачей было нелепо. Всё, что имел Голяев в своём хозяйстве, то, чем он жил и чем управлял, висело на волоске.
Кочигин прикидывал: что же делать? В стране, где царствовал пролетарий, жить предстояло ему, как и всем. Хотелось же лучше. Хотя бы так, как в недавнее время, когда свой заработок он получал с ладоней купца. Думал Терентий Петрович: «Куда я теперь? К кому? Для кого? Кем и с кем?»
Всё решила встреча с товарищем Бусаковым. Долго Терентий Петрович не мог настроить себя посетить шумный дом на базарной площади против двух пошатнувшихся коновязей, где всё время мелькал приезжий и местный народ, ржали лошади, и над ветхим крыльцом, подхваченный ветром, беспрерывно потрескивал красный флаг.
Войдя в крохотный кабинетик, добрую половину которого занимала голландская печь, Кочигин увидел одетого в вязаную рубаху широкоплечего горбуна. Лицо горбуна удлинённое, умное, от усталости злое, с косым подбородком, сбегавшим куда-то к открытому горлу, при виде вошедшего призастыло, как бы гадая: с делом явился сюда? Или же так, с пустячком?
Воздуха в комнате не было. Вместо него плавал дым, оставшийся, видимо, от людей, которые здесь только что заседали. Кочигин увидел сквозь дым, как ревкомовец шевельнул головой.
– Ну-у, чего у тебя?
Кочигин заговорил. Слушал горбун невнимательно. Сколько людей приходит к нему в этот задымленный кабинетик. Кто с просьбой, кто с жалобой, кто с идиотским советом. И он от всего и всех изрядно устал. Да и скучно было ему. От скуки даже лицо его пожелтело.
Неожиданно он оживился. Услышал то, чего ему так не хватало. Пришедший к нему человек оказался речным капитаном. Это было так кстати. Большевицкая власть нуждалась в специалистах. Нуждалась она и в опытных речниках, особенно тех, кто будет сотрудничать с нею, осведомляя о расплодившихся спекулянтах, для кого пароход мог бы стать переправщиком хлеба и всех других деревенских продуктов, которых так не хватает сейчас стране.
Бусаков где-то даже ещё и взбодрился. Бодрость как бы, подхватывая, ловил. Ловил не только внимательными ушами, запоминавшими каждое слово речистого капитана, но и глазами, в которых вдруг проявилось соображение. А в нём, в этом быстром соображении уже складывался вопрос: а почему бы нашего капитана не пристегнуть к одному из тех редких дел, с которым справиться может не каждый?
Поднявшись из-за стола, Бусаков вскинул руку, показывая Кочигину стулья, печь и кованый гвоздь в деревянной стене, откуда свешивался пиджак:
– Видишь, в каком балагане мы тут ютимся! Гоже ли это? Вот то-то что нет. Всё-таки мы – большевицкая власть!
Кочигин уселся против стола на указанный стул. Была ему даром и большевицкая власть, и кабинетик, названный балаганом. Поэтому он и сказал, как может сказать зависимый посетитель, ничего, кроме звуков, не вкладывая в слова:
– Да, это так. Это действительно.
Бусаков встрепенулся, как будто только такие слова он и ждал. Кожа лица его заблестела.
– Вот и я говорю: действительно. Будем! Будем переезжать! Не куда-нибудь, а в купеческие палаты! Стоят они где? В шикарном яблоневом саду. – По тонким губам Бусакова порхнула улыбка мечтателя, как если бы он уже находился в саду и даже протягивал к яблокам руки.
Кочигин смутился:
– Но, там… Там Голяев. Иван Афанасьевич. Мой хозяин. Я у него как раз капитаном на пароходе.
Бусаков построжал. Усевшись за стол, посмотрел на Кочигина умными, много знающими глазами, в которых поблескивал огонёк.
– Нравится он тебе?
Кочигин замялся. Надо было ответить именно так, чтоб ответ ревкомовцу был угоден.
– Как сказать. Человек он, конечно, старой закалки…
– Да я не об этом, – поморщился Бусаков. И по лицу его к кончикам губ поползли две брезгливые складки. – Я о том: на кого он похож? На того, кто Советам отдаст безвозмездно хоромы свои, пароход, деньги в банке и всё остальное, что наживал он трудом угнетаемых, скажем, таких вот, как ты? Или во всё это вцепится, как волчище?
– Может быть, и волчище, – ответил Кочигин.
– Вот то-то и есть! – в глазах Бусакова опять проблеснуло. Но теперь проблеснуло не огоньком, а охотничьим злым азартом, с каким настигают зверя в лесу. – Ты, я смотрю, как, там, тебя?
– Кочигин.
– Товарищ Кочигин, вижу, что мыслишь ты так, как надо! За что и хвалю! Одно вот пока непонятно: чего нам с твоим Голяевым делать? Может, взять да и отпустить?
– Отпустить, – машинально сказал Кочигин, не совсем понимая, к чему поворачивает горбун.
– Нет и нет! Мне кажется, будет большой ошибкой, если мы отпустим его. – Бусаков достал папиросы. Бросив одну из них в рот, закурил. Пустив на Кочигина облачко дыма, спросил: – Почему? – И сам же ответил: – Потому, что он драпанёт. Улизнет куда-нибудь за границу. Что ты мне скажешь на это? А-а? Ничего. А я объявляю. И тебе и себе. Объявляю, как большевик: это недопустимо! Ну, как, по-твоему? С точки зрения политического момента. Правильно я?
Капитан удручающе улыбнулся:
– Ей богу, не знаю.
– А надо бы знать! Потому и беседую я с тобой. Пора с твоим хозяином разобраться!
Кочигин моргнул:
– Это как?
– Решительно! Быстро! Без всяких арестов и конфискаций! Зачем разводить лишнюю канитель. Да и жалоб, чтоб не было ниоткуда. Пусть только дарственную подпишет.
Кочигин глаза опустил. Смотрел на свои большие колени и видел, как по ногам сквозь материю брюк прошла и стала подпрыгивать крупная дрожь.
– Какую дарственную? На что?
– На то, что всё своё состояние передаёт доверенному лицу. Короче, – тут Бусаков наклонился к столу, сдвинул брови, выставив на Кочигина посуровевшее лицо, отражавшее власть, спорить с которой не подобает, – завтра же утром и отправляйся. Сядешь на пароход. И плывёшь со своим хозяином недалече. За окраину города. Скажем, куда-нибудь к Полысаевским омутам.
– Зачем?
– Неужели не понял? – Бусаков посмотрел на Кочигина снисходительно, как на мальчишку, который слишком уж простоват и даже несколько примитивен.
– Не понял, – признался Кочигин, хотя догадывался уже, что его начинают склонять к чему-то опасному и дурному.
– Всё дело в количестве, – сказал Бусаков. – От двух отними один. Сколько останется? Словом, туда поплывёшь вместе с ним. А обратно – один. Без него.
Побледнел Кочигин, сообразив, что пекут из него исполнителя смертного приговора, который вынес Голяеву ревсовет. Он замотал головой:
– Не! Не смогу. Не получится у меня. Я ещё никого никогда…
Бусаков усмехнулся:
– А тебе ничего и не надо. Знай, плыви. Остальное сделают без тебя. Поплывут с тобой три моих человечка. Всё теперь ясно?
Кочигин вздохнул, вместе с глотком задымлённого воздуха глотая поползший по горлу испуг. Перед глазами его стояла купеческая жена. Стоял и купеческий сын.
– А как с Галиной Ивановной? Как с Алёшей?
Бусаков задумчиво произнёс:
– А уж это забота наша. Избавь себя от неё. – Помолчав, осторожно добавил: – Ну, а если ты против, то, что ж. Живи, как живёшь. И работай, кем хочешь. Но только не капитаном.
Слова Бусакова, право, резали по живому, отсекая от капитана всю его предстоящую жизнь. Растерялся Кочигин. Насупился и молчит.
Бусаков неожиданно улыбнулся, как спасая из затруднения:
– Ну, ну. Особо-то не тужи. Чувствую: ты из наших. Скажи лучше мне о чем-нибудь личном. Не нуждаешься ли в чём? Чем живёшь? Где живёшь?
Кочигин был удивлён такому быстрому переходу от холодного скептицизма к тёплой заботе, с какой сейчас Бусаков всматривался в него.
– А-а? Живешь-то где? В собственном доме? Или в какой –нибудь конуряге?
– Пожалуй, что в конуряге, – сказал Кочигин. – В нашем доме двадцать квартир. Я там с женой и ребёнком. На пяти с половиной метрах.
– Значит, не очень уютно?
– Антиуютно.
Бусаков поставил локти на стол. И голову выдвинул так, чтоб её обхватили обе его ладони.
– А у нас тут где-то к осени, а, быть может, и раньше будет возможность тебе и помочь. Ты к нам по-доброму. И мы – соответственно. Комиссия тут у нас. Заседаем целыми днями. Скоро выясним, что за люди в городе обитают. Насколько они состоятельны? Насколько лояльны к нынешнему режиму? Пройдёмся по всем домам, абы знать – кому из живущих остаться? Кому убраться? Вот так-то, товарищ Кочигин. Ты к нам – хорошо. И мы – хорошо. Своих мы не забываем…
Уходил Кочигин с напечатанным на машинке текстом. В нём подробно перечислялось всё купеческое добро. Внизу листочка оставлено чистое место. Здесь должна появиться подпись купца.
Брёл Терентий Петрович по улицам городка, какой-то весь потерявшийся, тусклый и очень слабый, будто только что слез с хирургического стола, где его оперировали, доставая кусочек тела. В кусочке том оставалась его вырезанная душа.

2

День, щедро пахнущий вербами, половодьем реки и куртинками жёлтой мать-мачехи на припёке, был для Кочигина хуже пытки. Он стоял за штурвалом плывущего парохода, стараясь на палубу не смотреть, где, позёвывая, ходили одетые в чёрные пиджаки с косыми воротниками трое молодцов из ревкома, лица которых, кроме ленивого снисхождения к тому, что было около них и вдали, за морщинистой рябью реки, ничего не отображали. Голяев сидел на дощатом диване, щурясь на солнышко, и курил, подставляя лицо летящему свету. Развалистой бородой, головой с высокими взлизами лба, прищуренными глазами и ладонями рук, засунутыми за пояс, которым стянут живот под длинной с двумя накладными карманчиками рубахой, был похож на писателя Льва Толстого.
Оказался Голяев здесь потому, что сегодня, чуть свет, с чашки чая, который он пил, завершая завтрак, был вызван на пароход. А вызвал его Кочигин, сказав буквально с порога, что пароход к навигации подготовлен, однако надо проверить работу его котла, руля и колёс, и что лучше, если при этом будет присутствовать сам хозяин. Голяев отказываться не стал.
– Ладно, проветрюсь, – сказал жене, – дело нужное. Может, ещё и побегает наш колесник. Не отобрали большевички, ад бы им после жизни. Ну и добро. Там поглядим, какой капитал наторгуем мы этим летом. Заявок-то много. Не было бы грозы. Время-то – ух-х. Кому горох молотить, кому замки колотить.
Подпоясывая рубаху кожаным ремешком, Иван Афанасьевич мимолётно взглянул на ожидавшего капитана:
– Как, Терентий, не тронет нас нонь Советская власть?
Кочигин – сама приветливость и учтивость.
– Не тронет, Иван Афанасьевич, – сказав, он посдался к стене – пропустить Голяева на крыльцо, чтоб оттуда – на улицу Миллионную, вдоль которой – дома с палисадниками, заборы с калитками, два торговых ряда, часовня под медным крестом и река с белеющим пароходом.
Голяеву хорошо. Сидит на палубе, обтекаемый солнечными лучами. Шлицы колёс, знай себе, шлёпают по реке, поднимая кипящие брызги. Вон и чайка. Летит и визжит, словно Голяева упреждает, чтобы он не ехал туда, откуда она прилетела, ибо там нехороший участок реки, который дальше не пропускает. Не поверил Голяев чайке. Однако и плыть неизвестно куда, когда пароход послушно бежит по воде, показалось ему ненужным. Он поднял бороду, из которой, как из гнезда, полетел его бодрый голос:
– Э-э, Терентий! Хватит! Проверили! Ходко идёт! Разворачивай к дому!
Кочигин мотнул головой, дескать, понял, сейчас, вот ещё проплывём с полверсты, сразу к дому и развернёмся.
С полверсты – это тот перегон на реке, где берег заставлен банями и домами, да и плоты на воде, и лодки, с которых пореченцы удят рыбу. Лишних глаз Кочигину было не надо. И он вёл пароход всё дальше и дальше, пока не кончились огороды, изгороди, амбары, стадо пегих коров, пастушок на коне и какие-то пешеходы с котомками за плечами.
Голяев, кажется, рассердился. Стал плеваться, мол, что это за порядки, никто не слушается его. Отмахнув рукой прозрачную бороду, он поднялся.
Пароход, убавляя пары, призатих, и шлицы его, окропляя реку, прошелестели по воздуху и повисли. Голяев прошёл к лежавшей вверх днищем спасательной шлюпке. Топнул ногой, впечатывая каблук брезентового ботинка в твёрдый палубный пол.
– Терёха!
– Иван Афанасьевич, не ори, – попросил подошедший Кочигин и протянул к старику бумагу с карандашом, – лучше давай распишись.
– Распишись? Ты, Терёха, того-о! Одурел?
Бесшумно, будто лазутчики приблизилась троица в пиджаках. В руках одного из них металлическая решётка. У второго – верёвка. У третьего, самого молодого, с редким пухом на подбородке, нет ничего. Он опустился, привстав на одно колено, и стал к ногам старика прикреплять колосник.
Голяев так весь и выпучился глазами. Лицо прошило нечеловеческим обелением. Руки вскинулись вверх. И застыли. Однако тут же задёргались, закрутились, словно купец не на палубе находился, а в шлюпке, которую засасывала воронка, и он, чтоб спастись, грёб, грёб и грёб.
Кочигин сказал:
– Иван Афанасьевич, зря. Не брыкайся. Поздно. Приговорила тебя к утоплению наша Советская власть.
– Да за что-о? – Не голосом, а раздёрнутым ртом с онемевшим в нём языком крикнул приговорённый.
Кочигин:
– За то, что ты дородный купец! Из тех, кого называют буржуем. А буржуям нет места на нашей земле! Подписывайся давай!
– Не-е! – мотнул бородой Голяев.
– Тогда чего? – Кочигин кивнул, показывая за борт. – Сам и прыгай туда. Мы тебе не поможем.
Пальцы Голяева заскакали. Оказавшийся в них карандаш кое-как прополз твёрдым грифелем по бумаге.
– Опускай! – приказал Кочигин и отвернулся, чтобы не видеть, как поднятый в три пары рук обречённый купец полетел, будто кряж, в неподвижную воду.

3

Нет купцов. Зато есть расторопные служащие контор, предприятий и учреждений, которые получают не только зарплату, но и то, что ее превышает в несколько раз. И никто ведь их не поймает. Потому что наживу свою они ловко оберегают, прикрывая себя законом, который знают, как повернуть и укрыться под ним, как под крышей. У таких расторопных было чему поучиться! Поучиться, чтоб стать такими же, как они! Кочигин думал об этом, полагая, что он заслужил себе лучшей доли. Хватит жить кое-как, в полутёмной, как гроб, каморке. Пора бы и дом свой иметь. И хорошие деньги. Деньги не с жалованья. На них не очень-то разживешься. И не с толстого кошелька затаившихся богатеев, до кого ни Ревком, ни Советы, ни даже Чека покамест не дотянулись. Деньги с дарственных отказных, какие можно заполучить, если действовать безоплошно. Спасибо за выучку Бусакову. За то, что он показал, как надо закидывать удочку, чтобы выудить целое состояние.
Плыл Кочигин на пароходе. Из Вологды через Тойму. Первый нынешний рейс. Первый клиент, которого он поместил в гостевую каюту. Штоф Николаевской водки. Беседа. Множество тостов, после которых клиент очень крепко заснул. Что Кочигину было и надо.
Сойдя с парохода, он поднялся на берег. Здесь, скрываемый белой стеной, затаился тюремный замок, в котором, кроме камер для арестантов, располагалось несколько служб, где занимались своими делами милиционеры, сыщики и чекисты. В одной из комнат функционировала следственная контора. Главным здесь – Василий Петрович Кочигин. На эту высокую должность вступил он недавно. Был конвоиром – и вот начальник.
Был Василий Петрович неразговорчивым человеком. Вернее, не откровенным, не любившим показывать свой характер. Отчего его многие сторонились. И только Терентий Петрович был с младшим братом, как свой со своим. Любил с ним и шутки шутить, и вести деловые переговоры. Братья встречались не часто. Жили в разных местах, потому и виделись только тогда, когда пароход проплывал мимо Тоймы
Сегодня Терентий Петрович открывал дверь тюремной конторы в приподнятом настроении. Поздоровался с братом и с ходу:
– Хочу хоромы тебе подарить! Съезжай из своей развалюхи!
Василий Петрович не очень-то и поверил:
– Объясни, – предложил.
– Познакомился с неким Поздеевым. С коммерсантом, – начал старший Кочигин. – Служил Поздеев у генерала Свинцова. Поставлял для его дивизии провиант. Поставлял, пока красные не побили. Белой дивизии, как не бывало. Кого в плен, кого порубили. Речка там протекала. Так всю её трупами завалило. Спаслось лишь несколько человек. Самых трусливых и самых быстрых. Среди них – наш Поздей. Еле ноги оттуда унёс. Рассказывал, как добирался до Вологды. Грабежи. Мародёры. Обыски. Кражи. Удивительно, как еще он уберёг чемодан. Уберёг для чего-то ещё и погоны. Почему-то не выкинул, дурачок. Просто взял и засунул в карман. Из кармана достал их и мне, чтобы я поверил ему, когда я в этих погонах засомневался. Четыре звёздочки. Светлые. Так и сверкают. Их бы он мне, пожалуй, не показал. Но я сказал ему, что я тоже – белопогонник. Против Щорса участвовал в штыковой. Для убедительности порточину на хромой ноге до колена засучил. Там шрам у меня. Сам, небось, знаешь – метка, какую ставят шпане, когда её бьют. Но я сказал, что это от Щорсовой сабли. Поздей и уши развесил. Поверил, как другу. А, поверив, раскрылся от «а» до «я». Всё о себе рассказал. И то, что он родом из Тоймы. И что дом у него, как терем. И что теперь вот едет домой. И то, что дома одна только мать. Так вот и подумал я: зачем ему с его старой маманей эти хоромы? Хватит, пожили в них. Дайте пожить и другим.
Младший брат перебил:
– Это кто другие-то?
– Да хотя бы и ты со своей Марусей.
Василий Петрович немного смутился:
– Как это я со своей Марусей?
Терентий Петрович растолковал:
– Поздеев сейчас у меня. В каюте для избранных. Лыка не вяжет. Спит себе зюзя зюзей. Ты его можешь арестовать.
– Да за что-о?
– Как за что. За погоны! Они у него во внутреннем правом кармане. Не выбросил, простофиля. Ну вот, и попался. Возьми его на испуг. Хорошенько возьми, чтобы он за свою коммерсантскую жизнь заплатил тебе домом. И надо-то тут всего, чтобы он под дарственной расписался. Пошли своих сыскарей. Каюта №4. Пусть разбудят его и к тебе приведут. Отплываю, как только твои соколики уведут его от меня.
Они пожали друг другу руки. Старший брат заглянул в глаза младшего:
-А-а! Хороший тебе подарок?
– Ты, браток, я смотрю, очень талантливый капитан!
– А ты очень талантливый страж порядка!
– Одного поля ягоды!
– Ну-у, удачи тебе!
– И тебе!..
…Увели Поздеева. Увели без дорогого драпового пальто, без широкого с жёлтым крестом на серебряной пряжке ремня, без тяжёлого чемодана.
Чемодан был распахнут. Кочигин перебирал носовые платки, шёлковые сорочки, склянки с духами, карманные, на цепочке подарочные часы, юбилейные, царской чеканки монеты, георгиевские кресты и перевязанные банковскими шнурками нераспечатанные купюры. Улов был немалый. Кочигин его перевёл на теперешние дензнаки. Получался он выше его месячного оклада раз в двадцать.
Был весенний прохладный вечер. Кочигин вышел на палубу. Смотрел на пологие берега с разметавшимися на них перелесками, стожарами, стайкой коз у реки, с неожиданно тёмным, похожим на мёртвую улицу пепелищем, с подзастрявшей в грязи кауркой, очень злым, в чёрных валенках мужиком, в чьей руке так и ходит размашистый кнут, норовящий стегнуть лошадёнку как можно безжалостнее и резче.
Усмехнулся Кочигин. Кругом озлобленность, бестолковщина, разобщённость, хаос и скука, словом, чёрт его знает и что. А ему почему-то спокойно. Нету дела ни до чего… Почему? «Потому, – ответил себе капитан, – что могу, как ни в чём не бывало, жить. Жить в Советское время может кому-то и тяжело. А таким вот как я, прямо скажем, хотя и невесело, но приятно. А спрошу: отчего? Оттого, что и я начинаю быть расторопным…»

4

О том, что Россия распнана, и палачами её состоятельных граждан стали большевики, узнал Серёжа ещё в Бриджпорте. Хозяин виллы Джон Бенек, у кого Сережа остановился, с отъездом советовал не спешить, пережди, мол, царствовать новой власти от силы месяца два.
И Сережа, вняв голосу Джона, начал ждать. И не просто ждать, а с утра до вечера пропадать в местах, которые многое обещали. Прерии, ботанические сады, ипподромы, поля, опытные хозяйства… Словом, ездил туда, где было всё для него непривычно. Ездил один. Ездил и с Джоном.
Джон был человеком честолюбивым, влюблённым в бокс, лошадей и море. Отец у Джона исчез в Атлантическом океане в прошлом году – уехал рыбачить на шлюпке, и не вернулся. Джон унаследовал от отца виллу на берегу океана, конюшню с бразильскими рысаками, фруктовый сад и ферму, где выращивали цветы. Дела в хозяйстве были отлажены. Служащие и слуги дорожили своими местами и работали так, чтоб хозяин был ими доволен. Дела по хозяйству, как и многие фермеры Штатов, Джон вёл по принципу, абы была с них добрая прибыль. Добрая? Но для доброй был нужен корабль. Отправляйся на нём со своими товарами в страны, где товары пойдут нарасхват. И возвращайся к себе в Америку тоже с товаром, и непременно с таким, который бы вызвал ажиотаж. Перебирая в уме заморские земли, где Джон уже побывал, он выделил для себя императорскую Россию с её несметным богатством, разбросанным по лесам, где обильно растут ягоды и грибы, тот редчайший товар, который так любят американцы.
Круглова, приехавшего к нему в Бриджпорт, Джон встретил, как друга и как предстоящего компаньона. Были они одногодки. Подружились ещё в мальчишках, когда Серёжа приехал в Америку в первый раз. Отправил сюда его старший Круглов в надежде, что сын кое-чему научится в Штатах. И он не ошибся, ибо, вернувшись домой, Серёжа сразу же подключился к коммерческой деятельности отца.
Джон был лёгким на переезды. На приезд Серёжи в Америку, он ответил приездом в Россию. Жил у Кругловых он целое лето. Плавал с Серёжей на пароходе, закупая у местных крестьян ягоды и грибы. А вечерами они уходили за город, где пляж, надевали боксёрские рукавицы и бились, бились друг с другом, не поддаваясь, как два поединщика на дуэли. Джон собирался стать чемпионом Америки. Потому и требовал от Круглова, чтобы тот выделял ему ежедневно не менее двух вечерних часов.
И сейчас, когда они повзрослели, оставив сзади себя по 23 года жизни, опять же ежевечерне, едва соскочив с уставших коней, уходили к песчаному берегу океана, где взметали песок до тех пор, пока кто-нибудь опрокидывался на землю. Потом нагишом сбегали в объятья прохладного океана и, освежившись, шли в виллу, где был для них подготовлен обеденный стол, уставленный жареной дичью, конфетами, фруктами, кока-колой. Спиртного ни тот, ни другой не пили.
Здесь, на уютной веранде, глядя на мреющий океан, в глубины которого опускалось остывшее солнце, они и договорились, что будут плавать друг к другу на кораблях, которые купят нынешним летом, благо купить позволял накопленный капитал. Поплывут, минуя Европу, через Архангельск. Джон поплывёт к Серёже за клюквой, брусникой и водяникой, имевшими в Бриджпорте и Нью-Йорке неслыханный спрос. Круглов же – к нему за элитными семенами ячменя, который давал на полях Америки, право, сказочный урожай. Пускай такой урожай переселится и в Россию.
Торговый обмен между странами был бы, наверно, возможен. Однако Россия вот уже целых полгода кипит неестественными страстями. В агонии сёла, станицы и города, как перед гибелью чьих-то схватившихся между собой враждующих сил, и знать, что когда-то здесь будет тихо, не мог не только простой человек, но и всезнающий предсказатель.
Круглов не умел долго ждать. Заскучал. Хотелось скорее в Россию. Однако не было капитана, который бы взял и рискнул повести свой корабль к берегам, где стреляют и убивают. Потому опять предстояло ждать, ждать и ждать. Снова качаться в походном седле, чтоб, проехав прерию или каньон, оказаться в чьём-нибудь притягивающем хозяйстве.
Захандрил молодой купец. Надоели ему и боксёрские тренировки. Серёже было даже немного неловко, что вместо него боксируется с Джоном высокий, под метр девяносто, с серьгами в ушах шофёр его джипа чёрный бразилец Бен Клинг, который тоже не любит боксёрских боёв, однако ведь кто-то был должен себя подставлять под перчатки азартного Джона.
И поездки в седле Серёже в смерть надоели. Домой ему надо! Домой! Но только как вот туда попадёшь?
Выручил Джон. В эти, перемежаемые дождями весенние дни уезжал он в Нью-Йорк, где проходили бои боксёров за звание чемпиона Западных Штатов. И вот он вернулся. Круглоголовый, с расплющенным, как у многих боксёров носом. Однако красивый смуглым лицом, горячим взглядом вечно чему-то смеющихся глаз и этаким лёгким движением мышц, от которых подплясывала рубаха, он выглядел, право, как первый парень американского континента.
– Сирожа! – говорил Джон по-русски с лёгким нью-йоркским акцентом. Он только что выбрался из машины. – Я победил!!!
Серёжа обнял его.
– Поздравляю!
Джон улыбался. Улыбался не только лицом, но и новыми пуговками рубахи и чуть качнувшимися ушами и даже пальцами рук, проплясавшими по спине Серёжи, будто по барабану.
Освободясь от Серёжиных рук, Джон кивнул на стоявший около клумбы забрызганный джип, где сидела, откинувшись на сиденье, юная леди с газовым шарфиком на плечах и сверкающим на груди, где белело роскошное платье, рубиновым камнем.
– Я сигодня с падружкой! Я и тебе бы такую привёз. Но ведь ты однолюб! Да и домой тебе – самое время! Россия тебя заждалась…
– Причём тут Россия? – не понял Круглов.
– Притом, что на нашем турнире присутствовал Боб Колумби – морской капитан. Он ладонь мне свою протянул, чтобы я оставил на ней автограф. Завтра он отплывает в Санкт-Питер. И ты на его корабле вместе с ним. Можешь меня не расспрашивать. Всё, что надо, я уже сделал. Поплывёшь в первом классе. И вот ещё что…
Но дальше Серёжа уже не слушал. Вернее, слушал, однако не понимал: о чём это Джон говорит? Для чего? Главное: он уезжает домой!
– Джон! Джон! – Серёжа ликует. Улыбка от уха до уха. – Какой ты всё-таки настоящий!..

5

Казалось, и не Сережа прощался с портом Нью-Йорка, а порт – с Сережей. С пирса, где оставались друзья и родственники поплывших, кричали, крестились, плакали и смеялись. Среди провожающих – Джон и его сногсшибательная подружка с плещущим около шеи прозрачным шарфом и рубиновым камнем на белом платье. Джон срывает с себя мексиканскую шляпу, крутит кругами над головой и вдруг отправляет ее к высокому небу. И шляпа, как жёлтая птица, помахивая полями, парит и парит, не желая усаживаться на воду. Так в парении над Нью-Йорком и запомнил её Серёжа. И ещё он запомнил гремящую канонаду погрузочных кранов, цепей, лебёдок и якорей.
Океан был огромен. Пахло солёными волнами, на которых весело серебрились гребни и гребешки. Простор серебрящихся волн уходил в далёкую бесконечность. Корабль слегка переваливался. Казалось, чьё-то плечо, поднявшись из глубины, пыталось его приподнять. Но силы в плече не хватало, и оно уныривало обратно. Корабль плыл уверенно. Пассажирам, сидевшим на палубе и в каютах, было уютно. Однако вверху, где минуту назад небо было открытым и синим, что-то внезапно переменилось. Туча набрасывалась на тучу, и так на всём протяжении с юга на север, будто вывели из конюшни серых коней, и они, устилая гривами поднебесье, грозно ржут и несутся куда-то вперёд, не умея остановиться.
Попросили всех разойтись по каютам. Серёжа открыл дверь в свою. Улёгся тотчас же на мягкий диван.
Океан беспредельничал больше суток. Потом неожиданно стих. Не поверив хорошей погоде, Серёжа вышел на палубу. Невдали – зелёное побережье. Чья страна была там, он не знал. Да и знать ему было неинтересно. Зато в распускающихся деревьях, в гнёздах и ветках, откуда срывались кричащие птицы, в беспечном, несущемся с кручи подпрыгивающем, как расшалившийся мальчик, ручье, в белизне недотаявшего сугроба он узнавал разгулявшуюся весну, точно такую же, как у себя на родине, дома.
К двум адресам торопился Круглов. Куда вот вначале? В Подол, где невеста его? Там и свадьбе гулять, ибо это уже решено. Но для свадьбы нужны были два колечка. Они и есть у него. Специально ездил за ними в Москву. Одно – из золота высшей пробы. Его на палец ему наденет Мастряша. Второе, тоже из высшей, но размером поменьше и с бриллиантом, на палец Мастряши наденет он. Вся незадача лишь в том, что колечки эти не с ним, а в Подоле. Лежат себе там, в уголочке печного карниза, спрятанные от всех, и ждут, когда их оттуда возьмут. Вот почему он поедет сперва не в Подол. Там, в Поречье, помимо дома, и пароход у него, и склады с товаром, и два торгующих магазина. Цело ли всё? Было бы время беззлобное, Серёжа не стал бы задумываться над этим. Два его продавца, три матроса, приказчик и кладовщик – люди надёжные, и за коммерческие дела, какие справляли они без него, он был бы спокоен. Но время… Оно, как напившийся вдрызг бесшабашный матрос, свернуло с привычной дороги и пошло, пошло самым зыбким путём, каким не ходят нормальные люди.

6

Петроград был уныл. Сойдя с корабля на берег, Сережа сразу почувствовал перемену. Кучи затоптанной штукатурки. Осколки стёкол. Мордой в грязь, без хвоста расплющенная собака. Как грязные птицы, летают над крышами порванные газеты. Воздух жидок и тускл. Проступавшие сквозь него церкви и башенки, словно бы стронулись с места, чтоб переправиться через майскую водополь. Не было экипажей, в которых бы проносились нарядные дамы. Не видать и гуляющих с тросточками господ. Вместо них – марширующие отряды, нищие, какие-то женщины в траурных шляпках, стайки шнырливых юнцов. Дувший от Зимнего ветер нёс запахи каменной сырости и карболки. Даже кони с каретами, ожидавшие пассажиров, имели какой-то потерянный вид, точно возили весь день на кладбище трупы, устали и вот отдыхают.
Козлобородый, в суконной поддевке, с медной бляхой на животе ломовой, кто вёз Круглова от пристани до вокзала, был нарочито надменен и на вопрос Серёжи: «Как хоть вы тут живёте-стараетесь?», кривенько усмехнулся, бросив из бороды:
– Голодуем. Не как, небось, ты.
– А я тут при чём? – удивился Круглов.
– При том, что личиком гладок. И одет, как заморский буржуй…
В поезде было не лучше. Ехал Круглов среди подозрительной публики, где вперемешку сидели красноармейцы, командированные артисты, безрукий, однако с гитарой, в соломенной шляпе усатый хохол, парочка щелкавших семечки то ли жуликов, то ли бандитов с остро стреляющими глазами. Тут же старуха с редкой бородкой, бабы с младенцами и утонувшая в шалях, как в шалашах, артель цыганок и цыганят. Каждый, косясь на обтянутые ремнями, пузатые саквояжи, готов был узнать:
– Чего, господин, везёшь?
Откровенничать было нельзя. Скажи Круглов, что везёт он парадный костюм, две пары обуви, джинсы, халат, царские деньги и кое-что из продуктов, кто его знает, как бы с его чемоданами поступили. Всего скорей, постарались бы вскрыть или выкрасть. Поэтому он горько морщился, находя среди множества слов такие, которые были бы всем неприятны:
– Карболку и хлорку.
После такого ответа соответствовал и вопрос:
– А ты кто?
И опять Круглов называл себя тем, кто к себе любопытства не вызывает:
– Сотрудник губморга.
– Это чего такое? – переспрашивали его.
Круглов объяснял:
– Губморг – это место, куда привозят свежие трупы. Как раз для них и везу я хлорку с карболкой. Спросите: для чего?
Не спрашивали Круглова. Оставляли в покое. И даже с опаской глядели на оба его саквояжа, словно в них, кроме хлорки с карболкой, покоилась чья-то отрезанная рука.

7

Вологодский извозчик, в чью карету Круглов залезал, был румян, с добродушно прищуренными глазами, кушак на опрятном кафтане завязан просторно, и в этом угадывалась натура непривередливого слуги, которому нравится быть приятным.
Всю дорогу ямщик рассказывал о порядках, которых хуже, пожалуй, и не найдешь, потому, как от них подняли головы все уголовники и бандиты, а сословные люди, того и гляди, переселятся на погост.
Вылезая у пристани, Круглов пожурил ломового:
– Смелый ты всё-таки человек. Говоришь, а не знаешь: кому? Может, я большевицкий агент?
Кучер так и расплылся в широкой улыбке:
– У меня глаз намётанный. Вижу. Ты – из них, из господ, на кого я всю жизнь работал. С видом! Не то, что ли нонешние парткепки. Никакого виду у них. Однако ж подай им карету. Ездят, ездят, а денег с них не бери.
Круглов достал из кармана серебряную монету.
– Извини, ситный друг. Но в советских деньгах я покуда не разбираюсь. Получи с меня царский рубль.
Ямщик, подкинув рубль на ладони, с любопытством уставился на него. Видать, разбирался в деньгах, и в старых, и в новых, и знал, какой из монет отдать предпочтение.
– Николаевский?! А какого года чеканки?
– Тринадцатого, – ответил Круглов.
– Почту за высокую честь!
Ямщик запрыгнул на облучок, встряхнул вожжами, и тёмно-рыжая, под дугой с двумя колокольчиками кобылка весело застучала подковками по дороге. Не проехал ямщик и десятка шагов, как вдруг порывисто обернулся и, сняв с головы высокий картуз, помахал Круглову, как господину из прошлого, с кем нехотя расставался, жалея о том, что больше не встретится с ним.

8

На пароходе не было мест. Толкотня. Мешки, пестери, котомки. Скрип лаптей. Запах чьей-то просыпанной клюквы. Плыви, пассажир или на палубе, или в трюме. Серёжа поднялся к рубке. Стоял, сторожа капитана. Усторожил.
Вглядываясь в поношенный китель, в гнедое, разбойного склада лицо с сомкнувшимися бровями, Серёжа видел, что капитан не хотел бы ни с кем разговаривать, но раз уж его дожидались, остановили его и начали с ним разговор, то чего уж тогда? Он потерпит, послушает, что ему скажут.
– Я – сам капитан, вернее, я – пароходчик, – начал Круглов. – Еду сейчас из Америки…
Лицо капитана суровое, с низко опущенными бровями, из-за которых не видно и глаз, чуть-чуть шевельнулось, кожа на лбу слегка поднялась, поднялись вслед за ней и дремучие брови, открывая остренькие глаза. Капитан внимательно слушал. При этом что-то прикидывал про себя. Прикинул в пользу Круглова и, прервав его, показал вдоль палубного прохода, чтобы шёл пассажир вслед за ним.
Привёл в двухместную с мягкими полками и разборным столиком гостевую каюту.
– Располагайтесь, – сказал, показав на полку, покрытую бархатным одеялом. – А я по делам. Надеюсь, что ненадолго.
Иллюминатор был для Круглова, как пропуск в знакомые, но уже подзабывшиеся края, которые он открывал для себя с чувством приятного узнавания. Роща голых осин с зеленеющими стволами. Мерцающий луг с талыми глыбками снега, похожими издали на пасущихся в выгороде овец. Первая, чуть живая, полуизмученная трава. Две избушки на косогоре с живыми гнёздами по карнизам, откуда, как стрелы, выныривают касатки. Всюду свет. Всюду весёлое нетерпение, с каким выбирается на прогулку пробудившаяся весна.
Сказалась бессонная ночь, и Серёжа заснул, забирая с собой в свой лирический сон и реку, и ласточек, и ручьи с зажорами, и деревья.
Пробудился он на закате. В иллюминатор сквозь выбрызг летящей воды пробирался малиновый веер позднего света, струившийся над рекой, как вторая река.
На столике – два стакана, бутылка французского коньяка, нарезанный хлеб, шоколад и ломтики сыра. Щедрость эта от капитана, который сидел напротив Круглова и мягко, как кот, мурлыкал, отпуская ласкающие слова:
– Что будет завтра? Никто не знает. Готовься к хорошему и худому. А перед этим я предлагаю отметить наше нечаянное знакомство.
Разлив по стаканам коньяк, капитан улыбнулся, представив себя:
– Терентий Петрович.
– Сергей Валентинович, – представился и Серёжа.
Они пожали друг другу руки. Рукопожатие капитана было, хотя и крепким, но сдержанным, как у бывалого человека, кто прошёл через многие перехлёсты и не привык раскрывать себя до конца.
– Я ведь что о себе скажу, – заговорил Терентий Петрович. И было видно, что он соскучился по беседе не с первым попавшимся пассажиром, а только с тем, кто был ему близок по интеллекту и понимал бы его, как понимают друг друга успешные компаньоны.
– Скажу, – продолжал капитан с выдержанной улыбкой, – что я из обычной рабочей семьи. Как и отец, строил баржи на судоверфи…– Капитан фантазировал. Как иначе? Не мог же он взять и признаться, что отец у него был профи по вырезке окон в чужих квартирах, в которые попадал и с земли, и с балкона, и даже с крыши. Однажды хотел попасть с водосточной трубы, да сорвался, сломав себе шею и позвоночник.
– Так бы, пожалуй, я плотником и остался, – вздохнул капитан, переходя ближе к правде, – кабы не страсть моя – плавать. Плавать на пароходах. И не каким-нибудь там захудаленьким морячком, а обязательно капитаном. Само собою, учился. Искал, с кого бы брать мне пример. И вот доверили пароход. Доверил его мне купец Голяев. Плывём как раз на его пароходе. Да-а. Иван Афанасьевич. Добрейшей души человек. Жить бы и жить ему. Не пришлось. Виновато происхождение…
Круглов смутился. Не знать Голяева он не мог. Помнил его, как щедрого человека, от кого получил он однажды большой гонорар. Купец заказал Серёже саженцы яблонь. Хотел обновить свой стареющий сад. И Сережа, хотя и был в то время ещё подростком, однако владел садоводческим делом, стал их выращивать, прививая к дичкам всевозможные штрейфлинги, каменички, аркады, чулановки и анисы. Вырастив, сам же в саду Голяева и сажал.
Запомнил Серёжа и капитана. Но запомнил размывчато, мимолётно. Видел как-то его из сада, когда капитан, отправляясь в обычный свой рейс, заглянул в купеческий двор. Ух, как стоял он перед купцом! Грудь вперёд. Голова чуть в наклон. Уши, право, стригут, внимая, куда и зачем нынче плыть. Что продать, что купить? Дрессированный служащий, да и только. Сейчас капитан не такой. Вот он сидит напротив Круглова. Взгляд уверенный, голос твёрдый. Загорелое же лицо с грубовато-гнедой, как у лошади, кожей непроницаемо, хотя где-то в сухих уголочках губ пробивалась смеющаяся хитринка. Значит, не так уж и искренен капитан. Держит что-то в себе. Подумав об этом, Серёжа заметил:
– Терентий Петрович, для тебя, что ли, время не изменилось? Был при хозяине капитаном. И теперь – капитан?
Терентий Петрович развеселился.
– Именно! Был надо мною купец! Теперь надо мной Советское государство!
Сережа предположил:
– Но ведь они, большевицкие лидеры, на службу к себе приглашают только проверенных. Значит, они тебе доверяют?
Терентий Петрович испытующе посмотрел на Круглова. Не уловил ли в нём его гость того скрытно сидевшего в нём человека, кого Терентий Петрович временами боялся и сам?
Широкое в подбородке лицо, распахнутый ворот косоворотки, поворот головы, с каким Круглов то и дело бросал свой взгляд в дрожащий иллюминатор. Нет, такие ребята, решил капитан, прятать чувств не умеют. Всё у них на виду. Слишком наивны. И душа прямая у них. Не виляет.
Успокоился Терентий Петрович. А, успокоившись, приоткрыл себя больше, чем собирался.
– И снова, Сергей Валентинович, попал ты в самую точку. Меня, прямо скажем, они обязали.
– Кто они-то?
– Неужели не понимаешь?
Круглов в самом деле не понимал. Пока ездил в Америку, многое пропустил из того, чем жила взбаламученная Россия.
– Товарищи из чека.
– Как же так?
– Установка такая, – объяснил Терентий Петрович. – Быть бдительным. На чеку. Чтоб пароход не стал рассадником спекулянтов. Торговать-то им стало негде. Вот и ищут способы, куда бы и как отправить свой груз. Пароходом бы очень удобно. Вот тут-то я и смотри. В первую очередь за хлебными шустряками. Кто зерно не в ссыппункт, а в другое место повёз, тот и враг Советского государства. Его и бери на заметку.
Неприютно стало Круглову. Однако виду не показал. Наоборот, натянул на лицо гримасочку любопытства.
– И ты их тоже берёшь? На заметочку? Этих самых хлеботорговцев?
– А что остаётся. Если не я, то меня. За пособничество. Очень-то это мне надо.
– А их-то куда? Ну, этих, кто не в ссыппункт? Кто в другое-то место? – спросил Сережа и тут же подумал о собственном хлебе. Он ведь тоже вместе с помощниками своими каждый год закупает зерно у крестьян. И заполняет им элеваторы, склады, амбары, чтобы потом в течение года перепродать его новым купцам.
– Сергей Валентинович! – наливая коньяк, капитан удивлялся. – И этого ты не знаешь! В ревсуд! Туда их, голубчиков! А тот приговаривает их к сроку. Даёт по десятке. А всё их имущество, дом там, коров, овец, лошадей конфискует…
Терентий Петрович остановился, увидев, как побледнел его собеседник.
– Сергей Валентинович! Что хоть с тобой? Уж не хлеб ли ты там у себя имеешь?
Омрачился Круглов.
– Много чего еще, кроме хлеба.
Терентий Петрович где-то в душе своей улыбнулся. «Непростого клиента я к себе в каюту заполучил. Богат. По Америкам ездит. Теперь вот домой. Думает всё так и будет, как встарь. Зря так думает. Может, статься и так, что всё, что там есть у него, он уже потерял. И как тогда быть? Да никак! Пусть доверится мне. А уж я передам его. Передам в руки тех, кто коньяк распивать с ним не будет».
– Чего и делать теперь не пойму? Приеду к себе. А вдруг там меня уже ждут? – Поставив стакан с невыпитым коньяком, Серёжа взял со стола газету. Развернул её. Сердито ткнул пальцем.
– Какой устрашающий заголовок: «Мы истребляем буржуазию как класс!» Это кто так сказал? Наверное, Троцкий?
Терентий Петрович газету уже читал, поэтому и поправил:
– Товарищ Ленин.
Круглов саркастически усмехнулся:
– Я, к какому сословию подхожу? Пожалуй, к буржуазии. А Ленин с Троцким – к большевикам. Они таких, как я, получается, истребляют. За что-о?
Второй раз оглушает Кочигина этот вопрос. Он даже немного смутился, услышав в Сережином голосе голос утопленного купца. Тот тоже к нему обращался: «За что?»
Терентий Петрович принаклонился, окунув лицо в подставленные ладони, чтоб скрыть проступивший на нём румянец. Скрыл, не скрыл, но от ладоней приоторвался и утешающе:
– Сергей Валентинович! Давай не будем себя раньше времени хоронить. Наш разговор, надеюсь, никто не подслушал. Так что будь спок. Я не из тех, кто за нынешние порядки…
Слишком искренни были глаза, смотревшие на Круглова. И он подумал: «А может, и в самом деле он не за нынешние порядки?»
Серёжа встал. Подошёл к стене, где висел блестевший пуговками сюртук. Сунул руку в один из его карманов. Возвратившись к столику, высыпал горсть юбилейного серебра. Монеты с изображением двух царей, двух Романовых, один из которых династию открывал, второй закрывал, жёстко просыпались по столу.
– Это тебе, Терентий Петрович. За то, что еду, как безбилетник. Да за хлеб с коньяком с твоего стола. За чужой счет, чтоб где-то чего-то – этого я не умею.
Терентий Петрович отказываться не стал. С любопытством, рассматривая монеты, сказал теми же точно словами, какие Круглов услышал от вологодского ямщика:
– Почту за высокую честь!..

9

Был ранний вечер, когда пароход, прогудев, стал причаливать к пристани Тоймы. Кочигин дал знать своему помощнику, чтобы тот проследил за каютой №4.
– Надеюсь, никто оттуда не выйдет.
Сходя с парохода, при виде потока людей, потёкшего к сходням, он усмехнулся: «О-о, как вас много. А толку?» Он с превеликим трудом терпел пассажиров, в которых не видел пользы. Были, понятно, и те, в ком угадывалось былое, с сохранившимся в нём благополучием и комфортом. Почти все они выходцы из сословных. Держались замкнуто. Не подпускали к себе никого, кто бы мог навязать им знакомство. Выручало Кочигина то, что кают было мало, а желающих ехать в них, больше, чем надо. В резерве была гостевая. Попасть в неё мог только тот, кого капитан удостоит вниманием.. Заполучив удостоенного в каюту, Кочигин знал, что выход теперь отсюда один – в никуда. Был пассажир – и не стало, словно кто его в воду столкнул.
Пассажиры сходили на берег. Кочигин тоже – на берег. Ему ненадолго – только за тем, чтоб увидеться с братом, передать ему важную весть – и назад. Здесь знакомо ему исключительно всё. Деревянная лестница. Тропка к чугунным воротам. Старый, из белого камня тюремный замок. Крыльцо. Коридор с мелькавшими в нём молодыми бойцами в кожаных куртках и шароварах. Бойцы, они же и конвоиры, и охранники, и стрелки, все, как один, при маузерах, засунутых за ремень. Кого не надо, они не пропустят. Однако Терентий Петрович здесь свой. И кабинет, где сидел его брат, был для него пропускным. Сюда он входил свободно, без стука, как в собственный дом.
Кабинет с портретами Карла Маркса и Фридриха Энгельса, сменившими тоже портрет, но царя на белом коне, занимал когда-то директор тюрьмы полковник Уланов, переселившийся, как и его сотрудники, в неизвестность.
Из-за стола, заваленного служебными папками и делами, поднялся тучнеющий, в новом суконном, по самое горло застёгнутом френче с красным бантиком на груди Василий Петрович Кочигин. Теперь он при трёх должностях – председатель комиссии по конфискации многоимущих, главный следователь тюрьмы и главный уездный чекист.
– Здорово, Терентий!
– Здорово, Василий!
По пустякам или мелкому поводу братья, как правило, не встречались.
– Пароходчика подловил! С капиталом! Пошли ребят, чтоб к тебе привели. Здоровый кабанчик. Но, кажется, глупый. Дом у него в Поречье. Сделай так, чтобы он его подарил.
– А я знаю – кому?
– Должен бы догадаться. Ты-то как: новоселье ещё не справил?
– Пока нет. Но, кажется, скоро.
– Ну, и я, с твоей помощью, постараюсь не затянуть. Пусть только дарственную подпишет. У него там не только дом. Но и склады, и магазины, и пристань, и пароход. Я не жадный. Всего этого мне не надо. Но от дома не откажусь…
Младший брат уступающе улыбнулся, пройдясь ладонями по взъерошенным папкам, занявшими весь его стол:
– Вон сколько дел. Не хотелось бы мне заводить канитель еще и с твоим пассажиром. Да ладно. Раз тебе надо, то, что ж. Где он там у тебя?
– Как всегда, в 4-й каюте.
Понимали братья друг друга без лишнего трёпа. Главное: знали дело, в котором два интереса – казённый и личный – соприкасались.
Возвращаясь на пароход, Терентий Петрович свернул к торговым ларькам – переждать, пока двое бойцов, ведя под стволами маузеров высокого, в шляпе и сбившемся сюртуке господина, поднимутся вверх по лестнице на высокий берег реки. Там, на открытом юру шелестели листиками берёзы. Чуть подальше – белел кирпичный забор, через клетку чугунных ворот открывавший дорогу к тюремному заведению.

10

От приоткрытых окон просторного кабинета, куда Круглова ввели, было свежо и светло. Солнце стекало к столу хозяина кабинета, выделяя на глухо застёгнутом френче яркие пуговицы и бант. Увидев изжелта-серое с нависающими бровями внимательное лицо, Круглов не поверил своим глазам. Не может такого и быть! Перед ним сидел капитан, тот самый, с кем он вчера засиделся за коньяком. Хотя это был, очевидно, не он. И одежда на нём другая. И лица выражение было другим.
Серёжа сидел на стуле перед столом, с головы до ног протыкаемый пристальными зрачками.
– Фамилия, имя?
– Сергей Валентинович Круглов.
– Куда едем?
– К себе домой.
– В Котлас, что ли?
– В Поречье.
– Что там?
– Хозяйство.
– А что в хозяйстве?
Круглов перечислил, начав с парохода и пристани.
Допытчик не улыбался. Однако улыбка сама выползла на лицо. Улыбка особая, с предупредительной просьбой, предлагавшей быть под её настоянием откровенным, иначе она исчезнет, и кабинет вместе с его хозяином, со всеми окнами и портретами на стене уйдёт в напряжённое ожидание, какое выдерживают не все.
– Адрес?
Сережа назвал улицу с номером дома.
– Второго дома?
Круглов удивился:
– Да нет такого. И не было никогда.
– Проверим.
Записав адрес, следователь продолжил:
– Конфискация место имела?
– Откуда мне знать.
– Почему?
– Был в отъезде.
– Где именно?
– В штатах.
– Валюту везёшь?
– Нет валюты.
– Не убедительно.
– Ездил пока без товара. В следующий раз поеду с товаром. Тут с валютой и познакомлюсь
– Ну, а сейчас-то чего? Едешь-то как? Всяко, с вещами? А в них не только ведь галстучки и рубашки? Наверно, и золотишко?
На циничный вопрос и ответ у Серёжи циничный:
– Может, и золотишко. Проверяйте. Мне что. Только оба моих саквояжа, как видите, не при мне. На пароходе они. В каюте №4.
Следователь не то чтобы всполошился, скорее, обеспокоился, как если бы саквояжи должны бы в эту минуту стоять перед ним, а тут оказалось, что их передали кому-то. Повернувшись к стене, он постучал, вызывая бойцов. Те ждать себя не заставили. Тут же, протопав по коридору, военным шагом – к нему. Сначала двое. Потом и третий. Встали перед столом – сама дисциплина и расторопность. Не глядя ни на кого, следователь небрежно:
– Пароход не ушёл?
Все трое – к окну.
– Стоит. Но уже под парами. Сейчас отшвартует.
Следователь сердито:
– Быстро туда! В каюту №4. Тащите сюда, эти чёртовы саквояжи!
– А капитана?
Следователь поморщился:
– Не надо.
Бойцы, поправив маузеры, загрохотали тяжёлыми башмаками. Следователь мимолётно взглянул на Круглова.
– Сейчас я с тобой, – раздражённо сказал.
Потом он поднялся. Не утерпев, подошёл к окну. Стал смотреть. И Круглов, повернувшись к окну, туда же смотреть.
Пароход отходил от пристани. Три темневшие перед сходнями куртки, грозно махавшие вслед отплывшей корме, требуя остановки, беспомощно опустили руки.
Следователь возвратился к столу. Проворчал: «Без гудка. Аб скорее удрать. Ну, брательник. Ну, скородел…» Но, вспомнив, что он не один, оборвал себя и, усевшись на стул, повёл неприветливыми бровями.
– Непонятно, чего ты везёшь в своих саквояжах. Да ладно. Узнаем. Это от нас не уйдёт. Жди…
Серёжа насторожился:
– Это как?
– Надо подумать: куда нам тебя? Домой отпустить, чтобы ты показал нам припрятанное богатство? Или отправить к таким же, как ты, господам?
Повернувшись со стулом, он поднял руку, прикладываясь к стене.
– Уведите его, – показал на Круглова появившемуся в дверях молоденькому бойцу.

11

Хозяева банков, владельцы лесных делянок, служащие церквей, бывшие белые офицеры, жандармы, чиновники, адвокаты – где они нынче?
Здесь, здесь, здесь. В переполненной камере. Кто под нарами, кто на нарах, кто в проходе между нарами и стеной. Каждый – в очереди за теми, кого отправляют баржой по реке.
Камера тем, пожалуй, и привлекала, что в ней продолжалась, хоть и униженная, но жизнь. Оставались же в ней офицеры и господа, у кого позади конфискация, обыски и все прочие процедуры, за которыми следовал быстрый арест. Сидели до выяснения: всё ли передано властям? Не припрятано ли чего? Не отдано ли кому-нибудь на временное хранение? Чтобы выяснить это, нужно было какое-то время. Для кого-то оно выливалось в несколько дней. Для кого-то в две-три недели. Для кого-то затягивалось на месяц. И во все эти дни не дано было знать: что с женой? Что с детьми? Не говоря уже о родителях и прислуге, которые, если и обретались, то, где угодно, но только не дома, ставшего собственностью других.
Как только срок выяснения проходил, сидельца камеры выводили, чтобы вместе с такими же, как и он, погрузить на баржу. Если вниз по реке, то на высылку, на суровую Северную Двину, где поёмные берега темнели сузёмами и борами. Там и был приют для прибывших переселенцев.
Если вверх по реке, то дорога – на Вологду. Но туда попадали не все. Слух прошёл: кто поплыл от Тоймы не влево, а вправо, тот, считай, уже не жилец. Где будет последняя высадка? Неведомо было даже конвою. Знал о ней только опер или кто-нибудь из сотрудников губчека, сопровождавший плывущих до нужного места. Отплывавшие скорбно гадали: где, когда, на каком берегу для них выбросят трап? То ли где-то под Мотырями? То ли в дальних Исадах? А может, и рядом, в каких-нибудь десяти километрах, за речкой Царевой? Берега там безлюдные и глухие. Лес от самой реки. Выводи на поляну. Вскидывай ствол. И рази. А потом, знай, укладывай трупы в вырытую траншею. Говорят, обречённые и могилу себе вырывали сами.
В камере, что ни день, то новые постояльцы. Получилось так, что Круглов задержался здесь дольше всех. По всей видимости, в Поречье, где осталось его хозяйство, что-то тщетно искали и, не найдя, продолжали искать опять.
Однажды его вызвали в кабинет главного следователя тюрьмы. Подвели к столу, где лежала дарственная бумага на его пореченский дом, который он, якобы безвозмездно передаёт кому-то из горожан. Кому? Он даже вчитываться не стал, настолько это его поразило.
– Подпишись.
– Нет. Подписываться не буду.
Следователь знал психологию заключённых.
– В таком случае, – мрачновато пообещал, – быть тебе нынешней ночью за городом. Там, где бойня, а рядышком с ней – и коровий погост.
Объяснять Круглову: зачем уводят ночами на бойню, было не надо. Слышал об этом от тех, кому эту бойню уже предлагали. Однако никто туда не хотел. Уж лучше вверх по реке, чем на кладбище для животных.
Склонился Серёжа над дарственной. Подписался, для чего-то запомнив фамилию человека, кто будет жить в его доме вместо него.
– Кочигин. А кто он такой? – спросил удивлённо.
У следователя был за плечами богатый опыт, как превращать непослушных в послушных. Глядя на обносившегося, с исхудалым лицом арестанта, он иронически улыбнулся:
– Зачем тебе это? Не знаешь. Ну, и не знай.
Круглов не роптал, не казнился, не возмущался. Просто он спрашивал у себя: что ещё там у него? Осталась хотя бы микроскопическая надежда? Надежда на будущее? На жизнь? Теперь он свободен. Свободен от дома. От магазинов. От складов с товарами. От любимого парохода.
Круглов вслушивался в свой голос, звучавший где-то в его груди, как тоскливый причёт: «Если не вечером, то завтра с утра окажусь на барже. Не вниз повезут, а вверх. Таких, как я, в этой жизни не оставляют…– Не хотел бы Серёжа ныть, а заныл, заведясь на угрюмое причитанье. И вдруг замолчал. В тоскующий голос его проникло нечто суровое, очень властное, презирающее нытьё. – Зачем это я? Хороню сам себя? Не это сейчас мне надо. Нырок! Нырок из тюремной норы. Слава Богу, я жив. А раз так, то и думать мне: как на эту баржу не попасть? А уж если попасть, то, что предпринять, чтоб на ней не уплыть на собственную могилу? Деньги…Деньги бы мне… Купил бы кого-нибудь из охраны…»
Но денег не было у него. Потрачены на письмо. За два раза. В первый раз горсть юбилейных монет он бросил в притоптанную траву. Бросил так, чтобы это увидел охранник.
– Бумагу и карандаш, – шепнул он ему.
Бумагу и карандаш получил он в этот же день. Написал:
«Дорогая моя Мастряша!
Я уже дома. Как я соскучился по тебе! Хотел сразу к тебе приехать. Да задержали дела. Накопилось их больше, чем надо. Пришлось вот даже поехать в командировку. Сейчас я в Тойме. Отсюда тебе и пишу. Как только управлюсь с делами, сразу, как воробей, на весёлых крыльях – к тебе! Очень жаль, что свадьбу приходится передвинуть. Ближе к осени. Во всяком случае, не позднее, чем в октябре.
До свиданья моя драгоценная! Мой колоколышек под дугой!
Твой Серёжа».
Письмо, согнув в треугольник, он бросил в притоптанную траву. Туда же – и горсть юбилейных монет.
Охранник увидел и подобрал, кивком головы сообщая, что всё остальное он сделает так, как надо.
Отправленное письмо Мастряша должна прочитать, поверив в то, что Круглов сейчас не в тюрьме, а в обычной командировке. Расстраивать было её не надо. Тем более то, что сказал ей Серёжа в письме, было надобно и ему. Нужна была вера в себя, как в вольного человека, который в тюрьме никогда не сидел.
Ходил ли он вместе со всеми в большом тюремном дворе, лежал ли на нарах, стоял ли в очереди за пайкой – во всё это время он думал и думал. Голова потрескивала от дум. Трещала она и от запаха чьих-то подмышек, чьих-то скрипучих шагов, чьего-то утробного стона. Камера, как проходная. Каждый день в ней новые постояльцы. Все были выбиты из когда-то уютной, удобной, порой даже праздничной жизни, где по высшему классу были еда и одежда, дни рождений, отдых с поездками к озеру или морю, театры, семейные вечера. И вот вместо этого жёсткие нары, вызовы, окрики, голод, клопы, обозлённые лица, словом, содом, взявший верх над самым элементарным, где под глумление попадали даже беспомощность и усталость.
Круглов пытался не впасть в отчаянье. Твердил про себя: «Я ещё шевелюсь. Есть во мне, хоть и маленькая, но сила. С силой я – человек. Человек, понимаю, не Бог. Но не хуже. Не хуже, чем Бог. А вообще-то я – что такое? На что гожусь? Сколько в душу мою влито от человека? Сколько влито в неё от Бога. Соединить бы мне то и другое…»
Увозили их вечером. На барже. Баржа была небольшой, и в трюм её поместились не все. Вернее, не все захотели туда спуститься. Вверху оставалось шесть-семь человек. За натянутой проволокой, разделявшей баржу на две части, ходила с винтовками за плечами охрана. На тех, что остались на крыше баржи, она смотрела сквозь пальцы. Куда они денутся? А если попробует, кто и сбежать, то на что у них штуцера. Живым с баржи никто ни разу не уходил.
Круглов напряжённо терпел. На уме лишь одно – убежать! В Тойме, когда выводили к реке, не воспользовался моментом, хотя и мог бы рискнуть. Но бежать бы пришлось по открытому склону, где не было даже кустов, и его могли подстрелить. Именно это Круглова и удержало.
Охранники были в солдатской одежде. Трое из них в сапогах, трое – в ботинках. Вид у всех независимый, даже гордый. На тех, кто был за натянутым проводом, поглядывали с усмешкой, мол, мы теперь выше, чем вы. Когда-то вы были баре. Теперь баре – мы. Хватит смотреть на вас снизу вверх. Теперь вы на нас так смотрите, как на господ, у которых есть жизнь. А у вас, считай, что и нет. А если и есть, то всего, лишь на этот вечер.
Круглов выделил из охранников крайнего, совсем еще молодого, однако сурового вида парня в морщинистых шароварах. Лицо у парня нахмуренное, литое, а крошечные глаза, будто спрятаны в тёмных норках. Наверное, это был очень дисциплинированный солдат, кто умел убивать, и ещё убьёт, если только ему прикажут. Именно в этого конвоира Круглов и направил свой взгляд, назначая себя его палачом. Вот сейчас, как только охранник сделает поворот, показав ему свою спину и круглый с желтой растительностью затылок, он и бросится на него. И, сбив его с ног, подхватит винтовку. Чтоб можно было выстрелить несколько раз и, посеяв панику, кинуться в воду. А там уж, что будет. До стоявшего в суводи ивняка можно б было доплыть за десяток секунд. А затем – по кустам на спасительный берег, где такой заманительный лес.
Конвоир, задевая прикладом натянутый провод, повернул, показав беззащитную шею. И Круглову только бы броситься на него, как почувствовал, что не сможет. Умер порыв. Умерла и рождавшаяся жестокость. Без жестокости же не бросаются на людей, если даже они и звери.
Круглов, как стоял чуть в сторонке от арестантов, так в сторонке от них и стоит. Конвоир же, будто учуяв чужое желание, повернулся к нему и винтовку сбросил с плеча. Да что-то его вдруг остановило. Наверное, то, что Серёжа в эту секунду выглядел очень уж безучастно. «Показалось», – подумал, наверное, конвоир и отвернулся от арестанта.
Вечер был тихий, с золотом медленных туч, таявших там, где садилось сквозь них заходившее солнце. Золотым был и правый берег с опускавшимся в воду березняком. Зато левый, рядом с фарватером, где легла на реку от дремучего ельника тень, был фиолетовым и угрюмым, словно прятал там что-то недоброе от людей.
Впереди по фарватеру плыл ещё один пароход с длинной сцепкой плотов. За плотами качалась привязанная к ним лодка. Плотогонное судно тащилось, видимо, к лесзаводу. Дым от трубы, рассеиваясь, тянулся тёмными волнами над рекой. Такие же волны стелились и от трубы парохода, тащившего на канатах барку, на крыше которой – две кучки людей. В одной – охрана с винтовками. В другой – заключённые, все, как один, в когда-то парадных, теперь замусоленных шляпах и сюртуках. Лица у них были разные, но выражали одно – тяжёлое поражение, которое опустило их в преисподнюю, откуда обратно уже не выбраться никому.
Барка шла быстрее плотов. И вот уже их почти нагнала. Потом поравнялась. Ещё минута – и сцепка брёвен начнёт отставать.
На одном из плотов лохматился балаган. Видимо, в нём ночевал караульщик плотов. Теперь он стоял на крайнем к воде матёром бревне и, закрывшись ладонью от низких лучей, смотрел, изучая, баржу. Был он в выгоревших портах, голова, как у бабы, в белой косынке, в руке покачивался багор.
«Ладный дядя, – отметил Круглов, – и лодка такая же ладная. Плывёт себе, знай. – Серёжа заволновался. – Лодка-то, вроде, не заперта. Без замка. На обычной петле. – Никогда ещё так Серёжа не возбуждался. – Да это же шанс! Другого – не будет!»
Переминавшийся с ноги на ногу молодой, в морщинистых шароварах охранник неожиданно повернулся к Серёже, уловив его внутреннее волнение. Скинул с плеча винтовку. Вот-вот, был готов, навести чёрный ствол на него.
Серёжа, будто сову, сорвал с головы широкую шляпу, швырнув её в сторону конвоира.
– За мной! – прокричал, взмахом руки приглашая в реку. И метнулся, роняя кого-то из заключённых. До края баржи пятнадцать шагов. Серёжу не остановишь.
Однако конвой начеку. Винтовки слетели с плеча, вот-вот угнездятся в ладонь. В голове у Серёжи: «Пусть! Пока они ловят на мушку, пока на курок нажимают – три секунды уйдёт. А нам хватит двух».
– Сюда-а! – Оборачивается к смутившимся арестантам и, зажмурясь, вонзается головой в фиолетовый лемех воды. Нырнул, не думая об опасности, что ожидала его в глубине. Напротив, здесь в жидкой хляби, похожей на мглу, где не бывает места для человека, он ощутил над собой не тяжесть воды, которая топит, а неожиданную защиту. Защиту от пуль, проносившихся над рекой с единственной целью – не промахнуться, попасть и убить.
Там, наверху свистели, гремели прикладами и стреляли. Кто-то из арестованных, закрыв ладонями уши, сидел на барже и рыдал.
Плавал Серёжа тяжеловато. Плыл, как умел, стараясь, чтоб воздуха в лёгких хватило надольше. Надо было не опоздать, вынырнув ни тогда, когда сцепка плотов, а с нею и лодка, окажутся выше, а только тогда, когда они будут вблизи, и можно за что-нибудь ухватиться и удержать себя на плаву.
Вынырнув, он увидел, как, матерясь, с багром, как с копьём, торопился к нему караульщик в косынке. Тут же и выстрел. И злая бороздка воды, куда угодила не меткая пуля. Серёжа дух перевёл, набирая в лёгкие воздух. И опять унырнул, спасаясь от пуль. Хватаясь руками за скользкие брёвна, перевёл себя к дальнему краю плота. Вынырнув, испугался бежавшего мужика, который с размаху бухнул багром по его голове. Не попал.
Серёжа грудью выкатился на плот. Перебирая верёвку, кое-как дотянулся до петли, сбросил её с кованого гвоздя. «Слава Богу!» – фыркнул фонтаном воды, выплеснувшим из горла. Лодка уже отставала. Взятая слабым течением, она отплывала от сцепки плотов. Настигая её, Серёжа пружинисто разогнулся и сбросил туловище в реку. И в этот момент увидел метнувшийся в воду багор, который, скребнув его по плечу, впился куда-то выше колена. Так с застрявшим багром Круглов и поплыл, пытаясь настичь уходившую лодку. Мужик с сатанинским криком дёрнул багровище на себя. Серёжа учуял треск, с каким нога его встрепенулась, и он на мгновенье обмер от боли. И снова услышал выстрел с баржи. Теряя последние силы, он вскинул руку с верёвкой, накинув петлю себе на шею. И всё. Ушёл в непрожитый день, где ничего не было, кроме плеска, с каким плыла по фарватеру лодка, управляемая рекой.

12

Для одноногого, вернувшегося с Германской войны с двумя Георгиевскими крестами Андриана Серова работы в городе не нашлось. И он ушёл на реку. Зимой просекал во льду проруби и прорубки. Летом на лодочной станции караулил лодки.
Андриан, человек бывалый, прошёл через всё, что бывает на свете. Удивить его ничто не могло. Но вот однажды…
Такого и не было никогда, чтобы река сама по себе по высокой сентябрьской воде к стойбищу лодок приплавила плоскодонку. Не новую, но добротную, густо промазанную смолой, правда, с пятью сквозными дырками на борту и свежей поверхностной бороздой, какую оставил багор, зацепляясь зачем-то за плоскодонку.
Андриан на своём челночке подплыл, было к ней, хлоп, хлоп по её деревянному носу, приблизил к себе и повёл за собой, правясь вместе с находкой по коридорчику между лодок, как вдруг испуганно обомлел, увидев обмотанное верёвкой бревно с человеческой головой.
– Утопленник! Ишь! – сказал сам себе. – И верёвка на шее. Может, кто его удавил. Вот те на-а! Получи, Андриан, подарок от водяного. Милицию звать, видно, надо…
– Не надо…
Ещё более он удивился, сообразив, что утопленник-то живой. Живой, но беспомощный. Не мог шевельнуться. Лишь губы подрагивали легонько, и с них тихо скатывались слова:
– Милицию не зови. Лучше куда-нибудь спрячь…
С грехом пополам выволок Андриан пришедшего в чувство пловца из реки. Сначала – на мокрый песок. А потом, подозвав на подмогу шедшего мимо с удочкой рыболова – в прибрежный шалаш, поместив его на бараний тулуп.
– Дышишь? – спросил Андриан, всматриваясь в сырое, с провалами щёк лицо, обкиданное щетиной.
– Не знаю, – раздался в ответ еле слышимый полуголос.
Серёжа и в самом деле не знал: где он? Что с ним? Куда занесла его сухонская водица? Был он в обмороке от боли, исходившей из правой ноги, куда его тюкнул багор. И только инстинкт, инстинкт сохранения жизни не позволял уйти ему в лютый бред, где б бросало его с высокой горы в бездонную яму. Плоскодонка, как знала предел человеческого терпения. Причалила к стойбищу лодок в ту исключительную минуту, когда Серёжа, падая в яму, держался ещё за свою трепетавшую жизнь.
О, этот трепет! И кто его вызвал в Серёжином теле? Наверное, сердце, которое и держало губы его в сопротивляющемся движении, чтобы они отпихивались от волн, в которых была его смерть.
Серёжа болезненно осязал, как скатывалась с него, журча, переливчатая вода, когда его вытаскивали на сушу. Осязал и две пары рук, в которых он оказался, когда плыл по воздуху, попадая в шалаш.
Теперь это всё позади. Серёжа лежал, возвращаясь в себя. Было раннее утро. Не верилось, что под ним и над ним была не вода. Отовсюду струился божественный воздух. Набирай его полную грудь! Что Серёжа и делал, ощущая настоянную на хвое приправу смолистого аромата, каким был пронизан шалаш, сооружённый не только из досок, но и еловых ветвей, иголки которых бдительно, как и он, прислушивались к покою сухонских побережий.
Открывая глаза, Серёжа сообразил, что лежит он под штопаным одеялом. Наверное, сторож отдал своё. Лежит нагой. Сняли с него сырую одежду. И нога с рваной раной была обвалена лопухами. А возле его головы на берёзовой чурке стояла кружка с дымящимся чаем. А вон и тот, кто взял на себя заботу о нём. Пригнувшись, в шалаш входил в кожаном сапоге и полотняном фартуке одноногий мужик с серебряными усами. Порыв Серёжи что-то ему сказать, он тут же остановил, покачав отрицательно головой:
– Не разговаривай. Слаб ты ещё. Крови-то вытекло, видно, много. Вот…
Андриан положил на чурку рядом с дымящимся чаем горбушку чёрного хлеба.
– Подкрепись. Рана твоя невелика. Да и сам молодой ещё. Быстро затянет…
Сторож лодок догадывался, какая беда приключилась с Серёжей. Видать, хотели его утопить, да парень не дался.
– Ты откудов? Не из тюрьмы? – спросил его очень тихо.
Круглов шевельнул губами:
– С баржи.
– Ладно, ладно. Лежи.
Андриан, оставив Серёжу, вышел из шалаша. Взял удочку. Рыбки какой-нибудь, может, наловит. Чтоб к вечеру был котелок ухи.
Андриан, как и все, кто, годами пророс в поздний возраст, безнадёжно мечтал о семье. Ещё там, в бесконечных окопах вынашивал мысль о жене: как приедет домой, так и женится на какой-нибудь доброй молодке. Но война отсекла у него не только ногу, но и единственную мечту. Как и многие, покалеченные войной, однако оставшиеся в живых, он спокойно воспринимал не только рану, но и смерть товарища по окопу. «Коль она пришла к человеку, стало быть, так и быть тому. Смерть не такая уж и гадюка, чтоб бояться её. Интересна не смерть. Интересно другое. Что вот будет потом? После смерти? Не может быть, чтобы не было ничего. Иные верят, что будет ещё одна жизнь. Я тоже верю. Потому ни чёрта с копытами, ни дьявола с рогом, ни самого сатаны не боюсь»…
Восседая перед костром, как вершник в седле, которое Андриан изловил накануне в реке, он вдруг явственно уловил:
– И я не боюсь.
Голос шёл от задней стены шалаша. Андриан обрадовался тому, что его гостенёк подал голос. «Может, и оживёт?» – подумал. Вслух же вымолвил:
– Есть ли рай после жизни? Коли есть, то какой он? И где? И главное, главное: кто туда попадёт?»
Спросил Андриан, сам не зная кого. То ли Серёжу, ответившего молчанием. То ли закиданный мглистостью берег реки, над которым, как над обрывом, позванивали светильца. Сколько звёзд в небесах, столько, видимо, и ответов. Только их Андриану, понять, не дано: отвечали они на чужих языках запредельных цивилизаций.
Андриан непонятно, когда и спит. Утром он отправляется с удочкой к перекатам. Днём сидит у костра. Топориком тюкает по полену. Конструирует новую ногу. Та, на которой он ковыляет по побережью, вся обгорела и стала слабой, как головёшка, того и гляди переломится на ходу.
К костру то и дело подходят хозяева лодок. Возвратились из-за реки, где собирали маслушки с боровиками. С Андрианом они всегда расплачиваются натурой. Не деньгами. Для денег у них не выросли кошельки. А вот картошкой, ягодами, грибами и овощами, что растут в огородах и за рекой – этим добром они делятся бескорыстно. Теперь Андриан при рыбе, грибах, овощах и картошке. Есть из чего готовить похлебку. Самую свежую. Самую ту, на которую есть аппетит.
Ночи стали холодные. И теперь в шалаше стоят, розовея, старые вёдра. В них – раскалённые угли, которые Андриан, сидя перед костром, вылавливает рукой, совершенно не обжигаясь, точно пальцы его сделаны из железа и совсем не боятся огня.
Вёдра он расставляет на камни так, чтобы угли тлели всю ночь, и тепло от них обдавало лежак Серёжи. Его же лежак, тоже с толстой подстилкой из хвойных веток, ближе к выходу, согревается, кроме того, ещё от костра.
Недели три прошло, прежде чем стал Серёжа выбираться из шалаша. Выходил, прихрамывая, к реке, проверяя свою способность к передвижению. Разумеется, мог такое себе он позволить лишь тёмной ночью. Днём лежал, раскатывая в уме будущую дорогу, которой продолжит свой затянувшийся выход из жизни для обречённых. Вечерами он тоже лежал, чутко вслушиваясь в реку.
Где-то вдали шлёпали шлицы колёс. Плескал тяжёлыми вёслами отчалившийся паром. Скрипела лебёдка. А вот совсем уже рядом – шорох песка, по которому проползла, вылезая на берег, приплывшая лодка.
В щель шалаша было видно, как Андриан, серебрясь усами, заткнул за ремень острый плотницкий нож, которым строгал полено, превращавшееся в протез. Повернулся на чурбаке, где желтело седло и, не вставая с него, взмахнул деревянной ногой.
– Опять, Алексановна, ты из лесу?
От лодки тоненький голосочек:
– Оттоль, Андреян. Двух коз держу. Обе артачливы. Дай им свежей листвы. Вот и езжу за ней, считай, ежедень.
– А живёшь-то ты как?
– Живём, как и все. Иноё на выживку, а иноё – хуже тово.
– У тебя ведь помощников – целая куча!
– Сплошь девки! В какой-то там комитет записали. Всех четверых – на складскую картоху. Продотрядом её завезли ещё месяц назад. Там её океян, в складу-то. Но запущена. Вся в земле. Больше порченой, чем здоровой. Выколупывают, знай. Портят руки. А и отказываться не смей! Ой, чего я так громко… Кто-то сюда идёт… Побежала…
К потухающему костру – кто-то в длинном плаще с брезентовым поясом, в сапогах с галошами, в чёрной шляпе. Не здороваясь – к Андриану:
– Всё спокойно?
Сторож немногословен. Знает, с кем общаться ему, с кем – нет.
– Всё.
– А если подумать?
– В каком направлении?
– В таком, что бежал тут один.
– Откудов?
– С баржи.
– Тут у нас никого.
– Ладно. Поверю на первый раз. Но смотри…
Ушёл проверяющий. И стало так тихо, что было слышно, как на том берегу, где темнели ракиты, взмыла неясыть, и свист её крыльев прошил вдоль реки куда-то к белеющей колокольне.
Серёжа вышел к костру. Невыбритый, босиком, в расползавшемся сюртуке, брюках с морщинами на коленях, был похож он на мужика, которого только что вытащили из драки.
Андриан вроде бы и спокоен, однако, лицо в напряжении. В напряжении и усы. Они у него фасонные: середина пуста, в боках же два серебряных кренделёчка.
Серёжа сказал:
– Андриан. Кажется, я ухожу. Пора.
Отговаривать Андриан не стал. Заковылял к шалашу. Принёс оттуда полуразбитые башмаки, балахон и какой-то лепень, оказавшийся мятой кепкой. Передал это всё Серёже. Наклонился к костру. Согнув указательный палец, как на удочку, выудив им котелок, где кипела сварившаяся картошка. Извиняюще шмыгнул носом:
– Бедность наша. И дать ничего не могу. Только это. – И, повернувшись к реке, кивнул усами в сторону лодок. – Пешком далеко не уйдёшь. На лодке давай. На ней приплыл. На ней и отплыл...
Серёжа разволновался. Пожалуй, впервые в жизни ощутил он себя зависимым от какой-то неведомой силы, отбиравшей его от простецкого русского мужика, кто, недолго думая, взял и спас ему жизнь. Спас её, как бы походя, между прочим, среди многих других сторожёвых дел. Надо было спасти. Ну и спас. Всё, как должно.
Серёжа уселся в лодку, куда Андриан принес напоследок охапку сена, сказав:
– Ночь-то свежая. Пригодится…
Выбираясь по коридорчику среди лодок, Серёжа растроганно обернулся. Берега было не видно. Сплошные потёмки. Светил лишь костёр. Впереди костра – Андриан, такой утренний со спины, и такой вечерний с лица, на котором, как ни вглядывался Серёжа, ничего не увидел, кроме усов, проблеснувших, как крылья бабочки среди ночи.

13

Душа у Серёжи на месте. Слава Богу, он снова в дороге, в которой можно себя почувствовать не изгоем, а человеком.
Ночь. Большая река. Где-то справа и слева боры, осинники, перелоги. Пахнет вчерашним дождём, мокрыми листьями и свободой. Серёжа спокоен. Лодка сегодня ему, как друг, который его приведёт к своим. Знай, плыви. Но оглядывайся назад. У реки сегодня хозяина нет. И бакены без огней. Так что будь осторожен. Не врежься нечаянно в тёмный бакен или в пляшущую веху.
Потёмки, будто живые призраки, то куда-то уходят, то возвращаются, то стоят, как высматривая кого-то. Сквозь них и река видится не рекой, а какой-то широкой плоскостью. Казалось, она вся застыла, сделалась твердью, хоть вставай на неё и ступай, как ступают путники по дороге.
Справа, где громоздится над Сухоной чернолесье, глухо захохотало. Филин. Сейчас полетит, пожалуй, в кромешную тьму, где видны лишь ему только что вылезшие из норок порывистые полёвки.
Неожиданно проскребло, и лодку, воткнувшуюся в ивняк, развернуло, стукнув кормой об осиновую колоду, корни которой, сплетясь меж собой, словно когти, вскинулись над Серёжей.
«Остров», – почувствовал он, различив затопленные стволы, а за ними – стену нависающей хвои.
Здесь, под корнями мёртвой осины он решил переждать темноту. Хорошо, что в корме было сено, которое бросил сюда предусмотрительный Андриан. Так что можно передохнуть.
В небе было светлее, чем на воде. Падали тени. Казалось, их кто-то спускал с высоты специально, чтобы попасть прямо в лодку. Одна из теней улеглась Серёже на грудь. Стало спокойно, как в детстве под мамиными руками. Видимо, это был сон, который затем и приходит, чтоб отобрать накопившуюся усталость.
Спал Серёжа недолго. Разбудил холодок, пробравшийся, будто мокрая рыбка, в разношенные ботинки. Первая мысль: надо переобуться. Носков у Серёжи нет. Что ж. Годится и сено. Пропуская ступню в ботинок, Серёжа услышал, как сено защекотало и, обжимая пальцы, удобно и ровно расправилось по ноге. Зашнуровав ботинки, Серёжа постукал их друг о друга. Как в Андриановом шалаше!
От реки потянуло сыростью и остудой. По плечам просыпалась крупная дрожь. Серёжа заторопился. Вёсла! Где они? Вот. Нащупал их в темноте. Оттолкнулся от мёртвой колоды. Лодка, бурля, подалась и, выплыв на материк, повернула по ходу струи.
Вёслами можно б и не работать. Течение вьёт. Но Серёжа озяб. И надо согреться. Охолодило во сне. И то хорошо, что поверх сюртука был на нём балахон – с прорехами по спине, продуваемый, но местами почти что целый, не до конца изношенный Андрианом.
Поуркивает вода. Вёсла, знай, выбивают воронки. Воронки – назад. А лодка – вперёд.
Еще минуту назад думалось: ночь не закончится никогда. Останется здесь. Не отдаст свою территорию жизнерадостному рассвету. Но вот уже что-то переменилось. Впереди – не слепые потёмки, а качнувшийся в стороны волглый прогал, где, дымясь, плавно стелется над водой развидняющаяся мглистость.
Где-то за ближней излукой, поднявшись из мглы, взметнулась стая кочующих птиц. Обозначились берега. Горелые сосны. Рябины, облепленные дроздами. Стог сена с еловыми лапами на макушке. За стогом пахнувшая затхлостью высохшая речушка. Тут и там на ней копья зелёного стрелолиста, застоялись в мёртвой воде, и вот выбираются вверх, туда, где безветреннее и суше.
А вон и солнце, кажется, показалось. Поднимается из воды, с пузырями, румяное, будто в праздничной каске, точь-в-точь сухонский водолаз. Вдоль реки расправляются ивняки. Вода голубеет. С берега брызжет багровой листвой. И вдруг, как из нового государства, расположившегося в осоке, взмывает, яростно крякая, стая уток и селезней. В их стремительном взмыве, свисте крыльев, в том, как кричали они, было что-то языческо-древнее, миллионами раз прошумевшее перед этим, отчего становилось светло и свято, и где-то под самым сердцем, как, что-то вспомнив, взбурлила горячая кровь.
Плыл Серёжа, задумчиво погружённый во что-то такое, что вспомнить мог он лишь только кровью. Кровью, хранившей в нём память о самом первом, с кого начинался весь его род. Удивительно то, что оттуда, из древности шли друг за другом человеческие века, приведя в сегодняшний день и его – Серёжу Круглова. А что же потом? За сегодняшним днём? Серёжа не знал. Получалось, на нём, как две неведомые дороги, пересеклись сегодняшнее с минувшим. Может быть, для того и пересеклись, чтобы стало понятно: куда теперь плыть?
Утро всё разрасталось и разрасталось. Играя в брызгах то с одного весла, то с другого, оно высвечивало реку по всей её ширине от поворота до поворота.
В голове у Сережи слегка кружилось. Кажется, он немного устал оттого, что не выспался, вёслами долго махал, да ещё и не ел со вчерашнего дня. На берег решил Серёжа не выходить. Здесь, прямо в лодке, пустив её самоплавом, он и устроил себе картофельный пир. А потом, приморённый, улёгся на сено и, закрыв глаза, моментально заснул. Солнце, право, калило. Было уютно. Обтекавшие лодку взлизы воды, убаюкивая, журчали. Как если бы кто-то из детства пел колыбельную для Серёжи. Спал бы пловец, наверное, долго, да рядом с лодкой прошёл, поднимаясь вверх пароход. Волны были настолько серьёзны, что лодку его накренило, едва не поставив на борт, вышвырнув из неё котелок с оставшейся в нем варёной картошкой и оба весла. Одно весло всё-таки он поймал, кое-как схватив его из волны. И теперь, перебравшись в корму, вёл свою плоскодонку по-черепашьи, с грехом пополам продвигая её вперёд.
Остатки вечера, ночь и ещё одно утро он провёл на корме. Было уныло. Но что оставалось ему? Терпеть и побурливать веслецом, стараясь попасть на живую струю, которую, как специально, несло зигзагами, а не прямо, отчего плоскодонка металась, как вздорная дамочка в вольном танце.
От стойбища Андриановых лодок проплыл Серёжа где-то около ста километров. Столько же плыть предстояло и до Поречья. Понял Круглов: туда ему не добраться.
Подплывая к знакомому сухонскому Двору, на берегу которого стояла мельница Тимофея, Круглов увидел рыбацкий костёр. Возле него два рыбака. Расправлялись с ухой. Серёжа въехал в песчаную отмель. Выйдя из лодки, приблизился к мужикам. Одолевая стеснение, улыбнулся:
– Ребята! Лодка вам не нужна?
Рыбаки ухмыльнулись. Приняли, видно, его за бродягу, а может, и вора, угнавшего лодку с чьего-нибудь стояка.
– Чего? Продаёшь?
– Так отдаю. Мне она даром.
– И чего за неё?
– Чаю глоток да хлеба кусок.
Вторые сутки Круглов в дороге. И кроме десятка варёных картофелин не ел ничего. И теперь у чужого костра, когда два пожилых, в парусиновых с колпаками плащах мужика уступили ему обгорелый чурбак, чтобы он, устроившись на него, откушал ушицы из котелка, честное слово, Круглов испытал забытое чувство родственного приюта, точно давно собирался попасть к этим двум рыбарям. И вот он у них.
Они ни о чём не расспрашивали друг друга. У каждого был свой обособленный мир, и пускать в него постороннего человека никто не хотел. Рыбаки были крайне довольны, что почти ни за что получили лодку, и, покуривая цигарки, одобрительно наблюдали за тем, как Круглов наседает на их небогатое угощение. Круглов же после ухи, пирога и чая почувствовал облегчение. А когда поднялся, то уловил в ногах, как в здоровой, так и подколотой, некую силу, которой будет достаточно, чтоб одолеть сегодня же длинный волок.

14

Тридцать вёрст – расстояние небольшое. Однако Серёже далось оно трудновато. Пришлось отдыхать. Раза четыре. Недобрым предчувствием охватило Круглова, едва он увидел вырытую траншею, а рядом – на скорую руку сколоченные подмостки с двумя рядами одетых по-летнему мертвецов. И в дом Секушиных заходил он в предощущении тягостного удушья, в каком сейчас находился Подол.
Секушины, даже скорее, Серёжу не ждали, чем ждали. Иван Николаевич с Дарьей – будто застигнутые врасплох. Не понимают: то ли им волноваться от радости, то ли глаза вытирать от слёз? Мастряша же, право, как белка на ветке, так и подпрыгивает от счастья.
А Серёжа и рад, и не рад. Услышав о том, что минувшей ночью в деревне был вырублен продотряд, он потемнел лицом, приобщаясь к всеобщей беде.
Беда, не беда, но гостя, как и положено, привечали. Уговорили переодеться. А там посадили рядом с Мастряшей к вскипевшему самовару. Пили чай. Расспрашивали Серёжу. Узнав от него, что теперь он в бегах, расстроились все, принимая в себя еще одно горе, и стали думать в три головы, как Серёже помочь.
Стук в дверь. «Неужели меня кто-то выследил?» – думал Серёжа, пока Иван Николаевич спускался по коридору на этот настойчивый стук. Вернулся Секушин, хотя и спокойным, хотя и сказал при этом, что приходил за бутылкой один из местных пьянчуг, Серёжа ему не поверил. «Не хочет расстраивать никого», – понял Круглов. Понял и то, что он для семьи Секушиных представляет большую опасность. Кто его знает, когда раздастся ещё один стук. Может быть, утром? А может, минут через пять?
– Я ухожу, – сказал он, вставая. – Никто меня здесь не видел. Так будет лучше для всех.
Надев балахон, он уже был готов оказаться за дверью. Однако Мастряша, только что там была, за столом – и вот уже рядом. Целует Серёжу, плачет и обнимает. Понял Серёжа: она никуда его не отпустит.
– Так надо, – сказал он, и руки её разомкнул. И в этот момент прохлестнуло по воздуху:
– Стойте!
Это Иван Николаевич. Крикнул и тут же, вставая, боясь опоздать, на ходу:
– Я сейчас! Я за лошадью!
Чего не было в доме Секушиных в этот день, так это надежды. И вот она высветилась, как сила, вырвавшись из груди хозяина пятистенка, и стало всем как-то сразу расслабленнее и легче. И глаза поотмякли, став спокойнее и добрее.
Дарья, как заведённая. То она в кладовую, то в голбец, то в горницу. Ищет продукты, не до конца разграбленные отрядом. И сундук открывает, чтоб выбрать какую-нибудь одежду. И хлеба хотела бы дать. Однако хлеб выгребен подчистую.
Булан, запряжённый в двуколку, стоял и ждал, пока загружали её пожитками и одеждой. Чувствовал конь себя неуютно, потому что не знал: куда он? В какую сторону? Что его ждёт?
Уезжали бесшумно. Нельзя было даже плакать: услышат. Молча, мать и отец обнимали Мастряшу. И Серёжу в таком же молчании обнимали. И не смели спросить: куда они едут? Сам вид отъезжающих говорил: а кто его знает? Наверно, туда, где нас не найдут…

14

В глухой осенней ночи небо так и приваливает к земле. Сегодня оно переслоено облаками, края которых тускло взблескивают опушкой, будто кто-то там зябнет и запахивается в тулуп. Иногда пробивается и звезда. Оттого, что она одинока, то и кажется самой яркой. Непостижимо её сверкание! Чем притягивает она? Наверное, тайной. Откуда она? Куда? Что с ней было? И что её ждёт?
И все-таки, думается Круглову, есть притяжение посильнее. Притяжение к женщине. Вот она рядом. Плечо о плечо. На ней – подвыгоревший платочек, подбитый овчиной кафтан, дорожный, в линию, сарафан и стоптанные сапожки. Одета обыкновенно, а вот ведь и в этом наряде, будто дразня, проступает природная миловидность.
Пахнет сырыми иголками и берёзой. Лесная опушка, чуть видимая дорога, берег ручья – всё как бы спряталось от кого-то, чтобы утром опять объявить о себе, как о чём-то необходимом, без чего не откроется дверь в природу.
Мастряша заснула. Ей очень спокойно. Скрип тележных колёс убаюкивает, как прялка, из кудели которой снуют и снуют бесконечную нить. В поисках полушубка Круглов пробегает ладонью по возу. Подтащив его, укрывает невесту, полами его подтыкая девичьи бока. Лицо у Мастряши даже во сне играет бодрствующим задором. Наверное, это от слишком большого запаса заложенных в ней добрых чувств. Круглов улыбается: «Надо же так. Среди миллиона женщин выбрать только одну. И только такую…»
Кругом силуэты деревьев. Безмолвие. Мёртвая дрёма. Слышны только вздохи коня, шорох колёс и то, как прыгают камешки по дороге, отскакивая от поднимающихся копыт.
Третью ночь молодые в дороге. Днем они отсыпаются, отыскав для привала где-нибудь в стороне от дороги соломенный скирд. Отдохнув, опять выбираются на дорогу. Оба устали. Мечтают о теплом ночлеге в какой-нибудь первой попавшейся деревушке.
Кажется, им повезло. Справа, сквозь завись кустов проступили надречные избы. Неожиданно из потёмок вынырнул низенький мужичок в просторной бараньей шапке, под которой скрылась не только его голова, но и оба плеча.
– Кто такие? – спросил он приветливым голосом..
– Свои, – отозвался Круглов.
– Ежели так, – мужичок махнул калаухом шапки к недальним домам, – то туда бы вам лучше не ехать. Военные там. Могут лошадь конфисковать.
Удивился Круглов:
– Даже так?
Мужичок в один миг оценил миловидность Мастряши:
– Да и барышню тоже. Больно баская. Таких забирают они по мандату.
Круглов чуть смутился. Как раз собирался он в эту деревню. Попытаться найти там ночлег. Теперь уже нет. Ни за что. Хорошо, что Мастряша спит и не слышит. Он поднял руку, взмахом её, благодарствуя мужичка, который вовремя упредил, куда им лучше сейчас не ехать.
Оставив деревню справа, поехали через поле и кладбище к ближнему лесу. Шумнул ветерок, но, наткнувшись, на ёлки, тут же и стих.
Непривычно ехать в сплошной темноте, все равно что, таясь, пробираться по мёртвой стране, где давно не ступала нога человека. Но Булан шёл уверенно. Темнота ему нипочём. Бывал здесь не раз, и телега, ныряя в непроглядь, перебиралась то к белым, как памятники, берёзам, то к чёрному выгару с палениной, то к старому бору.
Ветер всё-таки проломился. Шумели вершины и ветви. Крутился поднявшийся вверх полуспрелый опад, где смешались лежалые листья, сучки и гнилые иголки. Иногда раздавались тяжёлые звоны, точно вверху, под самыми облаками, где качались макушки, кто-то развесил колокола, и звуки их, падая вниз, о чем-то сурово предупреждали.
А вот и сельцо. Чужое. Без света. Въезжать в него, скорее всего бы, не стали, но слишком внезапно открылись его заборы и избы. На фоне чуть видимых стен рамы окон вычерчивались крестами.
Ночь продолжалась, и продолжалась. Круглов по уклону дороги определил, что едут они, пожалуй, на юг. Куда? И к кому?
Уже на рассвете, когда прогал над дорогой вырос, и стала видна в нём не только лошадь с оглоблями, но и дрожащие веточками осины, Круглов решил устроить привал. Надо было поспать. И подумать над тем: куда же им дальше?
– Ну-ко, давай завернём в тот лесок, – сказал Круглов не то открывшей глаза Мастряше, не то Булану, жёлтая кожа которого мокро лоснилась, объявляя о том, что конь притомлён.
Скатываясь в низину, телега проехала сквозь можжевельник. Вон две осинки и две рябинки. Туда. И даже подальше. Чтоб было не видно с дороги.
Остановились внизу, невдали от ручья, впритык к огороже, в округе которой стоял прорытый зубами сохатого чей-то стожок.
Разжигала костёр Мастряша. Это она умела. Умела и завтрак готовить. Пока Круглов ломал под ёлками хвойные ветви, пока таскал их к костру, устраивая лежак, Мастряша успела и чай заварить на спелой бруснике, красневшей тут же шагах в десяти под стволами берёз, как зря пропадающее богатство. И похлёбку ещё успела, нарезав, кроме домашней картошки, пригоршню белых грибов-подъеловиков, что росли здесь целыми табунками. Она ещё подивилась: « Поздняя осень – и ну-ко, грибы? Как подарок из ниоткуда».
Завтрак возле костра. Два котелка. В одном – свежесваренная похлёбка. В другом – свежезаваренный чай.
Позавтракав, принесли из стожка по охапке сена, бросив его на хвойный лежак. А сверху – дерюжку и полушубок.
Серёжа улёгся, как барин. Пригласил прилечь и Мастряшу. Но Мастряша сначала с конём. Распрягает его. Снимает поводья. Даёт ему полную волю, чтоб мог Булан и сена поесть. И спуститься к ручью. Да и так прогуляться по голой рединке, чтоб найти в ней ещё не завялую, в меру съедобную, никем не затоптанную траву. Конь ручной. Никуда не уйдёт. Только кликни его – тут и будет.
Серёжа ночью не спал. Однако крепится. Даже слегка балагурит, отпуская невесте ласковый комплимент:
– С тобой, Мастряша, не пропадёшь! И не теряла, да всё отыщешь!
Мастряша, подсаживаясь к нему, подправляет костёр.
– А всё ведь из-за тебя! – принимает игру. – Знал, куда повернуть. Чуял, поди, за версту, где тут ягоды, где грибы, где велетинка для Булана. Значит, нюх у тебя!
– То и славно! – переворачивается Серёжа, чтобы удобней вести разговор. – Нюх у меня! Глаза у тебя! Два угодья в одном огороде!
Мастряша догадлива. Всё понимает.
– Огород, – тычет пальчиком на Серёжу, – это ты! – И тут же пальчиком – на себя. – И я! Куда бы вот только его пристроить? Так, чтоб оттуда нас не прогнали?
– Там и быть ему, нашему огороду – отвечает Серёжа сквозь сон, – где сегодня не ждут ни меня, ни тебя…
Засыпает Круглов. И было ему до радости умирённо, как если бы он оказался на острове, где обитают немые. Немые деревья. Немые кустарники. Немая синица с ягодой на колоде. И. будто ангел, призатаившаяся Мастряша.
Счастье, когда никуда не надо спешить, когда можно рассматривать сон и чувствовать взгляд милых глаз и не видеть дороги, где каждый её поворот открывает обвитую мглой и потёмками неизвестность.
Мастряша тоже готова соснуть. Но сначала дела. Привыкла, чтоб были с ней рядом и аккуратность, и чистота, и вежество, и порядок. Сначала сходила к ручью, где вымыла котелки, а назад, возвратившись, несла их с водой, чтобы снова чего-нибудь приготовить. Сходила ещё и в берёзы, набрав там, в дорогу брусники. И грибов наломала целый подол. Хотела ещё и смолы от сосны, чтоб обмазать ось колеса, которое стало, когда попадало в нырки, шумновато скрипеть. Да услышала чьи-то шаги – тяжёлые, с металлическим свистом. Так ходят только военные, направляясь куда-нибудь к ближней деревне в своих походных, подбитых подковками башмаках. И голоса услышала. Один – хрипловатый, с подсмешкой. Второй – забиячливый, злой и острый.
– Сейчас мы чего?
– Жизнь поворачивает оглобли. Кое к кому завернём.
– Как вчера, по ковшу самогонки?
– И девок ещё посисястей!
– Найдём, что ль?
– А то!
– Нам бы троицу – мне, тебе и нашему командиру…
Ушли солдатские голоса. Ушли и шаги. Мастряша в волнении. «Ну, и дорога у нас, – подумала с горем. – Каждой швали по паре. Ладно, сюда, до нас хоть не завернули. Придётся сидеть тут, видать, до темна...»
Едва Серёжа проснулся, как Мастряша – к нему. Рассказала о тех, кто её напугал.
– Будем готовиться к встрече, – ответил Круглов. – Не женское это дело. Однако на всякий случай. Хочу, чтоб и ты умела стрелять. – И, порывшись в карманах штанов, вытащил Смит-Вессон-2, пистолет, который отдал ему Секушин, сказав, что его потерял продотрядовский командир, когда пытался бежать от разгневанных подолян, заколовших его навозными вилами за деревней.
Времени было много, и Серёжа, достав из обоймы все три патрона, вложил пистолет в Мастряшину руку. И начал учить её, как надо целиться, как держать перед выстрелом руку, как нажимать на курок. Раз десять, наверное, повторила Мастряша движение с пистолетом, запомнив его, навсегда. А потом, уже днём, когда Серёжа, вставив обойму, убрал Смит-Вессон-2 в свой глубокий карман, она с облегчением улыбнулась:
– Живыми нас не возьмут. Будем обороняться.
– Только так, – согласился Круглов.

15

Поторопился Круглов выехать на дорогу. Надо было дождаться хотя бы до первых потёмок. И Мастряша просила его об этом. Но он посчитал, что всё обойдётся. Никто не встретится на дороге. А если и встретится – так чего ж? Значит, так, и должно. От судьбы не уйдёшь.
Но в том и была в эти дни особенность русских просёлков, что чаще и чаще стали на них попадаться люди в военной форме, с винтовками и бантами под подбородком.
Это были отряды карателей. Состояли они из балтийских матросов, люмпенов Петрограда, Москвы, Нижнего Новгорода, Екатеринодара и многих других городов страны. Были в отрядах и выпущенные из царских тюрем грабители, мародёры, воры, насильники и убийцы, тем и взявшие, что охотно вступали в ряды Красной армии, намереваясь служить в ней, как того требовал новый режим.
Шли они по следам Продовольственной армии. Армия проводила изъятие хлеба в Вятской, Пермской, Уфимской и прочих губерниях, что расположены ближе к Северу и Уралу. Крестьяне, дабы не обречь свои семьи на бродяжничество и голод, прятали хлеб, отказываясь его продавать по заниженным ценам. Тут и там стали вспыхивать недовольства. Десятки уездов оказали сопротивление большевицкому грабежу. Именно в эти места, где люди хотели жить, как и жили, двинулись усмирительные отряды.
Усмирителям многое дозволялось, вплоть до объявления народной собственностью всех амбаров и складов с зерном, лошадей и телег, бакалейных лавок, трактиров и магазинов. В деревнях же, где продотрядовцев изгоняли, разрешалось пускать в дело пулю, штык и огонь.
До мест обитания непокорных каратели добирались водой и сушей. Встречи с ними были непредсказуемы. Бродяги и нищие при виде людей с полыхающими бантами забирались, прячась, в придорожный кустарник. Спасались бегством и девушки. Но не все. Пойманные, в свой дом, где их дожидались родители, а то и молоденькие мужья, обычно не возвращались. Где они? Что стало с ними? Куда подевались? Никто не расскажет.
Иногда вступал в силу подкреплённый печатью и подписями мандат, по которому подлежали социализации девицы в возрасте от 16 до 25 лет. Инициатором такого странного документа был комиссар по военным делам Лев Давидович Троцкий. Он и его сподвижники главнокомандующий Ивашев и начальник красного конного отряда Кобзырев ставили под мандатом печать штаба революционных войск и, расписавшись под ним, выдавали его наиболее отличившимся красноармейцам.
Имел подобный мандат и комиссар Карасеев, принимавший участие в экспедиции по истреблению в кубанских станицах казачьих семей, которые наотрез отказывались признать Советскую власть. Мандат гласил:
«Предъявителю сего товарищу Карасееву, предоставляется право социализировать10 душ девиц возрастом от 16-ти до 25-ти лет, на кого укажет Карасеев.
Главком Ивашев (подпись).
Место печати (печать)».
Теперь Карасеев был со своими молодчиками в дороге. Пробирался в Подол, ту самую вологодскую деревушку, где на днях топорами и вилами был перебит находившийся там продотряд.
Зачем бы, казалось, туда Карасееву? Там и так уже побывал уездный отряд большевицких стрелков, арестовавший едва ли всех мужиков деревни. Но Карасеева это не задевало. Со своими, не знавшими жалости и пощады бойцами, он пройдёт, как возмездие, по дворам. Не для порядка пройдёт. Не для острастки. Пройдёт для того, чтоб посеять смерть.
Не торопится Карасеев. Что ни деревня в его дороге, то и отдых с ночёвкой в самой приличной избе, где есть изобилие избранной пищи, есть и отборная самогонка, есть и горячая баня, куда время от времени приводят к нему перепуганную девицу. Сплошные приятные приключения. И таких приключений не счесть, ибо ведёт Карасеев своих не боящихся ничего, даже крови, молодчиков по дороге длиной во всю Русь. От кубанских станиц до холодной Сухоны. Днём – дорога. Вечером – отдых. Ночью – или бессонница, или сон. Такой режим у него на сегодня. И на завтра, наверное, будет такой. Никто ему в этом не помешает.
На дисциплину в отряде смотрел Карасеев с прохладцей. Не строжил никого. Не ругался за то, что кто-то по вечеру жарил украденного барана, кто-то пил деревенскую бормотуху, кто-то вёз на телеге подпрыгивавший матрац, в котором лежала связанная девица. Не ругался же потому, что с ним деликатно делились, поставляя к месту ночлега его конфискованную добычу, каковой была не только пища и самогонка, но и смазливая девица, изъятая по мандату, а то и так добытая где-нибудь за околицей в вольном поле или в хоромах какого-нибудь арестованного купца.
Сегодняшний день, как и все последние, был для отряда обыкновенным. Вышли к Сухоне. Затребовали паром. Переправились с правого низкого берега – на возвышенный левый. До Подола ещё сотня вёрст. Из сотни за день одолели 12. Облюбовали маленькую деревню. Настолько маленькую, что все её жители при виде телег с бойцами, 13-ти верховых, двух тачанок с двумя пулемётами и командира в медвежьей бурке, тут же и поняли, что сегодня им ночевать придётся не дома.
Ординарец, зная вспыльчивость командира, за каких-нибудь 20 минут нашёл для него самый большой, на четыре окна по переду дом. Устроил там, на кухонном конике под иконами мягкое ложе, и стол развернул, да так, чтоб можно было откушать с него не только сидя, однако и лёжа.
Выпив стакан первача, Карасеев скинул с себя запылённую бурку, снял пояс с двумя пистолетными кобурами и, пристроясь к столу, нацелился вилкой на разносолы.
Второй стакан Карасеев выпил, чокнувшись с ординарцем, похвалив его за солдатскую расторопность и умение делать всё так, как и хотелось бы командиру.
Карасеев устроился на лежак. С трёх подушек, лежавших под головой, была видна полевая дорога, на которой вот-вот должны появиться Хоробров и Трусов. Это были отчаянные ребята, головорезы и шутники. Их он оставил на берегу, где большое село, чтоб они, как всегда, прогулялись вдоль улицы и, найдя то, что надо найти, возвратились в отряд с сюрпризом.
Тихо было в избе. Хозяева с полуслова поняли ординарца. Принеся из чулана бутыль трижды очищенной самогонки, а вместе с ней солёных огурчиков и грибков, куда-то немедленно удалились. Ординарец, хотя и был саженого роста, с тяжёлым туловом и огромными 46-го размера ногами, на которых трещали в швах любые ботинки, умел быть, когда это надо, не только беседливым, но и тихим. Вот и сейчас сидит он за ситцевым пологом на кровати, невидимый и неслышный, однако готовый сорваться и побежать туда, куда ему скажут.
Карасееву было скучно. Хотелось, чтоб были сейчас рядом с ним Хоробров и Трусов, два предприимчивых удальца, которые каждый вечер чем-да-нибудь удивляли. То они из цыганского табора в стан отряда пригонят порывистого гнедка. То пьяного мёда из пасеки принесут. То попа приведут, который знает о будущем каждого грешника в новой России. То поставят к ногам командира тяжёлый сундук, под замком которого – словленная красотка. «Сегодня чего учудят?» – прикидывал Карасеев.
За окном только что было светло. И вот из-под белого облака около горизонта, будто сизый язык, вывалились потёмки. Поползли, завоёвывая окрестность. «Где они там?» – спросил у себя Карасеев и улыбнулся, приметив обоих бойцов. И тут же едва не сплюнул, приняв за людей два воротных столба, похожих издали на подвыпивших мужиков, что стоят на обочине при дороге.
Карасеев вздохнул. В той половине груди, где сердце, заныло и заскребло. Недобрым предчувствием просквозило виски. «Чего-то всё нет. Неужто, кто их там изобидел?»

16

Если бы мог Карасеев в эту минуту увидеть обоих красноармейцев, то разглядел бы и две телеги. В одной сидели бежавшие из Подола жених и невеста. В другой – лежали две связанные девицы. Хоробров и Трусов ехали с ними, чтобы доставить девушек в свой отряд. При виде встречной подводы с сидевшими в передке молодыми людьми, лица у них высветились азартом.
С таким же азартом четверть часа назад высветились они, когда увидели трёх девиц. Девушки были с корзинами. Только что вышли с ягодами из леса, и вот ступали себе по дороге домой. Все трое в крашеных сарафанах, белых онучах и лапотках – ни дать ни взять сама стать и молодость северного крестьянства.
Ах, как они завизжали, когда бойцы, поравнявшись с ними, остановили коня и, спрыгнув с телеги, стали ловить одну за другой.
Корзины брякнулись о дорогу. Замелькали в воздухе пальчики рук. Треск чьей-то кофточки. Крик:
– Помогите!
Но помочь было некому. Рядом лишь ёлки с осинами да дорога. Одна девица всё-таки вырвалась, поскользнувшись на ягодах так, что ноги её, потеряв лапотки, окровавились соком. Девушка, кое-как устояв, ломая кусты, по-сумасшедшему бросилась вдоль дороги. И только заплатка от сарафана, зацепившегося за куст, осталась от девушки при дороге. Сама же она только что вспыхивала платочком – и вот совсем уже не видать.
Пойманные девицы плакали, пока их связывали верёвкой.
– За что это так?
– А чтоб не сбежали!
– Куда вы нас?
– Скоро узнаете.
– А сохватили зачем?
– Затем, что видом здоровы. В платье не входите. Крепкие и тугие! Краюхи-то вон!
Девушкам стыдно, что их вдоль спины и ниже спины оглаживают ладони. Обе в голос:
– Ой! Комоватые хулиганы! Не трогайте нас!
Красноармейцы согласны.
– Трогать будем потом. Здесь неудобно. И недосуг. Нас и так заждались.
Закинув девушек на присыпанную соломой телегу, налётчики двинулись дальше. И вот ещё одна встреча.

17

Откуда-то справа, над лесом, где алел край обломного облака, покраснело, будто кто там костёр раздувал, и на той половине земли стало жарко. Так же жарко сделалось и Серёже, когда он увидел коня с повозкой, а рядом с нею двоих, при винтовках солдат с красными метками на кубанках. На всякий случай вынул из брюк Смит-Вессон-2. Положил его рядом, под полушубок. Чтоб был под рукой.
Поравнялись. Телега к телеге. Солдаты подняли руки, останавливая коней. К Круглову приблизился круглолобый, в сдвинутой на затылок кубанке, крупного кроя солдат в короткой шинели, от которого мерзко воняло не в меру выпитым самогоном. И второй подошёл, но с другой стороны, тоже здоровый, в такой же шинели и тоже воняющий самогоном.
– Кто такие? – спросил круглолобый.
– Местные мы, – ответил Серёжа.
– Документы?
– Не с собой они. Дома.
– А ну-ко, сюда-а. Вон, вон с телеги.
Сережа рукой – к полушубку. Только бы взять пистолет. И тут над его головой – летящий приклад. Он даже не понял, что с ним такое произошло. Лишь, опрокидываясь с телеги, на миг увидел Мастряшу и пожалел, что теряет сознание и не может уже её защитить.
Мастряшу так всю взморозью и прошило. Но прошило на тот лишь момент, когда, оглушенный прикладом Серёжа, ещё не свалившись с телеги, мельком взглянул на неё, досадуя, что вываливается из жизни и оставляет её одну.
Пересмехнулись налётчики меж собою.
– Ты чего его? Наповал?
– Вроде. Наверное, из господ. Какой-нибудь бывший писарь. Не жаль.
– А с этой чего?
Две пары глаз уставились на Мастряшу.
– Не худой пирожок. Почти как пшенишный. Может, попробовать?
– Почему бы и нет? Давай за верёвкой. Свяжем. И к этим двоим. Будет третья! Карасеев скажет: «Спасибо!»
Взгляд у Мастряши быстрый. Белкой перескочил от Серёжи, лежавшего неподвижно около колеса, к дохнувшему на неё перегаром солдату в кубанке, который, разматывая веревку, сделал к ней шаг и уже был готов, взгромоздясь на телегу, взгромоздиться и на неё. Мастряша успела юркнуть ладошкой под полушубок и, откинувшись на мешок с картошкой, как учил Серёжа, взвела курок, и…Дальше всё было в грохоте выстрела. Особенно ей запомнился круглолобый. Отброшенный от телеги, он почему-то не падал, а прочно стоял на ногах. Только кубанка слетела с его головы, и он, поймав, держал её в растопыренных пальцах. Пальцы вдруг стали красными оттого, что на них сквозь шинель закапала кровь. В том же грохоте выстрела разглядела Мастряша, как второй, оглушивший Серёжу солдат, замахнулся винтовкой, норовя обрушить приклад уже на неё.
Не обрушил. Свалился, и ноги его в тяжёлых, как утюги, башмаках забились, лягая телегу и воздух, словно отталкивались от смерти.
Это Серёжа. Выстрел, видать, привёл его в чувства, и он ухитрился схватить насильника за ботинки. Свалил его рядом с собой под телегу, перекинулся всем своим телом к смрадно воняющей голове, сжал её локтем и удавил.
Красноармеец, которого застрелила Мастряша, так, наверно, и не поверил, что он неживой, всё стоял и стоял, пока не дунул в затылок ветер. После чего он шатнулся куда-то к канаве и грузно упал.
Мастряша – к Серёже. Но тот уже сам поднимался. Разжал онемевший локоть, в котором торчала мёртвая голова задушенного солдата, брезгливо отбросил её от себя и медленно встал. В затылке его, куда приложился приклад, поламывая, гудело, и глаза, как у пьяного, в перекос. Поэтому он не поверил, когда увидел, что от телеги через дорогу в их сторону то ли прыгали, то ли скакали две по рукам и ногам связанные девицы.
Ах, как они были счастливы!
– Родименькие! Спасибочки вам! Мы спасены! Да и вы, слава те Господи, живы! Живы!
Мастряша знала, что надо делать. Пистолет почему-то в руке? Положила его обратно под полушубок. Нашла на телеге кухонный нож.
– Девчошки! Давай! Подставляйте ваши верёвки!
Никого не было на дороге. Однако все четверо понимали, что опасность не миновала. В любую минуту могут хватиться солдат и, почуяв неладное, выехать на их поиск.
Серёжа был слаб. Стоял, приклонившись к плечу Булана, и ждал, когда прекратится кружение в голове.
Командовала Мастряша.
– Давай их туда, – показала на мертвецов, – за дорогу. Там никто не найдёт.
Втроём, взявши за ноги, и тащили покойных по междукустью. Оставили в мокрой рытвине от поваленной ветром ёлки. Туда же бросили и винтовки. Потом наломали еловых веток и закидали.
– Кому-то могилка в мягкой земле, – сказала Мастряша, – а этим гоже и в ляге.
Девушки развернули каурка. Подошли к Серёже, который, пошатываясь, ступал, поддерживаемый Мастряшей, к телеге.
– Куда вы теперь? – спросили с жалостью и тревогой.
Мастряша пожала плечами.
– Сами не знаем.
– Вы, подит-ко, муж и жена?
Улыбнулась Мастряша:
– Жених и невеста.
Девушки в голос:
– И у нас женихи! Только не с нами. Где-то на пароходах с америкашечками воюют. Свадьбы хотели нонь справить. Вернулись бы только.
– Вернутся.
Девушки были грустны.
– Ну, мы поедем…
Уже на ходу, пошептавшись между собой, девушки вдруг обернулись:
– Давайте-ко к нам!
Мастряша смешалась:
– К вам?
– К нам! К нам! – Светлые лица. Светлые голоса. – Езжайте за нами! Мы домой! И вы к нам домой!

18

Мастряша волнуется. Из головы не выходит всё то, что недавно произошло, переместив её душу из тишины в перехлёст человеческих столкновений, где в живых оказались те, кто был жертвенней и смелее, а не те, кто настырнее и сильней.
Серёжа, кажется, в забытье. Откинулся головой на мешки. Неподвижен и тих. Мастряша не понимает: его же прикладом по голове? Ну, откуда в нём столько сил, чтобы после такого удара удержать в себе страшную боль и, терпя её, умертвить расхристанного поганца?
– Милый, – сказала Мастряша, осознавая себя живой только лишь потому, что Серёжа был одержимым и сделал то, что в его положении сделать было нельзя. Плача, она провела ладонью по его невыбритому лицу.
– Выживи, – сказала сквозь слёзы. – Выживи, ради Бога…
Ресницы ее дрожали. В дрожании разглядела она коней – своего Булана и того, что везёт двух девчат. Жутко даже представить, что бы поделали с ними те двое. Да и не двое. Целый отряд у них там. Отряд красных выродков, которых надо остерегаться и спасаться от них, как спасаются от холеры.
Пахнуло развешанным на веревке бельём. Показалось гумно. Там и овин. Мастряша увидела с края деревни застывшую, как на похоронах, колонну людей. Многие с фонарями. Кто-то верхом.
Впереди – дородный, с апостольской бородой в распахнутом на все пуговицы азяме несокрушимого вида широкий мужик. Возле него, вся обвёрнутая в цыганскую шаль, с трясущимися плечами высокая баба. Тут и поп со светящимся прутиком на ермолке, в длинной рясе, из-под которой видны головки сапог. Руки заняты у попа. Одной – придерживает рыдающую девицу, второй – упорно взмахивает крестом, вызывая кого-то из скрытного облаками пространства, откуда, казалось, объявится кто-то из самых-самых, и все прислушаются к нему.
Подъехав ближе, Мастряша увидела, что толпа в напряженнейшем ожидании, каждой кучкой людей и каждым отдельным в ней человеком обнажала растерянность и несчастье большой деревенской семьи, у которой отняли детей, и она в замешательстве: что же делать?
– Тятя!
– Мама!
Спрыгнув с телеги, обе девушки с плачущим визгом бросились встреч подсечённой толпе. Руки у них так и вертятся, взмахивая, как крылья. Толпа, словно кто её пошатнул, стронулась с места и тут же, моргая от изумления, освобожденно и громко, в единую грудь загудела, заухала, засмеялась.
На какую-то пару минут Мастряша с Серёжей забыты. Оно и понятно. Девушки были погодками-сёстрами. Их знали тут все. Узнав, что обе попали в руки насильников, вся деревня, как по тревоге, высыпала на сходку. Ошеломление было повальным. Не только родители, но и все, кто в деревне живёт, разделяя беду, пытались понять: как им всем теперь быть? Не успели об этом спросить, как и второе ошеломление – обе девушки тут! Вот они рядом – крепкие, брызжущие здоровьем, только кофточки поизмяты да в уголочках губ покачивался испуг. Приехали девушки на телеге. Верилось в это, однако, с трудом, как если бы девушки не приехали, а воскресли.
– Кланька! Манька! – кричит им поповская дочка, та самая, что ходила с сёстрами по бруснику.
Из-под пышно качнувшейся бороды счастливого тяти выпорхнула, как птица, весёлая голова. Тут же тоже по-птичьи, чуть не сбив с материнских плеч цыганскую шаль, вскинулась и вторая.
Волосы, что у Кланьки, то и у Маньки, будто снопы овсяные за плечами. И та, и другая в объятиях дочки попа, такой же, как и они, суматошной подруги с горячими, как у цыганки, глазами.
– Кланька! Манька! – С губ у поповны – вопрос за вопросом: – Вы тоже, как я? Вы тоже сбежали?
Вот тут-то девочки и очнулись. Обе отпрянули от подружки.
– Не-ет. От военных не убегают. Мы были связаны. Нас вон они! – овсяная россыпь волос плеснула в сторону ближней телеги. А на телеге – Мастряша. Поправляет Серёжино изголовье, чтоб было ему удобней лежать. – Они нас ослободили. Сами чуть не погинули, а нас вот спасли…
О-о, что тут стало. Сплошное волнение. От головы к голове. Мужики и бабы, а вместе с ними и прыткие ребятишки метнулись к Мастряше, будто к великой барышне, совершившей за всех воинственное деяние. Окружили подводу. В воздухе, в свете трёх фонарей проблеснула рука с крестом. И голос попа:
– Божьим воинам низкий поклон! Благодарение! Слава!
– Слава-а! – откликнулась и толпа, да так величаво, что с ближних берёз взмыла, хлопая крыльями, стая встревоженных птиц.
К сапожкам Мастряши, качнув бородой и шалью, припали, встав на колени, мать и отец спасённых сестёр.
– Родимые! – возвестил, многократно кланяясь, бородач. – Да вы не только доченек наших, но и нас повернули к жизни!
– Были, как в яме, теперь, как на облаке! – возвестила и мать.
Сзади родителей – дочки. Тормошат их.
– Тятя! Мама! Это жених и невеста! У жениха-то разбитая голова. Надо бы в дом…
В дом, так в дом. Не было человека в толпе, кто не хотел бы помочь беглецам. И вот уже кто-то берётся за вожжи. Кто-то заводит в ворота коня. Кто-то к повети спешит, чтобы там, на верху тесового взвоза открыть обе створки ворот. Серёжа уже на руках. Сколько рук – сосчитать невозможно. Уплывает на них в высокий, с двумя водостоками пятистенок. И Мастряше одной уже невозможно. Сёстры, а с ними дочка попа и ещё кто-то с бусами на груди, право, её облепили, ведут и щебечут, и голосочки такие живые, что хочется их слушать и слушать и не наслушаться никогда.
Расходился народ. Возвращались к березам и птицы. Сверкнула цигарка. Где-то в конце деревни, среди темноты, как на границе с двумя мирами, пронеслось поповское пожелание:
– Владыка небесный! Дай здоровье доброму воину! Оборони мир честной от наянливых супостатов! Будь рядом с нами, яко громовая стрела!

19

Три дня находился Серёжа в бреду. Возвратился в себя лишь вчера, после бани. Мылся он долго и тщательно, отмываясь не столько от грязи, сколько от мёртвых дней и ночей, в которых довлели над ним тюремные нары, баржа с конвоирами, плоскодонка и эти двое в кудрявых кубанках. Бойцы, убивая его, чего-то недосмотрели, поэтому он и живой. И ещё потому, что спасала его Мастряша. И тогда, когда он лежал без сознания под телегой, выручила его, бесстрашно и точно нажав на курок офицерского пистолета. И в эти три дня кружилась над ним, как бывалая фельдшерица, выводя из покойницких сумерек в молодой, остро пахнущий жизнью прохладный осенний день.
Память вернулась к Серёже. Посмотрев из окна, по высоким домам, калиткам, часовенке и берёзам определил, что находится он в Козловке. От неё до Поречья пять вёрст. Бывал он здесь много раз. И с отцом бывал, и один. Закупал у местных крестьян рожь с овсом, берестовую посуду, кадки, корзины и сундуки. Иногда завозил сюда саженцы яблонь. Не для продажи, а просто так, чтоб порадовать население, которое в огородах своих, кроме лука, картошки и редьки, ничего не хотело и знать.
В горнице было тихо. Здесь Серёжа и спал. Хозяева же – на кухне. Епифан – так звать хозяина – спал на кровати за занавеской, Фаина, супруга его – на лавке. Девки с Мастряшей устроились на полатях. Словом, никто никому не мешал. Одна семья, да и только.
Епифан признал Круглова не с первого разу. Борода была на Серёже. И вот в той же бане, вооружившись обломком косы, Серёжа побрился и сразу же стал узнаваем.
Епифан моментально разговорился. После знойной парилки, отдыхая в предбаннике, попивая домашний квас, Серёжа узнал о судьбе своего парохода. Тот был, оказывается в Козловке. Приплывал сюда специально, чтоб забрать для войны с Антантой всех молодых мужиков и парней. Забрал и уплыл на Северную Двину. Участвовал там, в перестрелке с английскими кораблями. В Поречье не возвратился из-за пробоины от снаряда. Так и остался в реке. И сейчас, возможно, стоит, обречённый на потопление.
Рассказал Епифан и про оба его магазина, склады с зерном и пристань, что всё это стало собственностью Советов. Про дом, где Сережа жил, Епифан ничего не знал. Последний раз был он в Поречье неделю назад. Видел дом лишь с мостков. Показалось ему, что никто в нём пока не живёт.
Серёжа тут же и загорелся. «На днях поднаведаюсь. Может, даже и завтра. Не днём только надо. По вечеру. Чтоб никто меня не узнал. Всё увижу собственными глазами. Удостоверюсь, что силу взяла большевицкая власть. И конец. Как ножом, от себя отрежу и магазины, и склады, и пристань. Было моё – стало ваше. Дом теперь тоже, значит, не мой. И его от себя отрежу. Но пробраться в него постараюсь. Возьму свадебные колечки. На радость Мастряше. Да и мне не в печаль. Оба с кольцами. Настоящий жених. Настоящая и невеста»…
На душе у Серёжи тепло. Чувство бездомности покидало его. Мнилось, будто бы он у своих. И не временно, а надолго, быть может, даже и навсегда. «Почему бы и в самом деле здесь, в Козловке, – подумал он, – не начать нам с Мастряшей семейную жизнь? Сказать Епифану об этом?» – спросил у себя Серёжа. И понял, что не сказать. Неудобно. Потому и заговорил неуверенно, издалёка:
– Голова, слава Богу, уже не болит.
Епифан ему верит.
– Ну, так и славно!
– В общем, всё у меня в порядке, – добавил Круглов, – да и выгляжу …
– Здоровенько выглядишь! – подхватил Епифан.
Серёжа согласен.
– Здоровенько, это уж точно. Хорошо, одним словом, даже больше этого. Хоть женись…
«Хоть женись» сорвалось у него нечаянно. Но Епифан, словно этого только и ждал. Рассиялся во всё своё калёно-коричневое лицо, встряхнул огромными, под Илью Муромца скроенными руками и зачастил, да так, что русая борода его запрыгала, как живая:
– А то! Экая парочка! Ну-ко, Мастряша-та у тебя. Вид-то, вид у неё! Что боярышня в чистой роще! Всё-то она умеет. А ласковая какая! С роду не видывал я таких.. Да и ты, Сергей Валентинович, прямо скажем, добёр! Друг для дружки подходите, ух-х! Свадьбу надо гулять! Давай! Провернём! В наших храминах! Я для вас – за отца! А Фаина – за мать! Есть, кому вас благословить! А восславит вас поп! Поп Серёжа! Звать-то, как и тебя. У нас он недавно. Приход у него где-то за Костромой. Погромили. А дом спалили. Вот сюда он с дочурой и пришагал. Мы не всех у себя принимаем. А его – с добрым сердцем. Потому как он, хотя и гонимый, но человек. Большой человек. К тому же из белого духовенства. А девки-ти, Кланька-та с Манькой, как обрадеют! Они в вас с Мастряшей не чают души. Ноне свадьба! Не споруй, Сергей Валентинович! Так и будет! Ну, а потом. А потом и на дом замахнёмся. Построим всем миром! Влазины справим! Эдак, эдак! Закрутится жизнь у нас! Э-эх!!!
Охочи хозяева до беседы. Вчера Серёжу потчевал разговором словоохотливый Епифан. Сегодня жена его потчует. Фаине под 50, лицо, ниже лба, как у мужа, калёно-карее, выше – белое. Белое от платка, которое носит, с утра до вечера, не снимая. И сейчас она в том же заштопанном, бурого цвета платке, концы которого схвачены над глазами, отчего голова ее кажется двоерогой. Собиралась Фаина во двор, да, увидев Серёжу, раздумала. С пребольшой охотой усадила его за стол и давай угощать, доставая из печки кринку за кринкой, откуда пахло топлеными сливками, кашей, пареной репой и рыжиками в сметане. Поставила тут же и самовар.
– Живем-то, Сереженька, мы не худо, – говорила она, уставляя стол плошками и горшками, – но это пока. А что будет дале? Деревня у нас наособицу. Почему? Потому, что в ней нет начальства. Покудова нет. Никто ни к чему нас не принужает. У нас ведь без этова, чтоб кто-то был бедный, кто-то богатый. Все одинаки. И хлеб для города отдавали так, чтоб с каждого дворика по мешку. За хлебом-то снова сулились приехать. Да думаем: нет. Всё зерно из амбаров убрали. Попрятали. А куда? Никто не покажет. Раньше-то ты, Сергей Валентинович, покупал у нас хлеб. Так и деньги у всех водились. А теперь и при хлебе, да не продай. Отдавай его на ссыппункт за ленинские копейки. Вот и живём теперь от натуры. Что наростили, то и наше. Да и лес, слава Богу, кормит пока. Грибы, ягоды. Мастряша-та у тебя с нашими девками по брусницу, вот уже третёй день как летает. Бесстрашная деушка. Аб никто не обидел, прячет в корзину наган. Без нагана никто из девиц и в лес не пойдет...
Слушал Серёжа хозяйку внимательно, с любопытством. Слушая, ел и пил. Аппетит у него звериный. Не было кринки, куда бы он не нырнул круглой ложкой. Чай же пил стакан за стаканом. Никогда так обильно не угощался. Не стеснялся при этом, словно ухаживала за ним его покойная мать. Слушая, думал он и о том, что судьба его складывается удачно. Впереди предстояла новая жизнь. Видимо, здесь, в Козловке, он с Мастряшей и бросит якорь. Поведут с ней собственное хозяйство. Всё у них будет – и огород, и корова, и сад. Только для этого предстояло ему забыть, что он из сословных, состоятельный господин. Теперь он мужик. А Мастряша его – мужичка, та, кто умеет не только работать, но и дать, кому надо, отпор. Серёжа даже разволновался. Невеста его с пистолетом ходит по ягоды в лес. Это же ненормально. Такого и быть не должно. «О-о, времена, – отметил он с грустью. – Куда мы идём? Всей страной? Что нас ждёт впереди? Неужели несём на себе грешный крест? И ступаем с ним ещё на одну Голгофу? Так нельзя. Не выдержит человек. Должно наступить спокойствие. Спокойствие в деревнях, в городах и, конечно же, на дорогах. Чтоб не ходить по ним русской женщине с заряженным пистолетом. Нам ведь что? – Круглов не заметил, что рассуждает уже, как мужик. Словно и был им всегда, и кем-то другим теперь ему быть уже не пристало. – Нам ничего не надо от государства. Это ему что-то надо от нас. Но не нам от него. Жить бы, как жили мы при царях. Землепашеством жить. Торговлей. Чтоб семья к семье – с уважением и поклоном. Без вражды и без зависти. Интересно, что у нас будет потом?»
Не удержался Круглов. Благодарствуя, он поднялся из-за стола:
– Тётя Фая, скажи, лет через 100, как ты думаешь: хорошо будем жить?
Хозяйка так и застыла около печки и, подняв обе руки, приложила к лицу ладони. Приложила и покачала раздумчиво головой:
– Ой, и не знаю. Это так далеко. Как по другую сторону белого света. Поди-ко, опять будет царь. А при нём – патриарх. Станет вволю всего – и еды, и одёжи. И никто никого бояться не будет. Страх исчезнет с земли…
– То-то что и оно, – согласился Круглов. – Иначе, зачем нам и жить? Не ради же бедности и разрухи.
– Не ради, – кивнула хозяйка.
Вышел Серёжа на улицу. Солнышко так и бегает золотыми ящерками по окнам. Распрямилась, поднявшись на цыпочки, низко скошенная отава. В полях, как пожаром, поигрывает солома. Солома и во дворах. В соседнем, через дорогу, поджав красивые ножки, лежит в её брызгах гнедой жеребёнок с высоко поднятой головой.
Народу в деревне мало. Кто на гумне, кто в огороде. Справляются с незаконченными делами, чтобы зима не застала врасплох. Многие с топорами и пилами валят в лесу берёзы и ёлки, готовя их к зимней вывозке на подсанках. Епифан сегодня тоже в лесу. С ближней опушки доносится шорох – продолжительный и ворчливый, словно это не пилы-дровянки, а кто-то зубастый и злой, решивший без передышки расправиться с лесом.
К свежести воздуха, пахнущего отавой, примешался запах махорки. Навстречу Круглову – тощенький мужичонко в штопаной куртке, зимней шапке и валенках без галош. В зубах у него газетная самокрутка, дым от которой спрятал всю его голову, оставив снаружи лишь острые щёлочки глаз.
– Доброго здравьица! – поздоровался мужичок. – Каково у нас? Не впондрав?
Вопроса Серёжа не понял. Однако сказал:
– Не впондрав – это там, где я был. А у вас – в самый раз! То, что надо.
Мужичок улыбнулся:
– Я так и думал.
Что он думал, Круглов выяснять не стал. Пошел себе по дороге. Сорока шагов не прошёл, встретилась дева в платке горохом, с круглым, чуть подрумяненным клюквой весёлым лицом.
– Здравствуйте! – Дева так и вылезла на Серёжу огромными выпуклыми глазами, и опять же, как мужичок в заштопанной куртке, добавила с любопытством: – Нравится вам у нас?
– Больше бы нравилось, – ответил Круглов, – кабы не только невесты попадали мне на дороге, однако и женихи.
– Ой! – К бледно-клюквенному лицу спросившей прибавился цвет лесной земляники, и стала дева не только румяной, но даже и ароматной. – А где-ка их взять? Хотя бы на вечерочек?
Круглов принахмурился:
– На вечерочек – забудь. На целую жизнь – ни больше, ни меньше.
Дева рада разговориться.
– Ещё бы те! Нам бы не седнишних, а вчерашних.
– Это как? – не дошло до Круглова.
– Вчерашние-то и были у нас женихами. А седнишних-то и нет. Все воюют.
– Жди! – сказал с уверенностью Серёжа. – Вернутся! Те, кого ждёшь, всегда возвращаются.
Дева шла домой с вёдрами от колодца. Даже забыла про вёдра, разговорившись. И теперь, благодарственно улыбнувшись, побежала бегом к колодцу.
До конца деревни прошёл Серёжа. С ним здоровались. Кое-кто даже кланялся. Многие знали его. Узнавали. Из дома с жёлтыми ставнями на дорогу сбежала с крыльца седокудрая, в вязаной кофте приземистая старушка.
– Сергей Валентинович! – остановила его, протягивая ему в дряблой с синими жилочками ладошке румяное яблоко. – Как я рада, что встретила вас! Угощайтесь! Яблоко-то от вашей яблоньки! Помните. Вы её у нас ещё посадили. Нынче мы с урожаем. Четыре яблока. Три – про нас, а одно – для вас!
– Спасибо! – Сергей Валентинович, право, смущён. Было ему приятно взять от старушки румяное яблоко. Ещё приятнее был для него старушкин вопрос:
– Сергей Валентинович, а ежли семянки от яблочек в землю посеять, то будет от этого прок?
– Будет! – ответил Круглов.
– А когда лучше сеять?
– Сейчас!
Не домой побежала старушка, а в огород, где росла у неё одинокая яблонька, одарившая нынче хозяйку яблочным урожаем. Теперь и другие яблоньки вырастут в огороде. Правда, они не привитые. Ждать урожая с них лет пятнадцать.
«Ничего, – прикинул Круглов, – коли жить мне в этой деревне, то мне и думать об урожае. Чтобы ждать его не пятнадцать годиков, а четыре, в крайнем случае, пять»…
Мастряшу Серёжа увидел в калитке. Была она в красике – полотняном крашеном сарафане, который то поднимался, то опускался из-за того, что сильны были бёдра и грудь, а голые под подолом ноги так и светились летним загаром, казалось, им было жарко. Жарко и голове, по которой ходил ветерок, пересыпая светлые волосы, как попало, и в этом нечаянном беспорядке был смелый вызов всему и всем, кто мог усомниться в Мастряшином превосходстве. Мастряша махала ему платочком. Глаза её были праздничными. Они играли и обещали.
Серёжа приблизился к ней. От Мастряши пахло брусникой и лесом. Ах, как хотелось обнять её и, целуя, учуять зов всего её тела к нему, как к мужчине. Зов, в котором смешались страсть и порывистость, а вместе с ними стыд, нетерпение и любовь. Но на них уже кто-то смотрел сквозь кусты палисада соседнего огорода. Смотрели, кажется, и с крыльца другого соседнего дома через дорогу.
– Впереди у нас целая ночь, – шепнула Мастряша.

19

Никто Круглова не отговаривал ехать в Поречье. Понимали, что бесполезно. Да и вид у Сережи был бодрый, как если бы он собирался проехаться на Булане так просто, без всякой цели, чтоб подышать встречным ветром и, надышавшись им, возвратиться назад.
– Я и всего-то на пару часов, – говорил он, вскакивая в седло. Был он в кафтане с подкладкой из старой холстины, в коротких, со сбитой подошвой полусапожках и в долгом, похожем на стог, шерстяном колпаке. Всю эту сирую оболочку дала второпях им в дорогу Мастряшина мать. И теперь, перебравшись в неё, Круглов изменился настолько, что стал походить на конного богомольца, кто одиноко странствует по стране, навещая святилища и погосты.
Его не то чтобы провожали. Просто стояли все пятеро – Епифан со своей Фаиной, Мастряша, Кланя и Маня, стояли возле крыльца, и всем было грустно, словно Круглов уезжал от них ненадолго, однако могло его что-то и задержать.
За калиткой Серёжа остановился. Подождал, пока подойдет Мастряша. Наклонился с седла и шёпотом:
– Вернусь – и сразу за стол. Свадебку справим. По скромному. Можно и без вина. И без всяких деликатесов. Я хочу, чтобы все нас увидели при колечках. Я за ними как раз и еду. Не худо б на наше вечерованье батюшку пригласить. Дядю Серёжу. Пока, дорогая. Я быстро…
Мастряше и радостно, и тревожно. За кольцами ну-ко поехал?! Это так неожиданно для неё. И поведал об этом он, будто тайну. И она никому бы, конечно её не раскрыла. Но он намекнул о сегодняшней свадьбе. Как это так? Ведь к свадьбе готовятся за неделю, а то и за месяц. А тут в один день, даже не день, а в один только вечер? И Мастряша, вернувшись к крыльцу, обвела глазами расстроенное семейство. И сообщила от слова до слова то, что ей нашептал кавалер.
Боже мой! Как дробно и молодо рассмеялась Фаина. Епифан, задумчиво крякнув, покачал одобрительно бородой. Кланя и Маня так и метнулись к Мастряше, дабы выразить радость свою через девичий поцелуй.
Свадьбу решили справлять за тремя столами, добавив к кухонному, ещё два стола, взяв их из летней избы и бани. Решили – и тут же у всех появилась работа. Кланя и Маня – бегом за гостями. Фаина с Мастряшей готовить закуску. Епифан, проворчав недовольно: «Какая же свадебка без вина. Нет, Сергей Валентинович. Не согласны», пошел по своим дружевьям, кто держал про запас и мёд питьевой, и тройного прогона пшеничную самогонку.
Темнело сверху, где неслись облака. Впереди – закругленные, белые, в отдалении – синие, с устрашающе-тёмными завитками, похожими на бараньи рога, которыми вспарывают пространство, откуда течёт и течёт глухая надземная бесконечность.
Послышались топот, бренчанье удил, чей-то нагонистый крик:
– Не сдерживай! Дале!
Деревня в миг опустела. Взвизгнувшая тальянка запнулась на полузвуке. Кто-то успел упредить:
– Красноармейцы!
Епифан с двумя бельевыми корзинами, откуда торчали бутылки с вином, запыхавшись, вбежал на крыльцо.
Фаина с дочками и Мастряшей стоят за сдвинутыми столами, и в красный угол, где три иконы, бросают истовые поклоны:
– Господи, пресвятая Богородица, Царица небесная! Пронеси их от нас подале! Да, чтоб Серёженьку не догнали…
– Коль не догонят, – молвил, ступая через порог, обеспокоенный Епифан, – то могут встретиться с ним в Поречье. Надо предупредить его. Я поехал…
Пяти минут не прошло, как Епифан оседлал своего солового Лилипута, выехал за ворота, встряхнул бородой – и был таковой.

20

А вот и Поречье. Серёжа въезжал в него скрытно, разглядывая в сизых сумерках силуэты людей, огороды, дома. Где-то в душе своей сравнивал он себя с древним гостем, поднявшимся по реке с далёкого моря, на берегах которого вёл торги, и вот вернувшегося домой. Домой ли? Во всяком случае, в городок, где жили его родители, где и сам он жил, за годом в год, превращаясь из мальчика в юношу и мужчину.
Вон и голяевский сад. Сад, отдававший Америкой. Именно там, в штатах Нью-Йорка, где у Джона был, раскинут на девяти десятинах фруктовый сад, он и прошёл искусную выучку садовода, научившегося не только всем тонкостям яблоневой прививки, но и скрещиванию сортов. И здесь, на Сухонском берегу, где Серёжа оставил свой след, проявив себя устроителем сада, он готов уже был почувствовать нечто родственное душе. Однако…. При виде яблонь со свежими шрамами, оставленных лошадьми, которых привязывали к стволам, стало ему уныло и грустно. Над домом похлопывал на ветру совершенно не видимый флаг. Где-то в глубинах сада бродили заблудшие тени. Да это же кони! Невероятно! Новый хозяин считал подобное варварство допустимым.
Серёжа вздохнул. Как же так? Здесь всё, всё для него – и дома, и улицы, и деревья – было помечено знаками узнавания. Он даже услышал голос, чуть пробившийся в шуме осеннего ветра: «Ну, где же ты там? Почему так долго не шёл?»
И вот он пришёл, как приходят на родину, где случилось что-то неладное, и к этому хочешь, не хочешь, а надо привыкнуть.
Улица, по которой он плыл, покачиваясь в седле, была различима только огнями свечек и ламп в низких окнах. Много было огней. Много и мглы, в которой калитки, дворы и заборы сидели, как спрятавшись от людей. И это так кстати. Никто хоть его не узнает.
Вон ещё один двухэтажный, тоже когда-то голяевский дом. Купец готовил его для сына. Верхний этаж его был угрожающе тёмен. На нижнем, из трёх, выходивших на Сухону окон, одно было залито светом. Серёжа не смог заставить себя, чтоб проехать мимо, не заглянув в святое святых чужого жилища, хозяин которого не успел защититься задёрнутой занавеской. Потому и увидел сидевшего, видно, за ужином, при салфетке на тонком горле долголицего, с резкой морщиной на вскинутом лбу что-то жевавшего горбуна. Личность, которая впечатляет, напоминая горбатого Квазимодо. Когда-то Круглов его видел среди тюремных сидельцев, которых конвойные выводили на принудительные работы. «Такую домину заполучил, – отметил он про себя, – шишка, видать, большая…»
Увидел Круглов и два своих магазина, приспособленных под жильё, потому что на окнах в решётках белели кисейные занавески, сквозь которые проступал чуть мерцающий свет.
Где-то за городом, откуда Круглов приехал, послышались выкрики, топот и лязг винтовочного затвора. Улица сразу же стала небезопасной. «Хорошо, кабы не было этих странствующих отрядов», – подумал Круглов, направляясь к последнему переулку, за которым стоял его дом.
Дом был под присмотром соседа Егорова, служившего у него матросом на пароходе. Серёжа хотел уже, было к нему завернуть. Но окна дома, где жил Егоров, что со двора, что с улицы, были слепыми. И он поехал к себе. Нет, не к тесовым воротам с двумя деревянными птицами на столбах. Поехал дальше, чтоб обогнуть свой темнеющий сад, и в задах его, где бывает всегда безлюдно, оставить Булана. Так надёжнее. Мало ли что.
К воротам, где сидела калитка с брякающим кольцом, он подошел неслышимыми шагами. Вошёл в калитку и по мосткам, бегущим к бледному свету настенного фонаря, приблизился к дому.
С крыльца с годовалым дитём на груди спустилась одетая в тёплый кафтан щекастая молодуха.
– Ты – кто? – спросила она удивлённо.
– Хозяин, – ответил Круглов.
– Терентий! – крикнула молодуха кому-то топтавшемуся в сенях. – Тут чужой!
На крыльцо, прихрамывая, вышел в тапочках и халате высокий мужик с низко опущенными бровями. Серёжа узнал его. Капитан! Тот самый, кто его угощал коньяком, а потом скрытно сдал в тюремное заведение.
– Вот те на! – воскликнул Кочигин. – Получи Америка, хм, Россию! Откуда? Зачем ты мне нужен? Ну-у?
Сережа окинул Кочигина сумрачным взглядом.
– Уже и халат мой надел. Быстро же ты, капитан, приложился к зажиточной жизни!
– Погоди! Я сейчас! – Кочигин сбежал с крыльца. Топ, топ по мосточкам. К жене. Наклонился к самому уху её. Горячо зашептал. Догадался Круглов. Посылает в Чека. «Тогда мне надо поторопиться!» – сказал он себе. Времени не было у него. Каких-нибудь две, три минуты.
Заскочив на крыльцо – сразу в дом. В кухню было ему не надо. И в залу тоже. В комнату, где была его спальня, он вбежал с лихорадочным блеском в глазах. На столе стояла зажженная свечка. Серёжа поставил около печки стул. Залез на него. Руки – вверх, по печному карнизу, к самому потолку. Секунда – и обе коробочки у него. Можно теперь и назад. Торопясь, уронил загремевший стул. И вот уже он почти в коридоре. Только-только бы выбежать на крыльцо. Да из кухни блеснул выносной фонарь, с которым навстречу ему – Кочигин. В левой руке у него – фонарь, в правой – централка 16-го калибра. Это ружьё всегда висело против русской печи на стене. Пользовался ружьём Сережа лишь в осеннюю пору, когда созревали яблоки, и на них туча тучей садились птицы, особенно много было дроздов. Стрелял Сережа в них для острастки. Никого ни разу не убивал, потому что патрон был заправлен лишь порохом и пыжом.
– Ишь, ты мне! – Кочигин стоял в полосатом халате, том самом, который Серёжа вез из Америки в одном из своих саквояжей. Был Кочигин такого же роста, как и Круглов, но грузнее, халат поэтому был ему маловат, особенно там, где выпячивался живот. – Откуда ты взялся, Круглов? Ты ведь должен быть там, за решёткой? А ты на свободе. Мой долг, как и всякого честного гражданина, тебя задержать. Ты согласен со мной?
Серёжа молчал, сосредоточившись на одном: как отсюда уйти? Уйти до того, как появятся здесь те самые, за кем поспешила хозяйка?
Кочигин тем временем продолжал:
– Сюда-то зачем приволокся? Или взять чего захотел? А может, и взял? Ну-ко, давай, вываливай из карманов!
Серёжа сказал:
– Значит, ты теперь здесь хозяин. Значит, Кочигин и есть. Выходит, я для тебя ту бумажку подписывал? У тебя чего с тем тоемским сыскарём: общая, что ли, кормушка? За счет таких, как вот я, наживаетесь на несчастье? А если об этом узнают? Узнают ваши же власти? Есть же, наверное, там у вас и такие, кто у нас, арестованных, не ворует?
Видимо, лишка сказал Серёжа. Кочигин поставил на табуретку фонарь, чтоб второй рукой подхватить заряженную централку. А ствол направил прямо в Серёжину грудь.
Серёжа услышал, как у него застучало сердце, и ведь не только в груди, но где-то еще и в ладонях, и даже в ступнях. Видимо, это был страх.
– Никто не узнает, – Кочигин нажал на стальную собачку. Выстрелило ружье, и в горло Серёжи плюнуло порохом и пыжом.
Серёжа сам не заметил, как пальцы его сомкнулись, и он оказался с Кочигиным на половину вытянутой руки. Размахиваться не стал. Научился этому он у Джона…
И тут услышал с улицы шум, как если бы, останавливая коней, спешились кавалеристы.
Кочигин лежал распластавшимся около умывальника на полу. Сбивая кухонный половик, Круглов метнулся по коридору в комнату, где горела свеча. В слабом свете ее бледнело расчерченное на 16 створок карельской работы изысканное окно. Прямо в эти 16 Круглов и нырнул. Со стёклами и кусочками рамы поднялся с земли. Не отряхиваясь, увидел чуть проступающие стволы. По ним и пошёл, улавливая ушами разъярённые голоса, что неслись из развёрзнутой рамы, настигая его шаги.
У боярышника, где стоял Булан, Круглов осмотрелся. Кажется, никого.
Закружилось в глазах. Отчего бы такое? От ненависти, наверно. А может, и от пыжа, попавшего в выемку горла под кадыком.
Перед тем как забраться в седло, посмотрел удивлённо на правую руку. Она была сомкнута. Не болела, и почему-то все пальцы прятались в кулаке. А на пальцах, там, где суставы, что-то густое и липкое. Кровь! Но кровь не его. «Капитанская, стало быть», – отметил Круглов и почему-то вспомнил весёлого Джона, который его очень многому научил.
Ехал Серёжа медленно, сделав крюк, чтоб не выйти туда, где его дожидались. А где дожидались? Этого он не знал. Лишь чутьё подсказывало ему, что стерегут его где-то рядом.
Шагах в тридцати от дороги он встал. Присмотрелся. Прислушался. Ни единой души. Ещё постоял. Издалека увидел свой дом. «Возле дома – и на! Без дома, – сыронизировал с тихой досадой. – Кто теперь я такой? Беднота»… В груди у него заломило: что-то горячее, в то же время и сильное, как порыв, где сошлись отчаяние и надежда. Наверное, знать даёт о себе душа. Вероятно, душа понимает жизнь человеческую иначе.
Посмотрел Серёжа сквозь сумерки на белёсое небо. Где-то под ним струилась река. Посмотрел на шеренгу шиповника. Там дорога. Повернулся туда, откуда сквозило, донося вкусный запах холодной сосны. Улыбнулся. Круглов. К сердцу его, как признание, подкатили возвышенные слова: «Ветер, река и дорога… Вот настоящее-то богатство. Кто не видит его, тот и беден…»
Было тихо. И всё же Круглов приготовился, достав из кармана Смит-Вессон-2. В левой руке – уздечка. В правой – наган. Попробуй, возьми его?
Потянув уздечкой, он направил коня в еле видимый, сжатый кустарниками прогон, где лежал его путь. Путь в Козловку, к дому, где ждала его молодая жена. Потому и жена, что он вёз ей свадебное колечко.
Дорога была перекрыта. Понял это Круглов слишком поздно. Бойцы прятались за гумном. Были они и в кустах. А двое, на лошадях, выросли, словно из-под земли. Передний, с мохнатой буркой, сшитой, видимо, из медведя, заметив Круглова, развеселился.
– Мать твою ногу через дорогу! Попался! А ну-ка слезай!
Сережа дрогнувшим голосом:
– Для чего?
– Шашлыки из тебя будем жа…
Сережа пнул каблуками в подбрюшье коня. Руку же вскинул, нажав на курок.
Сережа лишь мельком заметил, как вершник, съезжая с седла, повалился замертво на дорогу.
– Карасеева грохнули!
В Смит-Вессон-2 оставался последний патрон. Тот, кто кричал, был на тропке, спускавшейся вниз, где река, куда еще мог Круглов попытаться уйти. Круглов выстрелил и в него. Промахнулся. Расстроившись, бросил наган. И тут увидел, что конник, приняв наган за гранату, молниеносно спрыгнул с коня. Затрещали кусты под его сапогами.
Слышит Круглов, как, толкаясь, будто стая разгневанных псов, бежит в нём тяжёлая кровь. Это был не испуг. И не паника. Это был угорелый задор. Задор обречённого, кто, бросая вызов судьбе, что б ни делал, все делал шало, отчаянно и безумно.
От кустов – с одной стороны, от гумна – с другой затрещали выстрелы из винтовок. Хорошо, что было темно, и все выстрелы – мимо, мимо. Серёжа спешил. Спешил и Булан, подчиняясь узде. Скакал по тропинке к реке, срывая копытами чертополошник.
Следом, по той же тропе – матерщинная брань, стук сапог, чей-то уверенный бас:
– Возьмё-ём!!!
Голова у Круглова – в разлом. Ну, куда вот теперь? Значит, прямо. Туда, где темнела вода. За реку! Он опять пнул коня, направляя его между лодок.
Конь скакал до тех пор, пока вода не плеснула в живот. Встал, как вкопанный.
– Ну же! – вскрикнул Круглов, удивляясь и возмущаясь, благо готов уже был очутиться в воде, чтобы плыть. Как когда-то плыл он за плоскодонкой.
Булан шевельнул головой. Движение головы его было почти человечьим. Он порывался её повернуть, чтобы что-то сказать. Но человечьего голоса не было у Булана. Однако Серёжа и так догадался – конь не знает, как надо держаться в воде. Никогда он еще не плавал.
Раздосадован вершник. Сами себя загнали в реку!
– Ну-ко! – Серёжа скомандовал, обращаясь не столько к коню, сколько к неведомой силе, способной на нечто из ряда вон. – Быстро отсюда! Туда, не знаю куда! Но где нас не выдадут, где не схватят!..
Ах, как яро всплеснула вода. Развернулся Булан. И прямо по лодкам, плотам, якорям и цепям поскакал вдоль реки, рискуя и ноги себе обломать, и брюхо вспороть, и голову изувечить. Замнилось вершнику, будто сидит он не на коне, а на той ненормальной неведомой силе, какую он, вызывая, заполучил и, что не только остановить, но и сдержать ее невозможно.
Конь скакал высоким галопом, ломая подковами вёсла и лодки. Дороги не выбирал. Потому что дороги не было. А там, где было её подобие – сплошь островерхие камни, проволока и колья.
У плотов, откуда они повернули, мелькали фигурки бойцов. Почему они не стреляли? Пожалуй, хотели схватить Серёжу живьём.
У коня ещё были силы. Немного, но всё же, были. Внизу, где копыта, крошилась земля и галька. Змеей взлетела лопнувшая верёвка.
Булан уже дважды споткнулся, храпел и хрипел, роняя с губы кипящую пену.
Круглов ослабил узду, и пятки убрал с подреберья коня. Остановились, меняясь местами. Теперь выбирал дорогу не конь, а Круглов, ступая с уздой впереди. Шел осторожно, почти ощупкой, так, чтобы конь его больше не спотыкался.
Шли и шли, пока не увидели ров. Тот, разрывая берег на две его половины, полз, поднимаясь к одной из улиц Поречья. Здесь и остановились.
Было волгло. Пахло сырыми лодками и кустами. От реки поднимался туман. Туман садился на чуткие уши коня, на его немигающие ресницы, с которых время от времени спрыгивала капель. Ноги Булана были в крови.
Там, вверху, приноравливаясь к погоде, утомлённо ползли белёсые облака. Показалось Круглову, что та заоблачная пустыня, что открывалась за облаками, купалась в чернилах. Видению этому Сережа бы не поверил, но он, не желая того, разглядел, что чернила текли из какой-то огромной комнаты, где был стол, за которым сидел скорбный писарь и ставил в книге учета птичку за птичкой. Сегодня он птичку поставил против фамилии Карасеев. Против Круглова – пустое место.

21

Епифан пробирался к дому Круглова. Лилипута оставил на Луковой улице у Игната, приятеля своего, у кого останавливался всегда, когда ездил в город. Пешком, вдоль заборов, от дома к дому, дошел он до крайней улицы. Увидев за домом Круглова конных и пеших, одетых в шинели бойцов, тормознул, сообразив, что это засада. Значит, его обнаружили. Ловят. А где же сам-то Круглов? Видимо, затаился. В шиповнике или в саду.
-Э-э! – окликнул его кто-то из верховых. – Чего тут ползаешь?
Епифан притворился пьяным. Специально даже качнулся, слегка треснувшись о забор.
– Я не ползаю. Я ищу. Послала старуха за хлебом. А я карточку где-то выронил. Сунул, видно, мимо кармана. Никак не найду.
– Пошел отсюда, козёл вонючий!
Епифан и пошел. Да именно в эту минуту из-за гумна, взрывая траву, лихо выскочил конь. За ним – и второй. Третий конь им навстречу. Епифан узнал в нём Булана, и Серёжу узнал по смутному силуэту, колыхнувшему над конем. Тут и выстрел. Чей-то отчаянный крик. Еще один выстрел. Неизвестно, куда Круглов и девался. Не стало его на дороге. По тому, как стук копыт, смешавшись с пальбой из винтовок, скатился куда-то вниз, Епифан догадался: Сережа скачет к реке. Это единственная дорога, которой он может ещё уйти. Выходит, он за реку? Но это… Это же невозможно. Конь – не пловец. На худой конец, если и поплывет, то хватит его ненадолго. Конь способен проплыть от силы 30-40 шагов. А тут все 200, а то и больше.
С мертвым сердцем шел Епифан к дому приятеля своего. С таким же мертвым садился на Лилипута. И ехал домой, повесив голову, как печальник.
А Козловка уже собиралась гулять. В центре деревни, где дом Епифана, горели лампы, свечи и фонари. Во дворе, на крыльце, в коридоре – званые гости. Все при наряде. Девки в лентах и сарафанах. Мужики в атласных косоворотках. Бабы в новых платках. И ноги обуты во что новее. У кого в сапоги со скрипом. У кого в зашнурованные ботинки. Вдоль забора висят камзолы, кафтаны и пиджаки. Взяты с собой на случай холодной погоды.
Поп Сережа похаживает с крестом. Недородный, сухой, с ввалившимися щеками, если бы не ермолка и ряса, сошел бы за арестанта, на днях сбежавшего из тюрьмы. Арестантом он, разумеется, не был. Зато побывал в положении погорельца, чей дом подожгли местные атеисты, кому мешали проповеди попа. И он, теряя в огне супругу, еле выбрался из пожара, сумев спасти только дочь, с кем и странствовал по проселкам, пока ноги не привели обоих в Козловку, где пока и живут.
Тут же среди приглашённых ходит и Васенька Удалёнок. На плече у него гармошка. Васенька ростом не взял, зато характером – огонёк. Чтоб хоть чем-то занять ожидающих, нет-нет да гармошку и развернёт и негромко, как свой для своих, выдаст что-нибудь не советское, озорное:
Комиссар сидит на стуле.
Пишет мельнику приказ:
По четыре фунта с пуда –
Это Ленину на квас…
Стоит только начать. Продолжение будет. Особенно озорны на припевки румяные бабы.
Говорила дорогому,
Говорила сколько раз:
В коммунисты не записывайся:
Сменят эту власть…
Веселье сразу и стихло при виде въехавшего во двор Епифана. Хозяин слова не проронил, пока слезал с Лилипута, отводил его в стойло и шел через двор с уныло опущенной бородой. И никто ведь его не спрашивал, хотя всем не терпелось узнать: с чем приехал? Ибо вид у него был мрачный, точно он не на свадьбу приехал, а на поминки.
В кухне, где три стола были убраны и ломились от винегретов, салатов, рыжиков, студня, блинов, пирогов и оладий, где мерцали в свете свечей склянки с медом и самогонкой, была одна лишь Фаина.
– Где Мастряша? – спросил у нее Митрофан.
– Там, – показала Фаина на дверь в боковую горенку, – Кланька с Манькой готовят её на выход. Ну, а как у тебя-то? Серёжу-то видел?
Не успел Епифан ответить. Дверь из горницы распахнулась. Три красавицы перед ним. Епифан едва признал в них своих дочерей и Мастряшу, настолько сильно преобразила их праздничная одежда.
Побледнели Кланя и Маня, увидев отца. Сразу смекнули: такой он из-за Сережи. Что хоть случилось-то с ним? С этим вопросом они и уставились на отца.
Мастряша же и лицом, и радостными глазами, и чуткой грудью, чуть колыхавшейся под батистом, не выдавала в себе ни печали, ни беспокойства, точно была уверена за Сережу и знала лучше, чем Епифан, что с ним ничего не случилось и не случится.
– Надо бы это, – Митрофан даже глаза потупил, – гостям сказать, чтоб по домам расходи….
– Да с женихом-то хоть нашим чего? – перебила его Фаина.
– Не знаю, – сказал Епифан, – до конца я не видел. Знаю только, что он на засаду нарвался. Бежал от нее. А бежал-то в реку. В нее ускакал вместе с конем.
– Утону-ул?– обомлела Фаина.
– Может, даже и утонул. В общем, гиблое наше дело. Ты, Мастряша, чего. Ты держись…
Улыбнулась Мастряша так, как если бы Епифан не всерьёз это всё говорил, а шутя.
– А чего мне держаться, – сказала она с выдержанной улыбкой. – Мой Серёжа живой. Вот так! Кабы он утонул, я бы знала. Чутьё подсказывает, что он сейчас на коне. Живой он! Живой! Сидит себе на Булане. Вот увидите. Скоро приедет.
Ничего не сказал Епифан. Лишь крайчиком глаза всё же прошелся по девушке, как если бы что-то в ней заподозрил.
Помолчав, задавленно выдохнул из себя:
– Чудес не бывает. Хотя, кто их знает. Может, и есть они. Подождем. Гостям ничего говорить покудов не будем…
Была уже ночь. Деревня спала. Но не вся. Островок избяного света выхватывал из потёмок калитку с воротами, пиджаки с кафтанами по забору и гостей во дворе.
Дул слабый ветер, перегоняя вдоль улицы березовую листву. Там, дальше, за огородами что-то глухо перемещалось, ходило вкрадчивыми шагами, словно откуда-то издалёка подтаскивало к деревне ещё одну тишину, в которой, кажется, кто-то отчаянно торопился.

22

Стоило Круглову на спотыкающемся Булане подъехать к знакомым воротам, как тишина, с которой он, как с подружкой, спешил от города все пять верст, по-девичьи оробела и попятилась к тёмным оврагам берёзового заполья. Сколько было людей во дворе, столько и возгласов облегчения. Поп Сережа поднял руку с крестом:
– Есть же, есть справедливость на белом свете! Спасибо, Всевышний, что не оставил сына в беде! С возвращением в нашу юдоль!
Сережа спешит. Грудь перехлёстывает волнением. Такое чувство, будто попал из чистилища в рай. Но и Булана не забывает. Слезая с коня, обегает глазами гостей:
– Мне бы, мне бы ветеринара.
Ветеринаром вызвался конопатый детина в фетровой шляпе.
– По части коней я – на все руки мастер. Оставляйте его, – детина похлопал Булана по холке, посмотрел на его разбитые ноги. – Вылечу. Трех дней не пройдет, будет, как новый.
Ветеринар остался с Буланом. Сережу же подхватили гости. Повели, как на выставку, где показывают героев.
На крыльце – семь ступенек. Невеста срывается, как с горы. Вся она в белом, на голове – начельник с венцом, сама сияющая, с глазами, в которых прыгает счастье.
Умыться. Переодеться. Это невесте долго и канительно, жениху же хватает пяти минут.
Их ждали. За всеми тремя столами сидели вплотную девки, бабы и мужики. Сидели бы здесь и парни. Да только не было их. Все, как один, в Красной армии, откуда на свадьбу не отпускают.
Свадьба ввалилась в хоромы на пахнущих сундуками косоворотках, на разглаженных сарафанах, на корольках, цепочках и бусах, роскошно сверкавших с девичьих шеек, ушек и плеч и, конечно, на блюде, в котором стояла ёлочка, пылая двумя бледно-мраморными свечами.
Сколько было людей за столом, столько и талых взглядов, с какими смотрели они, как жених надевал на пальчик Мастряши светящееся колечко, а потом, как невеста кольцо надевала на палец Сережи.
Епифан, со слезами на бороде, со слезами в глазах, улыбаясь и кланяясь:
– О, дети наши! Сережа! Мастряша! Вы для нас, как сынок и дочка! Хочется видеть всегда вас вместе! Будьте женой и мужем! Жалейте друг друга! Благословляю вас на совместную жизнь!
К плечу Епифана подстала и плачущая Фаина.
– Я, как мамка, гляжу на вас, плачу и радуюсь. Благословляю на целых сто лет быть вам в радости и здоровье!
Тут и поп Сережа поднялся. Перекрестив молодых широким крестом, произнес:
– Неистребима порода русского человека. Вся она от стара до мала защищена и живет под охраной Бога. Вам, молодым Сергею и Мастрагии выпало счастье выйти на третью дорогу. Первая из дорог – осталась в прошлом. Вторая – в сегодняшнем. Третья – в грядущее повернула. Пожелаю Вам, чтобы эта дорога была у Вас урожайной на ваших сынков и ваших дочурок. За вас, жених и невеста! За ваших детей! Горько!!!
Звенели стаканы, брякали чашки. Васенька Удалёнок, то и дело откидывался к стене, чтобы дать гармонике полную волю.

Тройка мчится, тройка скачет,
Рвется снег из-под копыт;
Колокольчик звонко плачет,
То хохочет, то звенит.
Еду, еду, еду к ней,
Еду к любушке своей…

Пели песни. Пели частушки. Пели тремя столами. Пели безу́держем, как напоследок, словно прощались друг с другом, зная заведомо – завтрашний день всех их вместе не соберет.

23

Стоял 1918-й. Глубокая осень. Последние дни октября. Стране дозарезу были нужны хлеб, картофель, овощи, мясо и молоко. Голодала Москва. Голодал Петроград. Рейды по деревням первых отрядов Продовольственной Армии, возглавляемой Львом Троцким, были успешны. Так пусть же они продолжатся снова и снова. В сложном сплетении человеческих отношений, когда жестокость с насилием преобладали над милостью с добротой, любое желание сделать жизнь свою по-другому, не по-советски, заканчивалось бедой.
Беда надвигалась и на Козловку. Шла она из Поречья, куда явился отряд карателей, который в том же Поречье остался без командира. Кто заменит его?
Терентий Петрович Кочигин! Так решил председатель уездного исполкома большевик Бусаков.
Кочигина подняли среди ночи. Бусаков, едва тот вошёл к нему в кабинет, приказал:
– Заменяй Карасеева! Будешь вместо него командовать продотрядом!
Кочигин, едва шевеливший челюстью, отказался, сославшись на сотрясение головы, которое якобы получил при схватке с бежавшим из-под ареста бандитом Кругловым.
Бусаков, усмехнувшись, кивнул на окно, выходившее в сад:
– Вон там, под яблонькой, как симулянта, мы и отправим тебя к Адаму и Еве. Ну-у? У тебя четыре секунды. Решай?!
Хватило Кочигину двух секунд.
– Я… Я согласен…
Отряд отправится рейдом по деревням, где уже реквизиторы побывали, и потому их там больше не ждали, чем ждали. Первой была от Поречья – Козловка. С неё проддобытчики и начнут.
Была еще ночь – темная, тихая, роковая. Она, как шпионка, вглядывалась в хоромы, где жил когда-то купец Голяев. И видела вышколенных бойцов. Видела их нового командира. Видела и одетого в вязаную рубаху широкоплечего горбуна.
Там, за окнами дома, шёл инструктаж, как себя до́лжно вести, если селяне проявят непонимание.
– Каждого, кто добро своё прячет, – учил глава уездного исполкома, – считать врагом Советского государства…
О том, что не завтра, так послезавтра в Козловке появится продотряд, никто в деревне не знал. Потому и свадьба шла упоительно и азартно, как и водится на Руси у всех православных, когда душа человеческая в восторге, благо она взвивается, как взвивается жаворонок над лугом, и, не сдерживаясь, поет.

Расправа

1

От стука копыт дрожали висевшие над дорогой ветви, стряхивая с себя накопленный за ночь иней. Солнце вставало поздно. Даже сейчас, в девятом утра, чуть подкрасив бока горизонта, сонно вглядываясь сквозь подмороженные кусты, оно гадало: показаться ему или нет, ну, а если и показаться, то не дольше чем на минуту, отдав себя нашествию облаков, странствовавших стадами над озимями.
Одетые, кто в шинель, кто в кожаную тужурку, бойцы продотряда сидели на тряских телегах, конфискованных вместе с конями в последнюю вылазку по уезду. На груди, как шиповниковые цветы, переливались банты. Самый крупный бант – на кожанке командира.
Кочигин ехал верхом. Рядом с ним его порученец, лет 35 крупный парень, тот самый Рубацкий, кто был у прежнего командира правой рукой. Для всех в продотряде он был не только Рубацким, однако и Малышом. Прозвище это ему подарил Карасеев, называя так, как в насмешку, за то, что его порученец имел округлый, как бочка, корпус, рост двухметровый и пальцы рук, в которых было так много мяса, что они уже не сгибались.
Малыш был из тех, кто всегда находится при начальстве. Громоздкое, как из двух булыжин скроенное лицо его, было подвижным, с сообразительными глазами, которые видели всё, что положено видеть не только ему, но и его командиру.
Кочигин, зря времени не теряя, расспрашивал Малыша обо всём, что касалось его подчинённых, которых он совершенно не знал, а знать хоть что-то о них, было надо.
– Народ-то откуда у нас?
Малыш улыбался: льстило, когда обращались к нему c вежливым любопытством. И отвечал с удовольствием, именно так, чтобы ответ его нравился командиру.
– С Урала. Все русские. Есть и хохлы.
– Мужики?
– Заводские. Ещё из приказчиков. Ну, и один тут из царской охраны. А один, большой такой, вроде меня, гренадёр.
– В тюрьмах никто не сидел?
– Половина оттуда. А двое с каторги. С царской. Правда, нет их теперь. Куда-то пропали. Ну-у, ловкачи!
– В каком это смысле?
– Добытчики те ещё! Где, что плохо лежит, то и наше. Ещё и девах привозили.
– Откуда?
– Да хоть откуда. Дорога-то наша на тысячу вёрст. Через уезды и города. Ежель, где город, то брали их из господских квартир. Ежель, село – то с поля или покоса. Ловили – и хап. В матрасный мешок. А мешок – на телегу. Греши, командир! А после него – все остальные.
– Ты тоже грешил?
– А что? Чем хужее других?
– Ну, а потом-то куда вы их?
– Не с собой же. Ночку побаловались – и хватит.
– Домой отпускали?
– Домой – никого. Кидали.
– Как это так?
– Какую девицу – в реку. Какую – в лес под корягу. Аб никто не нашел.
– Командира-то вашего кто застрелил? Поймали того?
– Пока не поймали.
– Так, может, его кто в отместку за этих девах?
– Может, и так, – Рубацкий смутился, сообразив, что рассказывать всё не надо. Итак, поди, лишка сказал. Кто его знает, что на уме у нового командира. А смутился же он потому, что вспомнил этот дурной, похожий на выдумку, вечер. И прошло-то всего ничего – два только дня. Но явилась картинка такая живая, как будто случилось всё это минуту назад. За ними, едва они въехали в городок, прибежала какая-то баба с ребенком. Сказала о том, что в их доме бандитничает купец, который сбежал из тюрьмы и теперь убивает ее супруга. Карасеев уздечку снял уже, было с коня. Снова надел и, запрыгнув в седло:
– Разберёмся! За мной!
Очень хотелось бы взять ему этого лиходея. Потому, разделив отряд на три группы, устроил за городом три засады, приказав брать налётчика только живым. И ведь взяли его. Только бы руки связать. Да темень тому помешала. Карасеев пулю и заработал. Вторую пулю должен был заработать Рубацкий. Да стрелок торопился и не попал. Зато тут же бросил в него гранату. Полёт гранаты Рубацкий учуял фуражкой, которую та сколыхнула с его головы. Он даже сам не заметил, как, спасая себя от смерти, свалился с коня. И спас, пробежав шагов 20, а может, и 30, то есть то самое расстояние, за которым граната не убивает. Однако граната не взорвалась. Значит, было тут что-то другое. Может быть, портсигар, а то и яблоко, сорванное из сада.
Рубацкий сидел в седле, ощущая лицом и шеей горячий румянец. Вспоминать об этом было неловко. А говорить – и тем паче. Слава Богу, от всех переулиц и огородов лезла в тот вечер густейшая темнота, и никто не заметил, как он спасался от невзрывавшегося предмета…
Было облачно. Сонно скрипели несмазанные колеса. Бойцы на телегах дремали. Обогнали одетого в драповое пальто, груженного кузовом пешехода. Ещё один пешеход – в таком же чёрном пальто и тоже с таким же кузовом – им навстречу. С поля дунуло ветерком, донесшем запахи мёрзлой соломы.
Кочигин скучал. Сквозь скуку думал о деле, на какое послал его Бусаков. Предстояло купить зерно. Не за деньги купить, за расписки, где стояло факсимиле председателя исполкома. Интересно было Кочигину: что из этого выйдет? Неужели найдутся такие, кто мешок зерна отдаст за пустую бумажку? Не отдаст, а отдать придётся.
Да, дела на деревне обещали быть не из лёгких. Предстояло воздействовать на людей. Чем воздействовать? Силой идеи? Нет, пожалуй. Идея теперь не в цене. Значит, брать их всех на растерянность. А быть может, и на испуг. В этом Кочигин имел уже опыт. Плавая капитаном на пароходе, встречался с теми, кто вынырнул из деревни, перевозя мешками и хлеб, и картошку, порой даже куриц, овец и коз. Кто он был на своем пароходе? Хозяином положения. Мешочник же – робкой жертвой. Всё зависело от него. Легче всего было сдать человека в НКВД. Но кому и какая была от этого польза? Одна ненужная канитель. Кочигин не торопился. Ждал. И если жертва имела упорство стоять на своём и зачем-то сопротивляться, то он на ближайшей же пристани отправлял ее, как ненадобную, на берег. Но были и те, которые знали, как можно понравиться капитану, и посылали руку свою в жилетку за кошельком. После чего оставались на пароходе.
Теперь у Кочигина был не плывущий по Сухоне пароход. Теперь у него продотряд, который должен работать на государство. На государство – значит, и на него. Совмещать интересы казённые с личными – это Кочигин уже проходил. Оставалось додумать, как задействовать совмещение, чтобы оно стало выгодным для обеих сторон.
Впереди по дороге то в одиночку, то парами, а то и артелью плыл поток колыхающихся котомок. Кочигин не обращал на них никакого внимания, но, когда его порученец, перекосив иронически рот, кивнул в их сторону и сказал: «Туда же, куда и мы», мгновенно сообразил, что это его конкуренты, и что все они рыщут по деревням, абы назад возвратиться с тем самым хлебом, с каким обязан вернуться он.
Развернув коня, Кочигин вскинул рукой, приказывая отряду:
– Станови телеги! – и, проплыв головой в сторону пешеходов, дал понять, что сейчас будет схватка за то, кому быть хозяином на дороге. – Всех сюда!
Рубацкий был самым сообразительным.
– Кого поймаю – верну! – И, стегнув воронка, поскакал вдогонку за теми, кто маячил с котомками впереди.
Вскинутые приклады, пугливые возгласы, матерщина, красный выблеск испода, с каким сорвалась с чьего-то ботинка резиновая галоша – всё смешалось и закрутилось. Но вскоре и стихло, насторожась. Всем хотелось понять: что же это такое? Почему всех сгоняют к телегам, где стояли в шинелях, как замурованные, возницы?
Кочигин спрыгнул с коня.
– Документы? – начал он, вглядываясь в каждого, кого солдаты подталкивали в котомки.
Застёгнутые пуговицы пальто. Сжатые в кулаках наплечные лямки. Брови углом.
– Нет документов? – продолжил Кочигин. – Понятно. А что несём? Куда? Кто позволил?
Опять тишина.
– В деревню направились? Обменять шунцы-мунцы на хлеб? А как же нам быть с советским законом? В стране чрезвычайное положение. Антанта. Колчак. Города на голодной диете. А вы? – Поворот головы, с каким Кочигин рассматривал приведённых, красный бант на груди, пальцы правой руки, достававшие из кармана кожанки тоненькую тетрадку, выражающее досаду нахмуренное лицо – всё это шло, казалось, не от него, а от какой-то назначенной сверху службы, которая интересы страны никогда не поставит ниже собственных интересов.
– Кладите ваши котомки сюда! Все, все кладите! – Кочигин махнул тетрадочкой вдоль телег.
В ответ – сорвавшийся с губ смирный ропот, чьё-то кряхтенье, чей-то пугливый вопрос:
– Для чего?
– Для проверки!
Любил Кочигин людей растерянных, не умевших сопротивляться, с тормозами и слабостью в голове. Такие сдаются обычно быстро и делают то, что их заставляют, а когда им что-нибудь угрожает, то, спасая себя, могут сдать и других. На это как раз и рассчитывал командир.
Котомки, одна за другой переправлялись с плеч на телеги. Тут же по знаку Кочигина над котомками, как стервятники над добычей, нависли провончливые бойцы.
Командир подторапливал:
– Ну, чего там у них?
Солдаты перечисляли:
– Сапоги…
– Гимнастёрка…
– Юбочка…
– Дамская шляпка…
Сколько котомок – столько и голосов, перечислявших скользившее через пальцы непроданное богатство.
Растеряны горожане. Не знают, как им и быть. Набралось их не менее трёх десятков. Кто-то с отчаянным выдохом:
– Так куда нам теперь?
– Домой! – ответил Кочигин.
Домой, так домой. Кое-кто наклонился над холмиком из вещей. Нашёл в общей куче своё и начал укладывать в котомицу. Чтоб поскорее собрать и отсюда уйти. Да вдруг шелестяще и грозно, будто с сука берёзового на землю:
– Чего захотели? Не трожь!
И вещи опять оказались не в котомице, а в общей груде. И снова ропот. А в ропоте – чей-то взывающий к жалости баритон:
– Так это же наше! Себе и берём!
Кочигин застыло и твёрдо, как извещающий рупор:
– Всё, что лежит здесь, уже не ваше!
– А чьё?
– Государственное! Мы это всё у вас конфискуем!
– Отбираете, что ли? А как же нам быть?
– Не устраивайте бузу!
– Отдайте нам наши вещи!
Кочигин внимательно посмотрел на самого голосистого, маленького, в плаще с линялым воротником остроносого мужика в малиновой кепке. Запомнив его, разогнул тетрадку, достал из кармана кожанки карандаш и шелестящим голосом, как обещая недоброе:
– Фамилия, имя?
– Это зачем?
– Затем, что так полагается. Всех, кто мешает при конфискации, мы записываем сюда. Для списка.
– Какого списка?
– Такого, который будут сверять в уездной тюрьме. Так что прошу. Подходи… Называем фамилию, адрес…
Карандаш то ли, кстати, то ли некстати вдруг надломился. Кочигин, когда доставал перочинный ножик, когда заострял им надломленный карандаш, когда расправлял тетрадный листок, ни на кого не смотрел. Посмотрел погодя. Посмотрел и увидел медленно уходивших людей, на которых дул резкий ветер, загибая у них полы пальто и плащей, отчего обутые в сапоги и ботинки ноги, казалось, ступали не по дороге, а по взвихрившемуся пространству, не хотевшему, чтобы они уходили домой.
Тут и топот коня, на котором тяжёлым татарином восседал подоспевший Малыш. Был он гневен, багров и задышлив. Видимо, очень старался, пока настигал уходивших менял, пока их заставил остановиться, а потом и направил сюда, заодно прихватив вместе с ними и тех, кто уже возвращался с успешной покупкой домой.
И ещё один жёсткий допрос. И ещё один взмах тетрадочкой из-под мышки, показавший, куда надо складывать снятые с плеч котомицы.
Забунтовали пришедшие. Ненавистью сверкнули прищуренные глаза. А самый могучий из них, с плечищами, как две двери, и с бородой, в которой застряла рыбная чешуя, едва не схватил Кочигина за тужурку. Да помешал тому конский кнут, которым, ссекая полбороды, полоснул приспешивший Малыш, заставивший всех, кто тут был посмотреть на него, как на идола, расправляющегося с каждым, кто поднимает руку на командира.
Кочигин был хмур. Собрав волевые морщинки около глаз, посмотрел на стоявшего перед ним громилу, чья борода от кнута так и повисла в воздухе, как куделя. Посмотрел на него, хоть и сочувствующе, но жёстко.
– Право, не знаю: чего мне с тобой? Взять с собой? Так ведь сам понимаешь, дадут тебе годиков десять. А как же тогда быть супруге твоей? Сколько лет-то тебе?
Детина голову опустил.
– Сорок два.
– И дети, наверное, есть?
– Целых четыре. С женой, значит, шестеро нас. А жизнь…
Кочигин остановил:
– О жизни потом. Не со мной.
– Ладно, – понурился бородач, – о жизни. Ну, её. Я уж лучше домой. С мучкой только. Верните её. Ну, пожалуйста. Нам нельзя без неё. Пропадём. Посочувствуйте нашему положению.
Отвернулся Кочигин от мужика. Тетрадочку в трубку свернул. А трубку, как ствол, направил на котомицы, холмами лежавшие на телегах.
– Мучку? Нет! Не положено! Конфискуем!
Пожилые, старые, молодые, все, кто топтался в пяти шагах от котомок, изумленно и скорбно, как около гроба:
– Надо. Надо бы по-людски. Объясни, командир?
Что ж. Кочигин готов. Объяснил, как уклал в могилу:
– Незаконный обмен любого товара на хлеб преследуется законом. Восемь лет вы должны получить. В лучшем случае – семь…
Появились снежинки. Они не падали, а висели, не зная, как долететь до земли. Кочигин смотрел на снежинки и, не видя их, слушал, как за спиной у него удалялись шаги. Всё дальше и дальше, словно преследуемые несчастьем, которое шло на обобранных от него.
У Кочигина нет сочувствия ни к кому. Такой уж в мире расклад. Кому-то жить предстоит отвратительно. Кому-то получше. Ну, а кому-то за счёт кого-то, пожалуй, даже и хорошо.
Возчики около лошадей. Выводят их из оглобель. Кто-то разводит костёр. Кочигин устроился на пеньке. Взмахивает рукой, приглашая к себе.
– Отдыхаем! – весело объявил. – Давай, Рубацкий, распорядись, чем мы с вами сегодня располагаем!
Они сидели возле костра, рядом с телегами. Около них, в побитой утренником траве бродили, лениво помахивая хвостами, довольные кони.
Рубацкий нашёл в одном из мешков склянку водки, в другом– четвертушку, в третьем – бутыль самогона. Был хлеб. Было копчёное сало. Были яйца. Знай, себе, пей. Знай, себе, ешь. И веди разговор.
– Может, кого и совесть мучает, – начал Кочигин, – так это ладно. Так и должно, наверное, быть. Мы взяли то, что другие забрать не могут. Потому и сидим сейчас, как цыгане. Хорошо, когда есть возможность после грешной работы отпустить избыточные пары. Как у наших сухонских пароходов, нужен выход на стрежень, к высокой и вольной воде. Хорошо, что мы все сегодня здоровые и живые. Что будет завтра – никто не знает. Ну, а сейчас, пусть нам будет намного лучше, нежели тем, кому нечего есть. Настоящая жизнь – вся в моменте. – Кочигин любил философствовать, благо считал себя начитанным человеком, кто в долгую зимнюю пору, когда пароходы стоят в затоне, и плавать на них не надо, с утра до вечера пропадал в уездной избе-читальне, где время от времени выступал, как опытный просветитель. И сейчас, ловя на себе удивлённые взгляды, ощущал себя кем-то вроде пропагандиста, кому есть, что сказать о сегодняшнем дне. – Именно здесь, в самом центре великого мироздания, где сейчас благоденствуем мы, и схлестнулись миры, – говорил он, сам толком не понимая, откуда в его голове берутся слова, – одни уходят. Вторые приходят. А вместе с ними являемся мы – продовольственные ребята. И конечно, мы в самом центре. В центре, я говорю, потому, что об этом мне шепчет на ухо, кто бы вы думали: бог или чёрт? Не знаете? И это прекрасно! 1918-й! Год безжалостный и победный. И в этот победный лучше не знать, чем чего-то там знать. За это и выпьем. За нашу дорогу сквозь чисть и нечисть!
Удивлялись бойцы новому командиру. Слушали, как просто, легко и свободно оперирует он мирами, и думали про себя, что их командир – птица большого полёта, что ему по плечу что-то делать и покрупнее, и если кем-то ему по военному чину и быть, то не ниже, чем генералом, который будет стоять за таких, как они.
Голос Кочигина будоражил. Так и летает ястребом над дорогой, и всем от этого голоса чуть жутковато. Словно владеет им не одетый в обычную кожанку полноватый, с брюшком и подбитым лицом командир, а сидящий где-то внутри него спрятанный чёрт, готовый в любую минуту выпустить острые когти, из которых не выберется никто.
Были они и пьяны, и шумны. И тот, кто шёл по дороге, даже и без котомки, спешно сворачивал в чернолесье где, таясь, обходил говорливое общество среди ёлок.
– Рубацкий! – палец Кочигина, как указка, протягивался к телегам. – Рекомендую выдать всем, кто тут есть, сапоги! И вообще! – Доброта распирала Кочигина. – Вообще разрешаю брать всё, что может когда-нибудь пригодится. Я тоже возьму. Но возьму после всех. А всё остальное отправим в уезд. Отдадим товарищу Бусакову. И ничего ему лишнего не расскажем. Иначе он нас расстреляет. И будет, наверное, прав…
Отправились в город, когда посвежело, подул сиверок, и тени из леса, сгустившись, выползли на дорогу. Все шесть телег повизгивали осями. Котомки на них, хотя и стали хилее, имели нетронутый вид. Здесь постарался уже Рубацкий.
В городе их не ждали. Те же, кого здесь ждали, были безмолвны, сидели в своих домах и думали безысходно о том, что, наверное, в эту осень привычная жизнь, какой они жили, от них оттолкнётся и поплывет, как и раньше плыла, но, пожалуй, уже без них. Вместо них будут те, кто сегодня разбойничал на дороге.
Город был погружён в надвигавшиеся потёмки. Редкие пешеходы. Редкие огоньки. Луна, поднимаясь над крышами города, равнодушно скользила по гривам коней. Скользила и по глазам, оставляя в них бледный рожок, от которого веяло свежей могилой, какую луна разглядела, рассматривая окрестность с заоблачной высоты. В могилу эту был похоронен сегодня застреленный Карасеев.

2

Исполкомовская контора была ещё не закрыта. Задержавшийся Бусаков, окутав себя перевалами дыма, сидел в своём кабинете перед графином с водой, курил и думал о том, кто первый из двух продотрядов, отправленных в разные стороны по уезду, вернётся в Поречье с зерном.
Хлеб, хлеб. Кто только его не ждал! И Питер, и Вологда, и Москва. Телеграфные ленты пестрели приказами, взывали к решительным действиям, угрожали.
Поступали сигналы о несунах. Сколько в уезде посёлков, сёл, деревенек и хуторков, столько и направлений, по каким промышляли проворные спекулянты. Им тоже дай хлеб. Они-то, пожалуй, его и получат. Им есть, что отдать в обмен на него. В котомках у них одежда, обувь, мануфактура, всё то, в чём крестьянин нуждается постоянно. У продотрядов же не было ничего. Даже денег. Вместо них исполкомовские расписки, обещавшие эти деньги, но не сегодня, не завтра, ни даже через неделю, одним словом, в ту благодатную пору, о которой не знает пока никто. На что же надеяться красным бойцам? Видимо, только на командиров, самых рьяных и беспощадных, которые, встретив непослушание, тут же и примут правильное решение, исходя из того, что время теперь лихое, и в нём побеждает не тот, кто имеет, а тот, кто обязан иметь.
Услышав шипенье чугунных петель, с каким отворились ворота, шорох колёс и ржанье коней, Бусаков повернулся к окну. Кочигин с отрядом! Сегодня уехали. Сегодня же и назад. Почему преждевременно? Что случилось?
Кочигин, едва вошёл в кабинет, внеся в него запах коня, дороги и алкоголя, как тут же и объяснил:
– Мешочников встретили на просёлке. Из-за них это мы. Правильно, или неправильно, но мы их конфисковали. Всё то, что было при них, теперь стало наше. Сюда привезли. Прямо к вам!
Лобастое с провалившимися глазами лицо Бусакова только что было нервным и напряжённым, и вот покрылось накатом живительного румянца. Лучшей вести, чем эта, какую Кочигин привёз на шести телегах с котомками и мешками, в которых было добро несунов, ставшее собственностью Советов, и быть для него не могло. Рука Кочигина оказалась в руке Бусакова.
– Молодец! Правильно поступил! По-нашему! Так и действуй! Куда конфискованное, не знаешь? – Бусаков подошёл к окну, наблюдая за тем, как бойцы, забирая коней под рыло, подводили их вместе с телегами к исполкомовскому крыльцу. – А давай-ко сюда! В зало! В зало!
Кочигин метнулся из кабинета – дать команду своим подчинённым. Распорядился – и снова он около Бусакова – брови, как пики, плечи приподняты, уши стригут.
– Мы – чего? – сказал он под поощряющую поглядку хозяина кабинета. – Разгрузимся – и назад?
Бусаков снисходителен.
– Ладно. Завтра уедете. Чего ещё там у тебя?
– С мешочниками не знаю? Я их всех по домам отпустил. Может, зря я? Поторопился? Может, лучше было в тюрьму?
Был командир продотряда, пожалуй, излишне усерден. Но Бусаков посчитал это качество не во грех. Потому и сказал снисходительно:
– В тюрьму – это мысль. Заслужили. Только знаешь, тюрьма-то у нас тесновата. А этих, мешочников…у-у, если всех их собрать – пол-города наберётся. Не поместятся в нашу тюрьму. Пусть уж сидят по домам.
– Ещё хочу уяснить, – добавил Кочигин. – Если застанем кого из хозяев, кто зерно несунам продаёт, то чего с ними мне?
Бусаков потянулся рукой к тарелке. Потушил в ней окурок. И вновь закурил, обваливая Кочигина голубыми ступенями дыма.
– Не худо бы тоже в тюрьму. Не всех, разумеется. А то некому будет и поле пахать. А наказывать надо. Тут ты прав, как и товарищ Цурюпа, продовольственный наш нарком. Он тоже за то, чтобы всех продавцов этих – к сроку, а тех, кто с вызовом к нам, с ненавистью и местью – под пулю. Однако ты очень-то не усердствуй. Лишь, в крайнем случае. Наказывай тех, кто будет мешать тебе в нашем деле….
Покуривая, ходил Бусаков по широкому кабинету. Параллельно с ним ходила и тень по стене, вырисовывая фигуру горбатого карлика с папироской.
Бусаков уселся за стол. Налил воды из графина. Выпил. Лицо его чуть посвежело. Он улыбался Кочигину доверительно, мягко, как своему, посвящённому в замысел человеку, зная, что в замысле этом значились жизни других, которых лучше пока не трогать, а если уж трогать, то незаметно, так, чтоб об этом не знал никто.
Кочигин тоже присел, и ноги поджал куда-то под стул, чтоб они занимали поменьше места.
– В общем, сам там определяйся, – продолжал Бусаков. – Если двоих, троих арестуешь, то это ещё ничего. Будет, кому и без них выращивать хлеб. И в тюрьме для двоих квадратные метры найдутся. – Бусаков поднавис над столом, где стояли тарелка с окурками, два гранёных стакана, графин и начищенный колокольчик. Нависая, подался к Кочигину аккуратно причёсанной головой. – Сюда их вези. Ну, а если не довезёшь, что ж. Никто за это с тебя не спросит… И ещё тебе мой совет. Там комбеды у нас. Опирайся на них. Ну, а если где нет. К сожалению, нет и в Козловке. И сельсовета там нет. Это наше серьёзное упущение. Так ты там давай, поищи человечка, а то и двоих. Тех, кто знал бы про всё и про всех. И чтоб были они верного направления. Без пособников нам нельзя. Можешь даже принять заочно их на работу. Повторяю: таких, кто б работал на нас. Можно и в должность ввести. С жалованьем, понятно. Бесплатно, сам, небось, знаешь, работают лишь идиоты. Ну, кажется, всё. Уяснил?
– Уяснил…
Провожая Кочигина, Бусаков взял со стола начищенный колокольчик. Старательно позвонил.
Из-за стены, где была дежурная комната, вынырнул одноглазый, в военном френче сурового вида высокий парень. Бусаков показал за окно:
– Организуй товарищам ужин! И спать где – тоже организуй!..

3

Домой отправлялся Кочигин в сопровождении ординарца. Верхом.
Улицы города, выбираясь из темноты, прижимались к дороге, на которую из окошек, нет-нет да и брызгали лучики комнатных керосинок.
Уже за воротами дома, въехав во двор, Рубацкий скинул с плеча котомку. Принимая её, Кочигин как бы слегка рассердился:
– За-а-чем?
– Подарок жене. От нас. Это… Это за сапоги.
Запирая ворота, Кочигин глядел в провал чёрной улицы, откуда шёл утихающий стук подков вороного коня.
«Подарок – это неплохо, – думал он, раскладывая в уме малоизученную дорогу, которой он, как взыскующий чин, и поедет по деревням, выполняя задание Бусакова. – Неплохо и то, что я у отрядников в уважении. Нащупал к ним нужный подход. Я к ним – с добром. И они ко мне – с тем же. С добром, – он иронически улыбнулся, – отобранным от народа. – Смял улыбку и тут же уверенно заключил: – Что делать? Кому-то положено быть и силой. Сегодня она за нами. Пусть будет всё так и дальше. Мы не с теми, кто отдаёт. Мы с теми, кто принуждает. Мы – это бантики на груди Советского государства. И это, кажется, навсегда…»

4

Утро в деревне. После ночного морозца крыши – мохнатые и седые. И вот уже тает. И даже тепло. Расплескавшись, как бронзовый лещ над ямой, солнце влезает в окно и будит.
Фаина первой зашевелилась. До свиданья, кровать! Епифан, как гора. Перелезает через него. И сразу к печи, возле которой – приступки. Поднялась и глядит, проверяя: на месте ли девки? На месте. Белеют, как пышные сдобы. Выросли. Обозначились, что налившейся грудью, что бёдрами, что задами. Можно б и в замуж. Да за кого? У старшей жених – где-то на пароходе, воюет с Антантой. У младшей нет жениха. Ищет, то ли сама, то ли её уже отыскали. Фаине не по́ любу дочкин выбор. Какой-то Валерик. Парень высокий, однако, щегол. Приехал из Вологды. Неделю, как угол в деревне снимает. От государственной рыбконторы. Пруды какие-то будет копать. Глаз у Валерика зоркий. Ночью, в самый разгар веселья, высмотрел девушку в многолюдье. Подмигнул и увёл. Вдоль деревни. По берегу. Под ракиты. Гули-погули…
Уходит Фаина во двор. Корову доить. Лошадь поить. Было бы утро другое, дочки бы помогали. С ними всё у неё – бегом. Но сегодня особенный день. Сон у девушек крепок. Никто их не будит. Лишь трехнедельный котёнок забрался к ним на полати и, знай себе, прыгает то на одну из них, то на другую. И надо же так! Разбудил! Однако сёстры лежат и не думают подниматься. Повернулись друг к дружке лицом. Жаркий шёпот
– Ну и как он тебе?
– Хитрован!
– Целовал?
– И не только.
– Щупал?
– Всё-то тебе и скажи.
– А чего говорить. Я знаю! Мой Игнаша тоже такой же. И в губки бывало. А то и под лифчик. И даже под платье.
– Вот! Вот! Под платье-то так их и манит.
– Сладкое дело!
– Молодые-ти наши Серёжа с Мастряшей, поди-ко, тешатся и теперь? Ой, как завидую им!
– Ты-сс. Тятя, кажися, поднялся…
Епифан со вздыбленной бородищей, с резким пробором на голове, отвалившем волосы на виски, со спиной, на которой трещит рубаха, тяжело протащился к голбцу. Спустился туда. Обратно вернулся с кадочкой огурцов. Встал, прислонившись к печному углу, поднял кадку к губам, наклонил ее и, зажмурившись, пьёт.
– Хорошо, да не пробирает, – сказал, подсаживаясь к столу.
И надо же, именно в эту минуту, со двора, по перильчатой лестнице, бойким шажком, быстро-быстро, будто осенний заяц, чуть не прыжками поднялся и всунулся в дверь Васенька Удалёнок.
Маленький, с тусклыми глазками, морщинистыми висками, выглядел он неважно, как сбежавший от доктора пациент. Усевшись за стол, насупротив Епифана, боднул в его сторону головой:
– Спасай!
Епифан и сам нуждался в спасении. Выудив из-под лавки нетронутую бутылку, подставил под горлышко пару чашек.
Выпили. Посидели в молчании, прислушиваясь к себе. И опять оказались при полных чашках. Осушив их, моргнули, почувствовав облегчение. Удалёнок сказал:
– Возвращается, слава Богу.
– Кто?
– Разговорная речь.
Епифан улыбнулся:
– Жить можно.
– Это уж точно. Будет так, как когда-то бывало.
– Бывало, когда и Христос по головке гладил…
Заговорили. Один баритоном, второй – тенорком. Голоса прочищенные, парные, как после бани.
Вошла с бадьёй молока Фаина. Пальчиком пригрозила:
– Тихо вы! Два парохода! Не на реке, эдак трубите. Забыли, что там у нас молодые, – кивнула на дверь с висевшим на ней портретом Кутузова на коне. – Дайте поспать. Да и девок не разбудите…
Хозяин и гость поднялись. К коридору.
– В другом месте договорим.
Епифан положил ручищу на Удалёнка. Так и пошли они, маленький и большой, обнимая друг друга, двором к калитке. Фаина, выбежав вслед за ними, бросила им вдогон:
– Козелки́ поломались. Вечером кто-то на них посидел, ноги и хрустнули.
– Починю, – отозвался хозяин.
Хозяйка нашла и второе заде́лье:
– И конь вон, на крыше без головы.
– Поставлю другую…

5

Вышел Серёжа из дома. Солнечно и светло. Дышится в полную грудь. Вся деревня в дымах.
Дым над трубами – мирный, всегдашний, как и сама деревенская жизнь. И жизнь эту можно измерить действительно только щемящей сладостью дыма, которую чуяли те, кто здесь жил и сто лет назад, а может, и двести, как чуют её и те, кто живёт тут сейчас. Воистину время перемешалось, перекрутив в жерновах своих, живые и умершие века.
Возле качелей, в тени двух берёз резвятся и бегают ребятёнки. Кто в кафтанчике с воротом из овчинки. Кто в аккуратненькой телогрейке. Кто в офицерской, с гербом фуражке. Кто в шали, завязанной на груди. Все румяные, быстрые, боевые. И голоса, как у птичек, так и щебечут. Играют, кажется, в выгоня́лки. Серёжа тоже когда-то играл в выгонялки, где было много и смеха, и озорства, и дурашливых песенок, и азарта. Он незаметно остановился. Встал, упрятавшись, за берёзу. Слушает, улыбаясь.


Ехал Ваня из Казани,
Девяносто рублей сани,
Двадцать пять рублей дуга,
Мальчик девочке слуга.
Ты, слуга, подай карету,
Я тут сяду и поеду,
Я поеду в маскарад
Посмотреть на свой наряд,
Чёрны брюки, белый фрак.
Вышел Ваня, сам дурак.

Вышел Серёжа из-за берёзы. Увидев его, ребятёнки так к нему и слетелись. Щёчки багровые. Глазки горят. Кто-то хватает его за рукав, кто-то за полу полукафтана.
– Дластуй, дядя!
– Куда пошёл? На реку? Можно и мы с тобой?!
Серёжа в два раза выше резвящихся ребятишек. Наклоняется к ним. Гладит кепочки и платочки.
– Играйте! Играйте!
– Теперь ты наш? У нас будешь жить?
– Именно так. Рядышком с вами.
Ступает Серёжа по бусой от инея, будто усыпанной белой мукой подзаборной дорогой, возле кипящих мокрыми ветками можжевельников и черёмух.
И вдруг он замер. Смотрит, как ястреб-тетеревятник, вспоров крылом половину неба, бросился камнем в чей-то прикрытый кустами, распахнутый двор. И сразу – свечой обратно, с паническим криком дворовой курицы, затрещавшей веером крыльев в его беспощадных когтях.
Рядом взыграла гармошка. Это Васенька Удалёнок – в косоворотке без пуговиц, с красным поясом, кисти которого волочатся по траве. Увидел Круглова. И вот привечает его музыкальным выходом на дорогу.
Под крыльцом, на дворовой лужайке – статная женщина в белой шали. Удалёнок знакомит:
– Это моя Глафира!
На руках у Глафиры – что-то маленькое, в оку́тке, похожее на ребёнка. А сзади, вцепившись с обоих боков в подол полосатого сарафана – мальчик и девочка ростиком где-то до маминого колена.
– А это мои наследники! Ваня, Таня и Алексан!
– Алексан – это кто? – спрашивает Круглов.
Удалёнок с гордостью:
– У матери на груди! Не ревун! Превесёленький! Весь в меня!
К реке Серёжа вышел через проулок. Широко и вольно синеют над берегами ельники и боры. Солнце нет-нет и выхватит ослепительно-белую, с корявинами берёзу, гибкие ветви которой пружинисто стелются над рекой, словно кому-то машут, упрашивая дождаться, чтоб вместе гулять на солнечном берегу.
Ширь бескрайняя охватывала припудренные ночным морозцем сиреневые просторы, где много было прохладного воздуха, взмахов хвойных макушек и беспрерывного лепетанья, с каким беседовали с рекой лесистые берега.
Из-за реки пробирался тонкий дух можжевельника. Даже ветер не мог этот запах остановить. Серёжа вдыхал его жадно и ненасытно. Несомненно, самый здоровый воздух могла подарить природе лишь поздняя осень. Была она, хоть и ущербной, но заманительной и отрадной. Вон ручеёк. А над ним? Да опять же она, как вечерняя женщина, тихая осень. Подобрав подол платья, переходит через ручей, над которым дремуче, ни дать, ни взять из глубоких веков вскинулись к небу иглистые ели, на лапах которых греются дремлющие вороны.
Серёжа в волнении. Заплесканные простором боры, дымы над крышами, могучие ели принадлежали людям Козловки. Принадлежали теперь уже и ему, как человеку, избравшему эту местность.
Хорошо! Радости было так много, что хотелось взять на руки всю эту блещущую лучами елово-березовую окрестность, пронести её, как подарок, по всей деревне и, опустив к ногам смеющейся женщины, сказать ей два слова:
– Это тебе!

6

Много работы наоставляли на утро разорённые свадебные столы. И вот уже топится печь. Поставлены чугуны, в которых клокочет, выбулькивая, вода. Два стола поставлены перед печью. И оба с посудой. На левом столе, где она грязная, убывает. На правом, где чистая, прибывает. Вчетвером взялись за уборку. Фаина с дочками моют посуду. Мастряша с вёдрами – на колодец.
Во дворе на чурку поставлена чурка. Возле неё Епифан. С топором. Сбривает с кряжика стружку за стружкой. Норовит изладить голову тёсаного коня. Чтоб поставить её на о́хлупень вместо упавшей.
Мастряше занятно. Топор, как блин, поблескивает на солнце. Блестит прилипшими стружками и борода Епифана. Красное, в капельках пота лицо его в раздражительном напряжении. Не получается что-то сегодня у Епифана. Топор, хоть и острый, но тюкает грубо, и вместо коня вытесывает корову.
Мастряша вёдра с колодезной студеницей в дом занесла – и назад, к Епифану
– Епифан Петрович, поотдохни.
Взяла у него топор и пошла гулять по изуродованной скульптуре, сгоняя с неё то стружку, то щепку, да так привычно и опытно, как если бы плотничала всю жизнь.
Епифан удивлён:
– Умеешь, что ли?
Мастряша кивает. На алом лице её, как на отдыхе, снисходительная улыбка.
– Мало маля́. Тятя поднаучил. Он у нас в Подоле на каждом дому вырубил по коню, а где и по селезню с уткой.
Епифан глядит на Мастряшины руки – широкие, белые, с сильными пальцами. Если бы не изящная форма да чистая кожа, сошли бы за руки плотника-избостроя, кто с малолетства знается с топором.
– Ну, девка, я-то кто получается против тебя? Подмастерье! А ты, гляжу, экая мастерица! Передохни, голубушка, не всё в один мах. Дай себе и рассла́бу.
Мастряша с нежностью в голосе:
– Нет, Епифан Петрович! Я ниско́лека не устала. Да и соскучилась я по хорошей работе.
– Ну и ну! Родители у тебя, видно, клад, коли такую трудящую воспитали.
Лицо у Мастряши в заре.
– Да! Они у меня такие! Родились, видать, прежде работы. Всё-то им надо, чтоб было, как следует и красиво! Мне-то до них – куда… Они и теперь, поди, в силе. Работают, как заведённые – и усталости никакой. Так и я. Не берёт меня эта усталость. Не знала её, и не знаю. Парнем, поди, родиться-то я должна. А вот… Девушкой оказалась.
Епифан подхохатывает:
– Теперь уж не девушка – женщина. Али не так?
Мастряша краснеет. Ей и стыдно, и озорно. В ямках лица над губами крутятся две забиячливые воронки.
– Всё-то ты, Епифан Петрович, и знаешь!
– Как не знать, коль и я когда-то был отмени́тым. Да и Фаина моя – первой славницей на селе! Мне и досталась! Погляди: у неё и теперь глаза-то сквозные, дна не найдёшь, настоль глубоки. Утонул я в них в молодые годы. С той поры выбираюсь из них. И не выберусь. Во, как с нами.
На крышу они забираются попеременно. По лестнице в три сажени. Впереди – Епифан с деревянным конем. Вслед за ним с топором и гвоздями – Мастряша.
Дивно было увидеть на высоте, в десяти шагах от трубы установщиков свежевытесанной скульптуры. Гвозди вбивала Мастряша. Епифан стоял на коленях, придерживая голову замершего коня, на которой, будто живые, пересыпались белая чёлка и белая грива, а там, где речные ракушки, переливались, играя мрамором, перламутровые глаза.

7

Возвращаясь в деревню, Круглов решил проведать Булана, которого он вчера передал для леченья ветеринару. Где живёт он и как его звать, Серёжа не знал. Поэтому, выйдя на главную улицу, огляделся. Увидев дом с открытыми ставнями, улыбнулся, вспомнив кудрявую бабушку, ту, что его румяным яблоком угостила. К ней Круглов и пошёл. За калиткой её и увидел. Она подметала крыльцо
– Сергей Валентинович! – обрадовалась старушка. – Слышала, свадьба у вас состоялась! Поздравляю от чистого сердца!
– Спасибо, – ответил Круглов. – Звать вас, кажется Анна Ивановна…
Старушка поправила:
– Однако Степановна. Ну, да не всё ли равно.
– Анна Степановна, ищу я ветеринара. Звать его…
– Антон Антонович Спиридонов, – договорила старушка. – Не паук, а ничуть не лучше. Ну, да вам-то, поди, по делу. Дом его, коль идти по нашему краю, то самый последний. Справа. Задницей на реку.
На этом они и расстались.
Холодком потянуло от берега. Где-то вверху замелькало снежком. Снежинки, хотя и спешили к земле, но достичь ее не могли. Таяли на излёте. Сквозь рой снежинок Серёжа увидел чернеющий пятистенок с двумя подстре́шными кадками по углам.
Калитка была заперта на крюк и завёртыш. Серёжа еле её открыл. По границе двора, вдоль забора – натянутый провод. Под ним, погромыхивая железом, передвигалась большая, под серой шерстью оскаленная овчарка.
Спиридонов увидел Серёжу первым. Спустился с крыльца в суровой рубахе, поверх которой висел второпях накинутый на спину балахон. Лицо его было в маленьких ямках, как поклёванное вороной.
– Чего, Сергей Валентинович? Проведать коня?
– Антон Антонович, не проведать – забрать.
Спиридонов насторожился:
– Как – забрать? Вы же отдали мне его на леченье.
– Хватит лечиться. К себе уведу.
Усмехнулся Антон Антонович:
– Правило у меня: коль я взялся лечить, то довожу леченье всегда до конца. Чтоб никаких там ко мне претензий.
– Да я без претензий.
Спиридонов повёл недовольно взглядом куда-то мимо лица Серёжи, выражая неодобрение.
– Лечение стоит денег.
Вздрогнул Серёжа, будто застигнутый.
– Денег? Да я и не думал об этом.
– Антисептики, мази… Всё это я покупаю. Да и время трачу своё…А вы что, решили: бесплатно я вам? Нет, Сергей Валентинович. За просто так, я не делаю ничего…
Серёжа даже подрастерялся. Неуж-то всё в этом мире делается за деньги? Бывает же положение не простое, связанное с чем-то из ряда вон выходящим, когда деньги в расчёт не идут. А тут? Серёжа всмотрелся в глаза Спиридонова. Ничего в них такого. Серые, с виду открытые, даже чем-то приветливые глаза. Однако что-то в них покашивало в сторонку, словно бы, пряталось. Пряталось, видимо, то наступательное упорство, с каким добиваются своего.
Серёжа сказал, как потребовал:
– Выводите коня!
Спиридонов скептически улыбнулся:
– Рассчитайтесь сперва.
– Рассчитаюсь, но не сегодня!
– Тогда и коня выведу не сегодня.
– Ладно! Чёрт с вами! – вспыхнул Серёжа. – Сколько вы там за своё леченье берёте? Сколько рублей?
– Рублей – не надо. Рубли теперь – что? Ничего. Придётся рассчитываться зерном. С вас должен взять я пять пудиков. То есть мешок.
– Мешок?! – возмутился Серёжа. – А где я возьму вам его?
– Это меня не касается. Где хотите. Без зерна я коня не отдам.
– Ах, так! – Круглов разглядел пристроенный к пятистенку под крышей более низкого уровня хозяйственный двор, где, вероятно, коня и держали. Туда и направился он. Спиридонов же – к проволоке, под которой прогуливалась овчарка.
Собака была дрессированной, так и метнулась к Серёже, показывая ему чёрный сморщенный нос и клыки.
Что оставалось Серёже? Чертыхнуться в душе, плюнуть в сердцах и уйти. Уходя, увидел прикопанный к коновязи столбец, на котором висел, полыхая медью, ярко начищенный умывальник. Не удержался. Всадил в него кулаком, да так, что тот сплющился и потёк, орошая землю под коновязью.
Спиридонов не рассердился. Наоборот, по клеванному лицу его проползла расчётливая улыбка. «Спрошу и за порченый умывальник».

8

Спиридонов был зол. Не такого расклада ждал он от встречи с Кругловым. Полагал, что Круглов – человек состоятельный. Оказался же гол, как сокол. Единственное богатство его – это конь. В голове Спиридонова арифметические подсчёты: «Мешок зерна за коня. И ещё мешок – за испорченный умывальник. Два мешка с вас, Сергей Валентинович».
Увидев спустившуюся с крыльца Зинаиду, Антон Антонович усмехнулся:
– Видела?
Зинаида бодра, лицо ее чуть скуластое, без единой морщинки, с тенями под глазами от упругих ресниц, выражает согласие и поддержку:
– И видела я. И слышала я. Правильно с ним обошёлся. Надо таких учить. Ставить их всех на место. Кто он такой? И ты кто такой? Ты добился всего вот этого, – рука Зинаиды танцует по воздуху, вместе с ней танцует и пышный рукав бархатного халата, показывая на двор с присмиревшей овчаркой, на край огорода, на дом и его пристройки, – добился собственными трудами.
Спиридонов согласен:
– Именно, собственными…
Поднимая подол халата, Зинаида направилась в дом. И Спиридонов – за ней. Настроение было не очень. Скинув с себя балахон, машинально прошёлся взглядом по кухне, стены которой желтели рядами отёсанных брёвен. Дом был недавней постройки. Купил его Спиридонов у вдовой хозяйки, сразу куда-то уехавшей из деревни.
Спиридонов разулся. Откинув матерчатый полог, улёгся на устланный мягким тулупом широкий топчан. Подложив под затылок ладони, смотрел в потолок и думал.
Когда-то учился он в Ярославле. Кончая ветеринарный, работал при институте в качестве лаборанта, готовясь к защите на звание кандидата. Но был уличён в плагиате и выгнан на улицу без диплома. И потому был вынужден странствовать по стране, ища такое местечко, где бы, как лекарь животных, мог завести своё дело.
Местечко такое нашлось в Козловке. Работал, как частник, с поездками по уезду. Здесь и стал он специалистом по лошадям, коровам, быкам и хрякам, которых надо лечить или бить, но чаще – калечить, отсекая от них ненужную плоть.
Был от природы Антон Антонович человеком уступчиво-слабовольным. Из-за чего зарабатывал мало. Однако он вскоре женился на появившейся в их деревне невесть откуда красавице Зинаиде, девушке с крупной грудью, предприимчивой, даже почти агрессивной, знавшей интуитивно, как надо действовать при любых обстоятельствах, ситуациях и режимах для выхода в жизнь необычную из обычной. И быстро почувствовал перемену, с какой он начал уверенно превращаться в хозяина, разглядевшего путь, хоть и к малому, но достатку.
Зинаида следила за ним, как за маленьким, кому надо всегда подсказывать, где и как подобает себя вести. Она запретила ему отправляться в дорогу, не зная заранее суммы, с какой он вернётся домой назад. «Сначала денежки – после дело», – внушала ему каждый раз перед тем, как ему направиться к занедужившей лошади или корове. Мелких животных он не лечил: с ними одна канитель, а выгоды – две копейки.
«Выгодно или не выгодно?» – это и стало для Спиридонова флагом, который мелькал впереди, больше, пожалуй, не обещая, чем обещая.
Особенно стало уныло в последнее время. В связи с революцией и разрухой заказов стало так мало, что Спиридонов начал советоваться с женой – не сменить ли ему профессию лекаря на какую-нибудь другую, где бы он мог проявить себя многим удачливее, чем нынче.
– В город, пожалуй, надо, – сказала ему Зинаида.
Сказала об этом ему неделю назад. А он ответил ей только сегодня, с подушки.
– В город, так в город. Только надо не ошибиться. Не ткнуться туда, где рубят головы, как капусту.
Зинаида с усмешкой:
– Ты, Антоша, чего? Пусть и рубят. Но только голову не твою.
Спиридонов не понял:
– Чью же тогда?
– А не всё ли равно, – ответила Зинаида, – Нам-то какое до этого дело?
– Ну, ежели так, – Спиридонов встал с топчана, – ежели так, то, пожалуй, завтра туда и тронусь. Так и так надо что-то менять. Чтоб по-новому было.
– Правильно, – Зинаида вздохнула, – в новой жизни будет, наверное, лучше. Правда, надо для этого постараться… Чтобы вышло не так, как было…
И снова не понял Антон Антонович Зинаиды. Спросил:
– Как было? С кем это? Не с тобой ли?
Не ответила Зинаида. Это была её тайна. Тайна тех страшных дней, когда с ней рядом были ещё и мать, и отец. Отец у неё был учитель. У него был красивый почерк. Вёл в сельской школе уроки чистописания. А в свободное от уроков время строчил записки на тех, кто жил, по его пониманию, недостойно. После его донесений в селе появлялись военные люди. Приезжали, как правило, ночью, чтоб без свидетелей, кого надо, арестовать. Ночью и уезжали, забрав с собой тех, кто был недоволен товарищем Лениным и говорил об этом при всех. Что и фиксировал местный учитель. Две семьи увезли из села. Неизвестно куда. Могли бы и третью отправить в такую же неизвестность. Однако учителя взяли. Свои деревенские. Втроём на лодке отправились за реку. В лодке был и учитель. Обратно приплыли вдвоём. Без учителя. Его оставили за рекой, в осиновом перелоге, посадив на осиновый кол.
Жена и дочка учителя жить, как жили, уже не могли. Жена потеряла рассудок, а дочка, работавшая на почте, сбежала так, чтоб нигде её не нашли. Из-под города Ярославля – на Сухону, где Козловка. Тут Спиридонов её и встретил.
Многие удивлялись: такая красивая девушка, с умным личиком, победительной грудью – и выбрала вдруг шадровитого, вялого вида сутулого парня, имевшего дело с пахнущим кровью ветеринарным ножом.
И лишь Зинаида осознавала, что выбор её был единственный. Тем для неё и был угоден ветеринар, что она из него лепила натуру, какая могла бы нравиться ей.

9

Опоздал Спиридонов. Не он пожаловал в город, а город – к нему. Мог ли он радоваться тому, что возле его ворот, сбивая подковами комья земли, остановился отряд военных. Двое из них, соскочив с лошадей, повернули к калитке.
Спиридонов как раз собирался отправиться в город. И лошадь вывел во двор, ту, что лечил, да не долечил, решив испытать её ход в дороге. «Не зря же овёс на неё потратил», – прикинул в уме. Свою же лошадь оставил в стойле. Почему бы и нет, если есть её кем подменить. Круглов и знать об этом не будет. А если и будет, то наплевать. Спиридонов его не боялся.
Но вот какие-то новые люди. С полыхающими бантами. Во двор вошли они с громким треском от сапога, лягнувшего по калитке. Кто они? От кого? Пересекая покрытый инеем двор, Спиридонов направился им навстречу.
Рядом, вдоль проволоки бежала овчарка. Очень правильная собачка. Беспощадная. Воспламеняющихся кровей. Чужим к ней лучше не приближаться.
Увидев овчарку, Кочигин сделал движение сапогом. Пренебрежительное движение.
Овчарка была на коротеньком поводке и достать Кочигина не могла. Тем не менее, кляцкнув пастью, бросилась на сапог, растопырив передние лапы.
Спиридонов едва не оглох, услышав мгновенный выстрел. Это Рубацкий из пистолета.
Овчарка взвизгнула и споткнулась, успев запомнить убийцу взглядом и, сделав несколько трудных шагов, улеглась, как живая, в траву.
Кочигин, словно и не было ничего, продолжал идти вдоль двора, в глубине которого около коновязи заметил блеснувшего удилами гнедого коня. Дойдя до него, стал показывать пальцем на грудь, поджарое брюхо и ноги гнедка, покрытые, как островками, сосновой смолой.
– Конь-то, кажется, битый. Лечишь, что ли, его?
Спиридонов слегка растерялся.
– Лечу
– Где это так угораздило? – добивался Кочигин. – В вылазке, что ли, участвовал? С кем и против кого?
Вроде бы, он и шутил, но Спиридонову стало страшно. Кто его знает, может, и в самом деле Круглов поучаствовал в чём-то недобром, и он получалось, был с ним заодно.
– Не знаю, – сказал Спиридонов.
Но Кочигин его не расслышал.
– А может, разбойничал на дороге? Мешочников потрошил? Грабил людей, да отлуп получил – и бежал, спасаясь от верной смерти? Что ты скажешь, Малыш?
Рубацкий – поближе к коню. Принагнулся, даже рукой колупнул одно из желтеющих пятен. Рассмотрел и сказал:
– Может, и правильно. Но, по-моему, это случилось не на дороге.
– Где же тогда?
Две пары глаз внимательно посмотрели на балахон Спиридонова, потом на бледные, в конопатинках руки его и подёрнутое испугом клеванное лицо.
– Ну-у? Говори?
– А чего говорить, – сказал, как покаялся, Спиридонов. – Конь не мой. Мне его отдали на леченье.
– Кто-о?
– Один тут. Какой-о Круглов.
– Имя его? – рыкнул Кочигин.
– Сергей Валентинович.
Кочинин только-только что не опешил. Неужели ему повезло?
– А где он сейчас?
– Тут, у нас. У Епифана остановился…– Антон Антонович понимал: не надо бы было ему об этом. Не всё говори, что знаешь. Иначе можешь кого-то, и сдать, и это тебе никогда не простится. Однако мелькнуло соображение: «Круглов, видать, что-то эдакое наделал. Может, кого и убил. Вот и ищут его. Теперь, получается, арестуют. Увезут, куда положено увезти…»
Понесло Спиридонова.
– Он ведь тут не один. С девицей какой-то. Только что свадьбу справляли…
Кочигин почувствовал, как во всём его теле заходило, заволновалось, точь-в-точь у охотника, кто преследовал зверя да упустил, и вот опять его обнаружил, и не где-нибудь там, а рядом.
– Ну-ко, ну-ко, – подторопил Спиридонова. – Давай! Покажи этот дом.
Спиридонов – к воротам. Выйдя в распахнутую калитку, Антон Антонович разглядел с десяток красноармейцев, загородивших ему дорогу. По знаку Кочигина, те перед ним расступись, и он нашёл местечко среди лошадей, откуда видна была вся деревня.
– Отсюда, как на ладони, – он вытянул руку к заиндевелым заборам, бежавшим по улице в сторону ветхой часовни с полуобрушившимся крестом. – Часовенку видите? Так по за ней. Вон храмина-то эта. С охлупнем. А на охлупне – конь…
Курившие возле телег продотрядовцы, развевая полами шинелей, сомкнулись около командира. Но Кочигину было пока не до них. Спросил мимоходно:
– Как настроение?
– Жрать охота. Вечером – чай. Утром – чай. Нам бы чего пожирней.
Кочигин позвал на помощь ветеринара. Показав ему на большой, в два этажа пятистенок через дорогу, спросил:
– Хозяева, как в этом доме, не скупердяи?
Антон Антонович улыбнулся:
– Нормальные.
– Рубацкий! Давай, навести-ко наших нормальных. Пусть они стол приготовят. На 12 персон. Ну, а я пока тут. Надеюсь, что ненадолго. Пошли, – подтолкнул легонько ветеринара, возвращаясь с ним в его двор.
Пока шли, Кочигин расспрашивал:
– Сам-от кто по фамилии?
– Спиридонов.
– Из мужиков?
– Из городских.
– Лечишь, стало быть, скот?
– И лечу, и режу, и облегчаю.
– Деньги лопатой, поди, огребаешь?
– Хорошо бы. Да только никто их не платит. Все за так норовят.
Кочигин был снисходителен, даже мягок. Ветеринар ему нравился: был податлив.
– Ладно! – Кочигин нажал на голос, выражая им обещание и поддержку. – Придумаем что-нибудь. Держись за меня. Ты знаешь, кто мы такие?
– Догадываюсь.
– Ну, давай, коли так. Приглашай к себе в дом. Там и договорим.
Зайдя в пятистенок, при виде черноволосой, в мягком халате грудастой хозяйки, улыбнувшейся так, как если бы были они друг другу знакомы, он почувствовал, что, пожалуй, найдёт здесь не только приют, но и помощь. Помощь идущих к нему навстречу, тех, кто соткан из той же породы, что и он, и будет с ним, вероятно, вместе.
Половик, по которому он прошёлся, привёл его к кухонному столу, где стоял уже самовар. Стоял и противень с пирогами. Сняв с себя кожаную тужурку, Кочигин прикинул, куда бы её повесить и, ничего не найдя, отдал ветеринару. И фуражку с лоснящимся козырьком тоже отдал, однако хозяйке. Сам уселся за стол. Подождав, пока нальют чай, принесут пару вазочек с мёдом, придвинут поближе противень с пирогами, заговорил:
– Я здесь со своими бойцами зачем? Затем, чтобы взять у вас хлеб. Чтобы он достался не спекулянтам, а нам, сподвижникам государства. Будем ходить по дворам. Сколько брать хлеба, пока не знаю. Нужен учет, кто и сколько его имеет. Это всё, разумеется, подсчитаем. Но это потом. А пока. Пока… приблизительно – по мешку со двора. Для этого что? Нужен знающий человек. Проводник, так сказать. Чтоб ходил со мной и показывал: кто, где живёт? Вот и прикидываю сейчас: кого бы для этого дела? – Кочигин взглянул на хозяина. – Может, тебя?
Антон Антонович побледнел. Побледнела и Зинаида.
– Его же, его же, – сказала она, волнуясь, – как только уедете вы от нас, посадят на кол.
– Кто посадит? – смутился Кочигин.
– Свои.
Кочигин поставил локти на стол, опустил на ладони лицо. Посидел так с минуту и, ничего не придумав, вздохнул:
– Да-а. Об этом я, честное слово, и не подумал. Кол. Надо же. Право, не понимаю, как нам теперь и быть. Я ведь тут никого не знаю. А знать дозарезу необходимо.
– А давайте-ко я! – вызвалась Зинаида.
Кочигин так и уткнулся глазами в высокую грудь хозяйки.
– Ты-ы?
Зинаида сходила к горке, достав оттуда блокнот. Возвратившись к столу, развернула его и прошлась ладошками по бумаге.
– Планчик деревни для вас накатаю.
– Зачем? – удивился Кочигин.
– Затем, что будут видны на нём все дома. А на каждом доме фамилия хозяина или хозяйки…
Кочигин почти с благодарностью посмотрел на хозяйку. И на хозяина, подававшего чай в фарфоровых чашках, тоже взглянул с удовольствием, сообразив, что действительно, если есть план, то обход по деревне можно сделать без провожатых.
– Надо же! Даже я не додумался до такого! Это же выход! Да и какой!
– Только знаете, – предупредила его Зинаида, – надо, чтоб всё это было, лишь между нами.
– Так и будет! – заверил Кочигин.
– И ещё! – добавила Зинаида. – Когда пойдёте отсюда, то нас ругайте! Так, чтоб слышала вся деревня. И знали, что мы для вас не пряники, а колючки!
«Какая умная женщина, – подумал Кочигин. – Вся, наверно, в родителей. Яблочко, как говорится, от яблоньки. Шишка – от ёлки! Генетическое наследство…»
Зинаида сидела, сосредоточившись. Её маленькая рука, сжимавшая карандаш, как птичка с отточенным клювиком, полетела по белому полю листа, расставляя на нем крохотные квадраты, соизмеряя их с подписями фамилий, чтоб те поместились в них целиком.
Птичка летала. Чтоб не мешать ей, мужчины кушали пироги, запивая их свежезаваренным чаем. Кочигин, сдувая с блюдечка пар, сдувал вместе с ним назиданье за назиданьем:
– Непорядок у вас оттого, что нет на деревне власти. Даже комбеда нет. Теперь ему быть! Во главе его, как ты думаешь, если поставить тебя? Справишься?
Спиридонов пожал плечами, что означало: «Наверное, справлюсь».
– Само собою! – продолжил Кочигин, – Считай, что ты уже председатель. С жалованьем! Вот так! Бесплатно пусть работают идиоты, – повторил слова председателя исполкома. – Я думаю, ты не из них. Главное, что в эти дни… И зерно, и картошку, и живность, словом всё-всё, на чем тут стоит ваша жизнь, взять на учёт! Чтобы с новым приездом к вам, знать, с кого и сколько спросить. Ну, а с теми, кто будет нашему делу палки вставлять в колёса, с такими по-ленински обойдемся. К ногтю их всех! К ликвидации! Как класс буржуев и паразитов. Имущество конфискуем. А дома отдадим под контору комбеда, под избу-читальню, а может, даже и под жильё тому, кто это жильё заслужил…
– Вроде, и всё! – Зинаида, закончив полёты карандашом, протянула Кочигину план деревни.
Надевая куртку, Кочигин поймал на себе взгляд супругов. Казалось, взгляд был обычный, сдержанный, даже робкий, однако приметил он в нём и спрятанный интерес, с каким спешат в предстоящую жизнь, обещающую стабильность. Понял Кочигин: зерно, которое он забросил в этих людей, так и так прорастёт. Выйдут из Спиридоновых председатели комбедов и сельсоветов, звенья связи между простыми людьми и управленческим аппаратом, те, кто при правильном понимании, что и как надо делать во имя будущего страны.
Уходил командир продотряда из пахнущего пирогами дома в приподнятом настроении. Ступал по оттаявшей травке двора, слушая за спиной шуршанье подошв мягких бурок, шагавшего следом за ним Спиридонова, на спине которого громоздился мешок. Зинаида тоже была где-то сзади. Шла, как обруганная, вытирая глаза рукавом халата, и голосила.
Бойцы, сняв с забора конные вожжи, поворачивали коней. Рубацкий, услышав хозяйку, помахал Зинаиде кнутом. Спиридонова же, едва тот сбросил мешок и раскрыл, было, рот, чтобы яростно раскричаться, поддал сапогом, отчего бедный лекарь, сделав пробежку, так и ткнулся туловищем в калитку, и этим вызвал в Кочигине раздражение, с каким он и крикнул споткнувшемуся вдогон:
– Брань-то свою куда подевал! В калитке, что ли, оставил? Не молчи, когда надо кричать!
Никто ничего не понял. Зато услышан Кочигин был не только бойцами, но и жителями деревни, решившими про себя, что случилась какая-то перебранка, и пострадал от этого, кажется, Спиридонов.

10

Брать приступом пятистенок, где скрывался преследуемый законом загнанный человек, имевшим опыт в облавах бойцам-усмирителям было привычно. От Кубани до Сухоны шли они, как каратели, заваливая любого, кто поднимался, как тать, на Советскую власть.
– Всех сюда! – приказал Кочигин, совершая рукой зигзаг, прочертивший к пиловочному станку, куда он и угнездился.
12 бойцов с винтовками за плечами ворвались в пятистенок. Никто от них бежать и не собирался. Однако вывели всех, шестерых, как подозрительных, склонных к сопротивлению и побегу.
Кочигин сидел на станке, как коряга, которую не берёт никакая пила. Из-за драночных крыш показалось солнце. Фуражка, тужурка и сапоги заиграли чёрными зеркалами.
Первым к нему подвели Епифана. Тот был в нательной рубахе. Алое, как две половины арбуза, лицо его – в недоумении. В таком же недоумении была и сидевшая на груди широкая борода.
– Кто такой? – спросил у него Кочигин.
– Хозяин.
– Ты мне не нужен. Поди.
Подвели и Фаину, заколыхавшую кончиками платочка на голове.
– Кто такая?
– Хозяйка.
– И ты не нужна. Поди.
Тут и две пышного склада девицы.
– А вы кто такие?
Ответила старшая. За обеих:
– Тутошние. Я – Маня. А это сестра моя – Кланя.
Кочигин поморщился:
– Быстро отсюда. Чтоб я вас не видел.
Не успели Маня с Кланей порхнуть оборами сарафанов, как их место заняли те, ради кого Кочигин здесь и расселся.
– Вы-то мне и нужны!
Кочигин поднял голову. Смягчившееся от улыбки лицо его, полезшие кверху брови и качнувшаяся рука, приглашали к занятному разговору.
…Застигнутые врасплох Серёжа с Мастряшей были в смятении. Надо же так? Два дня счастливой семейной жизни. И всё? Неужели конец? Перед ними сидел, испуская глумление, сам нечестивец в переливавшейся коже, которую он, казалось, с кого-то содрал, оттого и похож немного на человека…
Кочигин кивнул Рубацкому на Круглова.
– Следи за ним! Тип опасный. Может и кинуться. Ну, а это, – Кочигин кивнул на Мастряшу, – что за кукла?
– Не кукла, а женщина, – поправил Круглов, – моя жена.
Глаза Кочигина затопило блаженной радостью понимания, что жизнь Круглова зависит лишь от него. Круглов, кого он так ненавидел, кого боялся и кому он сейчас придумывал казнь, стоял в трех шагах от него в надетом на тельник полукафтане и низких с лысыми голенищами сапогах. Это был его враг. Круглов его унизил и опозорил, нанеся кулаком удар по лицу. Челюсть Кочигина до сих пор выворачивало от боли. Обидчику своему он мог бы тут же, и отплатить. Стоило только дать Рубацкому знать, и лети бы, Сергей Валентинович, в мир иной с простреленной головой. Но это было бы слишком просто. И слишком легко. Никаких бы мучений он при этом не испытал.
– Жена, – Кочигин снова взглянул на Мастряшу. Была она в долгом, с оборами сарафане, в каких-то крестьянских чулках и крестьянских ступнях. Однако бросалась в глаза не бедная оболочка, а стать и фигура ее, обнажавшие вызов. А в вызове – гордость породистой женщины, умеющей быть, когда надо, решительной и лихой.
– Жена, – повторил Кочигин. – Хороша, ничего не скажешь. Писаная картина рукой самого Васнецова. Жалко будет, наверно, ежели я тебя с ней разлучу?
О, как хотел бы Серёжа броситься на глумца. Однако рядом была Мастряша, его второе дыхание, его обаяние и надежда. Бросься бы он – и что бы тогда стало с ней? Да то же самое, что и с ним. А может, ещё и хуже. Потому он и сдерживался сейчас, останавливая порывы негодования.
– Жена, – в третий раз повторил Кочигин. – Да не жена, а считай, что уже вдова. Впрочем, не будем спешить. Сейчас на уме у меня не она, а ты…
Кочигин чуть призадумался, раскладывая в уме: «Успокою тебя, Сергей Валентинович, пожалуй, не я. Пачкаться не хочу. И потом, ты из тех, кому умирать от врага своего привычно. А надо, чтоб непривычно. Со страхом. Хорошо, кабы руку свою со стволом навела на тебя супруга. Хорошо бы, да вряд ли пойдёт она на такое. Пусть уж тебя успокоят другие. Кто вот только? – спросив у себя, тут же Кочигин и улыбнулся, услышав подсказку, прозвучавшую в его голове голосом Зинаиды, женщины странной и необычной, с кем познакомился час назад в пятистенке ветеринара. «Свои», – подсказывала она.
– Помирать, разумеется, ты не хочешь, – Кочигин поднялся с шатнувшегося станка. – Ладно. Дам тебе шанс. Я с бойцами пойду сейчас по деревне. Буду хлеб у людей принимать. И ты со мной рядом, как мой советчик. Мне от тебя ничего не надо. Знай, ходи. Да слушай, что я тебе говорю. Пусть все думают: ты со мной заодно.
– Никуда я с тобой не пойду, – отказался Круглов.
Кочигин как и не слышал:
– Пойдем, как два другана. А если ты ненароком начнёшь выступать, огрызаться, сопротивляться, то отдам её, – толстый, как парафиновая свеча, палец Кочигина показал на Мастряшу. – Отдам моим исполня́шкам. – Палец сместился, тыча в сторону красноармейцев, ходивших с винтовками там и сям вдоль забора по улице и двору. – Жеребцы застоялые. Пусть побалуются в охотку… Выбирай!
Серёжа так весь и вывострился углами темнеющего лица. Повернулся к Мастряше. Опустил развороченные глаза.
– Говори, – шевельнул губами, – то и будет, как скажешь.
– Как бы ты войной к ним не повернулся, – так же тихо ответила и Мастряша. – Тогда нам обоим…
– Значит, идти?
– Иди…
Страх за Мастряшу был такой обрушительный, что Круглов почувствовал где-то под сердцем холодную яму, куда опрокидывалось оно.
– Двигай! – подторопил, подталкивая, Рубацкий.
Круглов уныло двинулся со двора. Глядел на плывшее в небе осеннее солнце, на часовенку с падающим крестом, где сидели две вежливые сороки, одобрительно наблюдавшие за обозом, и убито вздыхал, ощущая себя горюном, кто, крепя задрожавшее сердце, шел встреч собственному позору.
Чуть впереди отряда спешил пробежками черноусый, сердитого вида солдат в кубанке. Останавливался у каждой калитки на то короткое время, чтоб, взмахнув винтовкой, упреждающе объявить:
– Готовь зерно! Мешок со двора! Кто не сдаст – производим обыск!
Хозяева обыска не хотели. Потому и спешили к своим сусекам. Насыпали зерно и ждали, когда усердные кони, поднимая копытами пыль, подкатят с телегами к их воротам.
Ехали по деревне. Под скорбное треньканье колокольчиков под дугой. Под редкий лай попрятавшихся собак.
Улица опустела. Весь народ по домам. Окна в призрачных пятнах. Целыми семьями сторожили за тем, что делалось у соседей. Чтоб через пару минут уже не следить, а смотреть, как хозяин семейства с мешком на спине пройдёт двором к остановившемуся обозу.
Шесть одетых в шинели возчиков. Шесть лошадей. Распахнутые калитки.
Во двор заходили втроём. Кочигин читал с блокнота фамилию. Рубацкий, подхватывая её, голосом, как труба парохода, оповещал хозяина, вызывая его во двор. Серёжа молчал.
Хозяин, чтоб поскорей с реквизиторами расстаться, сам выносил на загорбке зерно.
Кое-кого Круглов узнавал, благо видел их у себя на свадьбе. Узнал и Гришу Кутяева, разудалого шутника, плясавшего с рюмкой водки на голове и стряхнувшего рюмку так, что она сама соскочила с его головы и, пойманная рукой, поплыла через стол, чтобы чокнуться с молодыми. Круглов хотел поздороваться с Гришей. Но тот его как бы и не заметил. Большеносый, с чугунным лицом, в холстиной сермяге и колпаке, Гриша, сбросив мешок на повозку, стрельнул глазами на шелестнувший в пальцах Кочигина фиксирующий блокнот.
– Отметь, – потребовал он. – Кутяев. Сдал пять пудов. Не спутай с тем, кто не сдал.
Кочигин весело повернулся к Серёже и руку к нему протянул, хохотнув:
– Как, Сергей Валентинович? Не спутаем? Нет? Я тоже так полагаю!..
Сколько было дворов, столько и обращений, с какими Кочигин протягивался к Серёже, как к представителю учреждения, которое собирает в деревне хлеб.
– Сергей Валентинович, не обманывают ли нас? Пять пудов? А может, четыре и девять десятых. Чего? Советуешь перевесить? Подумаешь? Думай, думай…
Серёжа безмолвствовал, чуя, как с каждым новым двором хозяева вглядывались в него всё подозрительнее и зорче. Так вглядываются в того, кто вчера ещё был добрый парень, а сегодня – метнувшийся в стан неприятеля перебежчик, который закладывает своих..
– Сергей Валентинович! Чего уж там! Не настаивай. После, после…
Пустые слова. А такая в них вложена мощь убедительного цинизма, что хозяева принимали их без подтекста, именно так, как хотел того провокатор.
Может быть, и не все считали Круглова перерожденцем. Однако вступиться в его защиту не смели. Боялись, как бы защита не вышла им боком. Не могли пойти против тех, кто уже ввёл Круглова в предательскую породу. Ту, что радеет за продотряд.
Было Серёже отчаянно, горько и одиноко. Обида шла от людей, кого он считал своими, как и они, считали его своим. И вот между ними – стена. Они – на одной стороне. Он – на другой. И сойтись им нельзя. Потому что он для них уже – перебежчик, кого в лучшем случае презирают, в худшем – гонят прочь или бьют.

11

Не сразу в Поречье отправился продотряд. Бойцы, предчувствуя скудный ужин, уговорили Кочигина задержаться в Козловке, где б можно было себя зарядить и картошкой в мундире, и рыжиками в сметане, ну, и само собою, чистым, как божья слеза, первачом.
Остановились у Епифана. Можно или не можно, никто не спрашивал у него. Ввалились в дом, как родственники его. Сняли шинели, и вот сидят за сдвинутыми столами в пахнущих потом косоворотках. И Круглов среди них, угрюмый и отстранённый, будто вымученный невольник.
Фаина с дочками и Мастряшей обслуживают бойцов. Их тут целая дюжина. Даже больше. Вари для них щи. Тащи из голбца капусту. Оттуда же – грузди с рыжиками и сало.
И самогонка стоит уже на столах. Получена задарма – в зачет сдаваемого зерна. Поначалу Кочигин не соглашался, мол, это неправильно, не законно. Потом махнул на законность рукой. Учёта, кто, чего сдал, нет, и не было. Сплошная неразбериха. Да и кто об этом узнает? А ежели и узнает, то жаловаться кому?
Предовольны бойцы. В настроении и Кочигин. Здесь же сидит и Круглов. Не хотел бы он в этой компании оказаться. Однако Кочигин решил по-другому. Напоить Круглова до ненормального состояния, а там поглядеть, в какую картину его ввести, чтобы выглядел он посмешнее и пострашнее. Главное, чтобы наклюкался, как матрос, в котором будили зверя и, разбудив его, стали смотреть, что из этого выйдет дальше.
И хозяина уговаривали подсесть. Но Епифан – ни в какую. Расстроен. Не выдержав, вышел из дома. Выходя, при виде повешенных на катушки шинелей с тужурками ещё более обозлился, ляпнул ладонью в один из бантов, который в руке его и остался. И вышел во двор.
У коновязи стояли две лошади. Обе чужие. Епифан замахнулся на них, и пальцы разжал, замечая, как плавно, покачиваясь, полетел смятый бант, усаживаясь куда-то на хвост пожилого гнедка, с чьим глазом он тут же и встретился, отчего ему стало, как застигнутому, неловко. И он, отвернувшись, направился в огород, чтобы там за каким-нибудь делом поуспокоиться и смириться. Смириться? – спрашивал он у себя. С тем, что новая власть отбирает зерно? Пьянствует? Пялит зенки свои на красивых баб, молодух и девок и думает, как бы их всех затащить по очереди в постель? Нет. С подобным содомом мириться нельзя. Однако другой власти, кажется, и не будет. Она одна теперь. Только эта.
Епифан, пройдя к недокопаному пруду, ещё раз плюнул и, взяв лопату, спустился на самое дно. Выбросил ком вязкой глины. Потом и второй. И третий. Работа всегда успокаивала его. Она же и нервы ему укрепляла и даже подсказывала, как другу: держись, Епифан! Было когда-то, ой хорошо! Но будет, кажется, ой как худо. Пускай! Мы из этих, кого обижают и обирают. Но мы себе на уме. Мы, как усердные лошади, выдержим всё и пройдём через всё.

12

Недолго застолье и длилось, и вот уже шутки и анекдоты, а кто-то и руки уже распустил. Хозяйка и дочки ее с визгом отскакивают от рук, наконец, улучшают момент и – тихонько за дверь. Одна лишь Мастряша среди мужиков. Она бы тоже нырнула за дверь. Да не смеет оставить Серёжу.
Перед Серёжей стакан самогонки. Третий. А может быть, и четвёртый. Никогда он так много не пил. А тут разошёлся. Выходит из мёртвого состояния. Да и Рубацкий следит, чтоб стакан стоял перед ним с краями. Пьёт Круглов, не закусывая. Молчит. Бледный, уже почти синий, глядит стекленело перед собой, осознавая своё присутствие там, где никто не живёт, и его проверяют, когда и он станет точно таким же, как все неживущие в том пространстве.
Мастряша обеспокоена за Серёжу. Подходит к нему. Наклоняется. Что-то ему говорит. Но Серёжа не понимает. Не реагирует ни на что.
Не знает Мастряша, что ей и делать. А тут ещё кто-то требует:
– Хозяюшка! Корочку хлеба! Быстренько-быстро! А то и впрямь откушу от другого теста! Эх, не молодка, а каравай!
Одно Мастряше сейчас невозможно – позволить кому-то из этих солдат пройтись по ней, как по женщине, жадным взглядом. Она уже ловит эти тяжёлые взгляды. Особенно мутно глядит на неё Рубацкий. Да и не только глядит.
Отрезав ножом ломоть хлеба, она наклоняется над столом – оставить тому, кто её попросил. И вдруг ощущает, как по спине её сверху вниз пробирается чья-то рука.
Рубацкий! Мастряше брезгливо и стыдно. Однако она улыбается. С пьяными надо – с улыбкой. Это она усвоила навсегда.
Поворачивается Мастряша и, ни слова не говоря, уходит, оставив Рубацкого с вытянутой рукой.
Отворяя дверь в горницу, обернулась, отыскивая Серёжу. Взгляд приглашающий. Однако взглядом Серёжа воспользоваться не может. Рубацкий тут же и возгорелся, вообразив, что Мастряша к себе приглашает его.
Кочигин, взглянув на него через стол, весело подъерыкнул:
– Это чего же такое, Малыш? Не тебя ли она застеснялась?
– Его! Его! – подхватило застолье.
– Ушла-то вдруг почему? – наседал, подначивая, Кочигин. – А ну, разберись! С чувством, толком и расстановкой! А мы подождём. Подождём ведь, Сергей Валентинович? Ведь жены твоей не убудет, коли кто-то, кроме тебя, испытает её на сладость! Иди, Рубацкий. Валентиныч не возражает.
Забежала Мастряша в горницу, абы чуть успокоиться и подумать над тем, как вести себя дальше среди запалившегося застолья.
Не успела подумать. Дверь – нараспашку. А в ней – Рубацкий – огромный и напряжённый. Блудом скатывается румянец. В глазах – маслянистые лучики, будто ручки, так Мастряшу и раздевают. До Мастряши – четыре шага. Рубацкий три уже сделал. Остался четвёртый. И вдруг деревянно остановился, увидев в руке у Мастряши нож, тот самый, с которого подавала она ему ломоть хлеба.
«Будь, что будет, а я за себя постою!» – прочитал Рубацкий в ее разрумянившемся лице. «Девка-ножик», – подумал он про неё и почувствовал горло своё – целое потому, что не сделал четвёртого шага.

13

Епифан, придя с огорода домой, при виде пьяной компании, дыма, грязи и самогонки, того, что лежал головой на столе неподвижный Круглов, право, разгневался и, схватив Кочигина за плечо, вырвал из-за стола, поставив перед собой. Даже Рубацкий подрастерялся. А пьяные лица бойцов перевело в удивлённое положение.
– В начальниках ходишь! – гремел Епифан. – А эдак гадишься над людя́ми! Вон, – подтолкнул Кочигина к краю стола, за которым заснул Серёжа, – во что его превратил. Был человек! А теперь? Это ты его специально. Оммарал! Опозорил перед деревней! Чтоб все грехи – на него! Абы все мы тут в нём прохвоста продажного разглядели! Артистом прошёлся по всем дворам! Всю не́чисть с себя на него! Абы мы на Серёжу нашего, как на крысятника, ополчились…
Не всё сказал Епифан. Рубацкий-таки сумел, выйдя из-за стола, зайти к Епифану сзади и, размахнувшись, ударить обоими кулаками по голове. Не устоял Епифан. Свалился, разбивая затылок об угол печи.
Кочигин, удостоверившись, что никто Епифана, кроме бойцов, не слышал, показал носком сапога на сбившийся под хозяином половик:
– Закатайте его – и в телегу.
Тяжёл Епифан. Трое бойцов поднять не сумели. Пришлось четвёртому подключиться. Кочигин снял со стены тужурку. Удивился, не обнаружив на ней командирского банта. И только хотел ступить за порог, как навстречу ему со слезами, плачем и горем – жена и дочери Епифана. Все трое с криками на него:
– Это что же за дикость? Хозяина-то куда-а? Куда его понесли?
– Не меня об этом спрашивать надо, – вывернулся Кочигин, показав бровями на стол, где сидел, уронив голову на столешню, не реагирующий Круглов. – Его! Теперь хозяином в этом доме не ваш бородач, а он! Он и его молодая жена!
– Почему-у?
И опять нашёлся Кочигин:
– Да потому, что Сергей Валентинович нынче с нами! А ваш хозяин пошёл против нас! Ну-у? Чего ещё вам непонятно? Некогда мне. Спрашивайте его! – и, взмахнув рукой на Круглова, Кочигин решительно вышагнул в коридор.

14

Забравшись на лошадь, Кочигин поторопился выехать со двора. Следом за ним, словно три великих несчастья, надрывались три женских вопля, какие можно было услышать лишь при похоронах людей. И там, за воротами, рядом с дорогой, где Кочигина дожидались подводы с хлебом, тоже какие-то голоса.
В сухощавеньком мужичке с опрятной бородкой, при зипуне и козловых сапожках, скосившегося под тяжестью драночной с ягодами корзины, Кочигин узнал попа, с которым имел уже диалог при выносе у него со двора пятипудового куля с зерном. Ввиду слабосилия куль тащил к телеге батюшка вместе с дочкой. Положив его на телегу, поп спросил у Кочигина:
– Знаешь ли ты князя Игоря?
Вопрос показался Кочигину диким. И он отмахнулся:
– Зачем это мне?
– Затем, что ты его повторяешь, – ответил поп.
– Каким это образом?
– Таким, что он, как и ты, брал с древлян дань. Первый раз – сошло ему с рук. Но Игоря жадность взяла. По второму заходу – к древлянам. И всё!
– Что – всё? – не понял Кочигин.
– Убили его!
Кочигин рассвирепел. Хотел пихнуть попа сапогом. Да сапог запутался в стремени. И он закричал:
– Вон отсюда, лоб толоконный! Лучше тебе со мной не встречаться!
Встретились. Заметив Кочигина, поп Серёжа метнул глаза на телегу с мешками, поверх которых лежал рулон с Епифаном, торчавшим оттуда ногами и бородой.
– Освободи Епифана Петровича! – потребовал поп. – Не по-божески это – крутить человека половиком! Не разбойник же он! Побойся Бога!
– Рубацкий! – Кочигин вывел рукой с батюшки на подводу. – Давай и этого рядом!
– Не имеете права!
– А мы и без права!
Корзина с клюквой, кровавя траву, покатилась кубарем под колеса. Поп Сережа только что был на дороге, и вот, утонув с головой в накрытом мешке, перелетает в руках Рубацкого на телегу.
Кто это видел? Фаина с дочками на крыльце, да два окна пятистенника за дорогой, откуда сквозь сумерки проступали мучнистые пятна испуганных лиц, да ещё полетевшая над деревней тощая, как одёр, ворона, махавшая крыльями так, как если бы знала заранее, где обоз сделает остановку, куда она тут же и приземлится.
– Не останавливаться! – приказал Кочигин.
Пересту́п копыт, пыль за телегами, чей-то простуженный кашель и темнеющие порядки пятистенников вдоль дороги.
Во дворе одного из них нервная суматоха. Это Васенька Удалёнок. Хочет выбраться на дорогу. Однако его не пускает жена. Держит сзади за расстегнувшийся на груди мужика однобортный кафтан. Удалёнок бросает своё вертоватое тело то вправо, то влево, и кафтан остаётся в руках жены. Выбегает в одной тельняшке.
– Эй, военные! Это кого вы так окрутили? Епифана! Дружка моего! А кто ещё-то у вас? Неужелечи поп Серёжа? Да за что вы их так?
Голос Рубацкого:
– Спрашивай, парень, не нас!
– А кого?
– Круглова!..

15

Вечер, будто большая птица, складывал крылья, чтобы удобно устроиться на земле, и уснуть, и людей усыпить, уводя их в свою обитель, где мелькают, как чьи-то минувшие жизни, отразившие их тревожные сны.
Там, вдали, за двумя опушками леса, где впадала в Сухону каменная речушка, послышался выстрел. Сразу же – и второй. Их услышала вся Козловка. Была тишина, и опять тишина. Но в этой второй тишине уже проглядывало несчастье.
Где-то в конце деревни зывыла собака. Собаки прежде людей узнают о беде, оттого им становится, как на похоронах, тоскливо.
Вслед за собакой запричитали жена и дочери Епифана. Заплакала, выбежав на дорогу, и дочка попа.
Деревня вздрогнула, вслушиваясь, как бежит по её посадам в обнимку с ненавистью молва:
– Это Круглов!
– Это он! Это из-за а него!
– Красноармейская ягода!
– Не ягода, а колючка!
– Вон как вышагивал по деревне!
– Обломок рога от сотоны!
– Обиральщикам нашим он кто? Товарищ и брат!
– И сам обиральщик, коли стал хозяином в пятистеннике Епифана!
Мастряша первой почувствовала на себе распалившийся голос деревни. Была она в горнице. Кое-как увела туда непроснувшегося Серёжу. Уложила в кровать. На голову – мокрое полотенце.
И тут влетела взъярившаяся Фаина, с белым лбом и раскиданной свалкой волос на трясущейся голове.
– Бесстыжие! – заголосила, взмахивая руками. – Не знаю, как после такова земля вас будет носить! Провалиться бы вам в её дыры! Епифана-то нашего – вы!..
Мастряша перекрестилась:
-Тёть Фаина, чего такое городишь? С чьих слов это ты? Епифан!? О, Господи! Чтобы мы…
– Вы! Вы! – заверещали, тараща глаза на Мастряшу, и Маня с Кланей. – Окаянные! Оба! Оба! – и, раздуваясь подолами сарафанов, подбежали к кровати, плюнули на Серёжу и, словно не было их, исчезли, унося с собой топот рассерженных ног.
Засуетилась деревня. На улицу, как картошка из пестеря, посыпались бабы и мужики. Было темно, и многие шли по улице с фонарями.
Давно ли двор Епифана играл от праздничных сарафанов, кафтанов, карманов с цепочками и приколотых на петлицах цветов куль-бабы! Давно ли звенела здесь свадебная тальянка!
И снова – народ, только не в праздничном облачении, а в обычном, и сеяла семена настроения не гармоника, а молчанка. В молчанке же – скрытое возмущение, где, как в открывшейся ране, копилась сукровица и боль.
Не скоро, однако лопнула и молчанка. Свирепеющий голос, не выдержав ожидания, прорвался, как гной из раны:
– Сюда его! Выводи!
Порхнул на крыльцо Васенька Удалёнок. Туда же – и Гриша Кутяев. А вслед за ними – лавина кафтанов и армяков.
Возвратились такой же лавиной. В самой серёдке её – Серёжа. Русоволосый, белеющий нижним бельём, босой, с мигающими глазами – был он и в самом деле тем человеком, которого вытащили с постели во время его глубокого сна. Где-то сзади, отпихнутая локтями и спинами – плачущая Мастряша. В дрожащих руках – Серёжины сапоги.
Было холодно. Пахло подстывшей травой. Сквозь промоины туч проблескивал быстрый месяц. В свете его темнели крыши и огороды, дрожали голые ветки черёмух, рябила толпа. В ее шевелении, проблеске глаз, в том, как порхали от головы к голове нехорошие вести, ощущалась не только озлобленность, но и готовность к чему-то недоброму, напоминающему расправу. Душу людей гнела накопленная обида. Обида на продотряд, отобравший у всех четверть осеннего урожая. Обида на власть, пославшую в их деревню красноармейцев. Обида и на Круглова, кто ходил с отбирателями зерна, а потом и пьянствовал вместе с ними, и даже сладенько почивал, пока его силой не разбудили. И теперь деревня должна предъявить ему счет. За отобранный хлеб. За попа Серёжу. За Епифана.
Круглов стоял, как сомнамбул, на мёрзлой земле, перебирая босыми ногами. Ставил попеременно их друг на друга, чтобы хоть этим чуть-чуть погреть околевающие ступни. Плечи его обмякли, стали послушными, словно на них навалилась сырая вата. Похмелье торчало в его голове, как сырое бревно. Больше всего он хотел сейчас умереть.
Приоживился Круглов, когда почувствовал рядом Мастряшу, сумевшую растолкать кафтаны и, прибившись к нему, поставить к ногам его сапоги.
В сапогах стало как-то надёжнее и прочнее. Он хотел уже было взять Мастряшину руку в свою. Однако, Мастряшу опять утолкали за пахнущие холстиной латаные кафтаны.
Мастряша страдала. Наблюдать, как супруга её принародно позорят, а он, не имея возможности защититься, стоит и молчит, приготовившись ко всему, было невыносимо, однако она смотрела, вбирая в себя всю низость артельного наказания, каким Серёжу потчевала судьба.
Подул резкий ветер, заставив людей запахнуться в ватники и кафтаны. Ветер прошёлся, видать, и вверху, оставив одну половину неба под фиолетовой россыпью туч, а вторую, обмёл, обнажив чёрный бархат, а в нём – серебрящуюся окрошку, в какой плескались далёкие звёзды, не зная, как выбраться им оттуда, чтобы опять лететь и лететь.
К задним рядам толпы неслышимо, как, таясь, приблизился конный. Это Антон Антонович на Булане. Слух о том, что срамят Круглова, добрался и до него. Сообщила об этом ему Зинаида, всегда почему-то знавшая наперёд, что творится у них в деревне. Сообщила – и снова назад к имению Епифана, где юркнула, затерявшись в толпе, как мышка.
Не пешком отправился Спиридонов. Пешком уже не хотелось. Воображение уносило его в предстоящие дни. Зерно, какое посеял в душе его командир продотряда, уже всходило. Потому и сидит он сейчас верхом на коне. И, конечно, не на своём. Свой был стар, никакого вида и отправлялся на нём Спиридонов лишь по скотным дворам, куда его изредка вызывали. Надоело всё это ему. Хотелось стабильного положения. Чтоб не зависеть от вызова неизвестно куда, неизвестно к кому. Теперь с лёгкой руки Кочигина в жизни его наметился поворот. Не завтра, так послезавтра быть ему во главе комбеда. Будет власть, будет и жизнь, и направлять её станет не столько он, сколько его Зинаида, прозорливая голова, способная думать и действовать за обоих.
Сюда, на это судилище, где решалась судьба Круглова, Спиридонов мог бы и не являться. Однако льстило проехаться на коне просто так без всякого намерения, в то же время явить себя в собственных же глазах почитаемым человеком, с которым будут считаться все.
Конь тихонько заржал. «С чего бы это?» – спросил у себя Спиридонов. И услышал пробравшийся сквозь толпу женский голос, взывавших всех, кто тут был, одуматься, не гневить небеса, быть людьми и войти в положение человека, кто ни в чём не запачкан, совесть чиста, и грех тому, кто посмеет его обидеть. Спиридонов с усмешечкой: «Обычный трёп русской бабы, когда её мужу что-нибудь угрожает, и она вступается за него. Поеду-ко я обратно. Домой…»
Спиридонов дёрнул уздечкой, поворачивая коня. Однако Булан не послушался, шевельнул головой, шевельнул и спиной, словно предупреждая, что может и сбросить с себя верхового, если тот начнёт настаивать на своём.
Такая вольность коня Спиридонову не по нраву. Чего-чего, а подчинять своей воле норовистых лошадей он умел. И даже любил. Не зря же к своим сапогам он прикручивал шпоры. Колёсико шпор вонзалось в подбрюшье коня. Для него, как для всадника, это было короткое упоение. Для коня же колёсико это – боль, которую вытерпеть было нельзя.
Шпору в Булана вершник всадить не успел. Гам толпы пропорол пронзительный голос:
– На кол его! Заслужи-ил!
Антон Антонович обмер, не веря своим ушам. Это была его Зинаида.
Кроме него, никто её не узнал. Было темно, фонари освещали лишь добровольных стражей Круглова, выделяя на них сукно и пуговицы кафтанов, суровые лица и ноги, которые, чтоб согреться, стучали подошвами по земле.
По толпе просочился кривой, еле видимый ход, по которому кто-то пробрался от коновязи к наклонному взво́зу, откуда опять, как ножом по морозу:
– На ко-ол!
Загудела толпа. Появились новые фонари, освещая бабьи платки и мужские фуражки. У кого-то сорвало гарусный шарф. И тот полетел над толпой, как ласковая змея, оглаживая людей податливыми краями.
Возле Круглова – круговорот. Гриша Кутяев, холодно улыбаясь, пробирался с охапкой вожжей, чтобы ими связать руки и туловище Круглова перед тем, как его посадить на пыточный кол. Удалёнок только что вывострил кол на шило. В руках у него топор. Кто-то с треском возился в заборе, выламывая из прясел берёзовый дрын. Кто-то кричал:
– Берёзовый не годится! Давай можжевель!
Круглова уже толкали, направляя к пиловочному станку, где Удалёнок вколачивал в землю ещё один кол.
Мастряша – вслед за Сережей. Её не пускали, однако она, как могла, лезла вперёд, толкаясь, царапаясь и кусаясь. Она понимала: Серёже сейчас самому не спастись. Он и голову даже свою опустил, отдав себя на расправу толпе. Нет! Так нельзя! Нельзя, чтоб расправа торжествовала. Надо что-то придумать. Придумать такое, чтоб расправу опередить и вырвать, вырвать Сережу из этого ада.
Стук топора, вострившего кол, был совсем уже рядом. Мастряша метнулась вперед. Грудь волновалась, отчего её кофточка трепетала, то тревожно натягиваясь на ней, то беспомощно опадая, и прекрасное, мелом вмешенное лицо дрожало ресницами и искало. Искало не только глазами, но и всей своей кожей, и вскинутым подбородком, и прикушенными губами. Искала женщина одного – как бы всё это стадо людей повернуть к обречённому не карающей стороной, а той, что прощает и сострадает. Мастряша сама не заметила, как стала кричать, разбрасываясь жалобными словами. Но, кажется, зря. Слова её никого не тронули, не задели. Даже кто-то, вызверившись на них, протрубил:
– Сарафан ей – на голову! Абы не квакала, как лягуха!
Кроме дикого голоса, услыхала Мастряша и ржанье коня. Неужели Булан? Больше некому. Он!
Пользуясь давкой и суматохой, она сумела кого-то, стоявшего возле мужа, спихнуть с дороги. И мужа дернула за рукав. Однако Круглов, как стоял столб столбом, так столбом и стоит, не реагируя ни на что. Пришлось пихнуть и его, да так, что Сережа, взмахнув руками, только-только, что не свалился.
– А-а?
– Возьми себя в руки!– потребовала она.
Но тут, так некстати, к ним обернулся строгавший вершинку второго кола поворотливый мужичок. Васенька Удалёнок! – узнала его Мастряша. И он Мастряшу узнал. Отчего его ссохшееся лицо мстительно напряглось, брови наехали друг на друга, и Васенька, дернув плечами, поднял топор и пошел на нее, выбирая глазами место на ее отпрянувшей голове.
– Чего задумала, сучка! Да я…
Он бы, наверное, разрубил Мастряшину голову. Однако Мастряша взглянула внимательно на него и вдруг улыбнулась. Улыбнулась сквозь глубоко проникшее в неё пронзительное несчастье. Васенька опустил топор.
И тогда она, сделав шалашиком руки, отчаянно позвала:
– Бу-ула-ан!
За распахнутыми воротами, позади толпы сидел на коне выжидающий вершник. Конь заржал, как заплакал, узнавая голос хозяйки. И сразу же взвился, да так, что копыта опасно вскинулись над толпой.
– Буланушко, выручай!
Снова ржанье. Но теперь угрожающее, глухое, словно громом из-под копыт ударившее толпу. Охая, повалился вместе с седлом перепуганный Спиридонов. Повалились и те, кто стоял у гнедка на пути. Зазвенел под копытом разбитый фонарь, разливая в траве керосин и огонь. Кто-то голосом Зинаиды:
– Руби его топором!
С топором был Васенька Удалёнок. Посмотрев в темноту, откуда раздался голос, он едва успел отскочить от коня. Отскочив же, увидел, как конь, ломая копытами оба кола и козловый станок, порывисто развернулся и, словно укладываясь на землю, аккуратно подсел. И стоял в таком неестественном положении, пока Мастряша не повалила плашмя на него Серёжу, а после упала плашмя и сама.
Васенька даже глаза зажмурил, видя, как с трех сторон мужики обступали коня. Кто-то с балясиной, кто-то с жердиной. Чей-то дрын полоснул Мастряшу по голове, чей-то, ломаясь, ударил Булана по холке. Уже на скаку, теряя залитый кровью платок, Мастряша приподнялась и, поддерживая Серёжу, обернулась на мужиков, и голосом страшным, каким кричат лишь из-под секиры:
– Прощайте, заблудшие! Не поминайте …
И никто их больше не видел. Лишь свист травы под ногами коня всё летел и летел, будто клич беглецов, которым так нужна была в эту минуту тёмная ночь.
Нужна была и отчаянная надежда, с какой остаются среди живых.
Сочинения
Жизнь. Труды
Альбом