назад

Сухих И. «Московский текст» бродяги Гиляя (1926-1935. «Москва и москвичи») // Звезда. – 2004. – № 4. – с. 222-233.

МОСКВА

В «Филиале» (1989) уже упомянутого Довлатова, журналиста поневоле, есть такой фантастический эпизод. Русские завоевали Америку, добрались до идеологических эмигрантов (философов, писателей, журналистов), но вместо преследования и наказания комендант Нью-Йорка в пять минут снова превращает их в бойцов советского идеологического фронта. «Кого я посажу на ваше место? Где я возьму таких отчаянных прохвостов? Воспитывать их заново — мы не располагаем такими средствами. Это потребует слишком много времени и денег... Поэтому слушайте!.. Ты, Далматов, был советским журналистом. Затем стал антисоветским журналистом. Теперь опять будешь советским журналистом. Не возражаешь? — Слушаюсь! — отвечает Далматов».
Через несколько лет довлатовский прогноз осуществился — но с обратным знаком. Самыми беспощадными критиками советского строя оказались (за редкими исключениями) не обычные граждане или диссиденты, а бойцы идеологического фронта из партийных изданий. В той же колонне — десятилетиями усердно разоблачавший Америку фельетонист: благополучно обосновавшись в прежней империалистической «империи зла», он преспокойно публикуется во все той же газете, не очень изменяя предмет и стиль, но теперь его фельетоны предлагаются как снисходительный, ироничный взгляд на издержки американского образа жизни.
Кроме идеологических (измена) или этических (прохвосты, вторая древнейшая профессия) оценок возможны и иные объяснения этого феномена.
Подлинный, органический журналист-репортер, а не работник идеологического фронта, обладает особым мировоззрением. Репортер имеет дело с фактами, а не убеждениями, объясняя их ближайшим контекстом.
Он — философ новости и, значит, объективно опирается на идею изменения, прогресса. Однако он всегда существует в ближайшем социальном и культурном контексте. Он борется, защищает права, критикует, являясь частью той же самой социальной структуры, оставаясь внутри ее. Комментируют, анализируют и фантазируют уже другие.
«Слова и иллюзии гибнут, факты остаются», — сформулировал Писарев принцип эмпирической, позитивистской философии.
Идеи и социальные структуры меняются, новости и люди остаются, — мог бы переформулировать этот принцип настоящий журналист.
Предисловие к «Москве и москвичам» Гиляровский начинает цитатой из «Бориса Годунова»: «Минувшее проходит предо мною...». Почти сразу он переделывает ее: «...Грядущее проходит предо мною...». А в самом конце двухстраничного текста определяет себя как человека, живущего «на грани двух столетий, на переломе двух миров».
Так, уже в начале книги определяется точка зрения Гиляровского на предмет рассказа. Он приветствует преобразование страны и Москвы и, в общем, повторяет все риторические клише тридцатых годов. «Там, где недавно, еще на моей памяти, были болота, теперь — асфальтированные улицы, прямые, широкие. Исчезают нестройные ряды устарелых домишек, на их месте растут новые, огромные дворцы. Один за другим поднимаются первоклассные заводы. Недавние гнилые окраины уже слились с центром и почти не уступают ему по благоустройству, а ближние деревни становятся участками столицы. В них входят стадионы — эти московские колизеи, где десятки и сотни тысяч здоровой молодежи развивают свои силы, подготовляют себя к геройским подвигам и во льдах Арктики, и в мертвой пустыне Кара-Кумов, и на «Крыше мира», и в ледниках Кавказа.
Москва вводится в план, Но чтобы создать новую Москву на месте старой, почти тысячу лет строившейся кусочками, где какой удобен для строителя, нужны особые, невиданные доселе силы...
Это стало возможно только в стране, где Советская власть».
Однако и на старую Москву, в которой Гиляровский прожил большую часть своей жизни, которую многократно исходил вдоль и поперек, он тоже смотрит заинтересованно-любовным взглядом, исключающим как идеализацию, так и обличение. Минувшее и грядущее не вступают друг с другом в смертельную схватку (хотя объективно одно уничтожает другое), а мирно сосуществуют — в реальности и в памяти — подчиняясь (впрочем, прямо не формулируемой) идее прогресса.
Особенностью книги Гиляровского, ее главной удачей стала до конца проведенная в ней позиция репортера, впрочем, ведущего теперь репортаж из прошлого.
Для репортера характерна еще одна важная особенность зрения: событие он видит лучше, чем человека; а человека забавного, примечательного — лучше, чем глубокого, замечательного.
В книге «Друзья и встречи» есть очерк «Антоша Чехонте», очень важный для Гиляровского, потому что он считал Чехова и его семейство самым близким, едва ли не единственным, прочным знакомством своей бурной журналистской жизни.
Очерк начинается общим рассуждением: «О встречах моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко.
Не то — Чехов. О нем мне писать не легко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же отдался воспоминаниям о нем».
В этих воспоминаниях приведено несколько забавных анекдотов о чеховской юности и прототипах его рассказов, трогательно рассказано о последней встрече. Но и проговорки («разные мы с ним были люди», «последнее время мы... отдалились друг от друга») оказываются абсолютно справедливыми. «Чехов» Гиляровского произносит большой идеологически выдержанный монолог о Разине и Пугачеве («Ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, а в каждой деревне свой Пугачев найдется...»). А заканчивает мемуарист предположением: если бы «друг юных дней» дожил до современности и увидел праздничное шествие молодежи с красными флагами, «он, автор „Хмурых людей", написал бы книгу „Жизнерадостные люди''».
Чехов видел и понимал своего товарища гораздо лучше, не приписывая ему речей о борьбе с царизмом, а погружая его в быт, четко обозначая динамику, диалектику его характера и поведения. «Гиляровский налетел на меня вихрем и сообщил, что познакомился с Вами. Очень хвалил Вас. Я знаю его уже почти 20 лет, мы с ним вместе начали в Москве нашу карьеру, и я пригляделся к нему весьма достаточно. В нем есть кое-что ноздревское, беспокойное, шумливое, но человек это простодушный, чистый сердцем, и в нем совершенно отсутствует элемент предательства, столь присущий господам газетчикам. Анекдоты рассказывает он непрерывно, носит часы с похабной панорамой и, когда бывает в ударе, показывает карточные фокусы» (М. Горькому, 24 августа 1899 года).
Гиляровский же лучше личности Чехова понимает личность издателя «Московского листка» Н. И. Пастухова, «безграмотного редактора на фоне безграмотных читателей, понявших и полюбивших этого человека, умевшего говорить на их языке», который, тем не менее, оказывается «одним из самых ярких, чисто московских типов за последние полстолетия». Пастухову посвящен самый большой и интересный очерк в «Москве газетной». Его грубость, прижимистость, необразованность, страх перед власть имущими, как и преданность газете, фантастическая работоспособность, помощь ближним изображаются в цепочке колоритных анекдотов. А последние годы жизни этого журналиста — случайное убийство мальчишки и несчастья, преследующие его семью — живописуются трагедийно.
Случай, рассказик кстати, анекдот — исходный структурный элемент «Москвы и москвичей».
Почтенный профессор в анатомическом театре, осмотрев труп, объявляет студентам, что признаков насильственной смерти нет. Но тут появляется старый сторож и, посрамляя светило, указывает на перелом шейного позвонка. «Нетуж, Иван Иванович, не было случая, чтобы с Хитровки присылали не убитых» («Хитровка»).
Дама покупает у торговца-антиквара за десять рублей полотно Репина, обещая вернуть его в случае, если это подделка. Вечером на нее смотрит сам художник, со смехом надписывает на полотне: «Это не Репин. И. Репин» — и картина продается там же уже за сто рублей («Сухаревка»).
Из трактира в трактир ходит мрачный купец, бьет посуду, швыряет бутылки шампанского в зеркала, всякий раз спрашивает: «Скольки?» — и расплачивается, не торгуясь.
Другой замоскворецкий оригинал подкатывает домой ночью на лихаче, но вдруг отказывается въезжать в ворота. «Не хочу в ворота, ломай забор!» Ворота ломают, а утром, после упреков жены, купец приказывает вместо бани натопить погреб («Трактиры»).
Пространство «Москвы и москвичей» заполнено сотнями подобных историй, которые сохранила память дяди Гиляя. Но ведь нужно было их как-то композиционно организовать, иначе книжка превратилась бы просто в сборник анекдотов.
Гиляровский долго мучился над этой проблемой. Н. Морозов вспоминает высказывания автора, относящееся едва ли не к 1918 году, когда работа только начиналась: «...книга сложная, а с чего ее начать, в какой последовательности продолжать — не знаю. Намечаешь то один материал, то другой, но все не удовлетворяет. Наконец, не ясно: какое содержание в целом должно в нее войти». И вдруг, прямо на глазах мемуариста, Гиляровского осеняет идея: «У меня мысль блеснула... Наш переулок — центр Москвы, — сказал он. — У меня вот какая блеснула мысль. — Он показал рукой на дом Моссовета. — Сначала приступить к описанию правой стороны центра, описывать все подряд от Петровки до Арбата и дальше, а потом, — он указал по направлению к Петровским линиям, — описывать левую, начиная от Неглинки и уходя вглубь. В следующую очередь пойдут до Замоскворечья и окраины. Мне кажется, работа у меня теперь пойдет спорее» (Н. Морозов. «Сорок лет с Гиляровским»).
«Много анекдотов можно было бы припомнить про княжение Долгорукова на Москве, но я ограничусь только одним относящимся к генерал-губернаторскому дому, так как цель моих записок — припомнить старину главным образом о домах и местностях Москвы» (выделено мной. — И. С.), — проговаривается Гиляровский в главе «Под каланчой».
Анекдотические истории у Гиляровского нанизываются на географический стержень. Композиция «Москвы и москвичей» определяется топографией города. Книга развертывается вширь, расползается по пространству. От обычной краеведческой литературы ее отличает, однако, опора на личный опыт и хищный — репортерский — интерес не к памятникам, а к людям, причем — обычным. Хитровка и Сухаревка занимают Гиляровского больше Большого театра и консерватории, а драматурги из «Собачьего зала» — больше Островского (про Островского написали и напишут другие).
Стержневые географические главы («Из Лефортова в Хамовники», «Лубянка», «Вдоль по Питерской») перемежаются более конкретными зарисовками общественных учреждений («Охотничий клуб», «Трактиры», «Яма») и физиологическими очерками московских сословий и типов («Начинающие художники», «Булочники и парикмахеры», «Студенты»).
Сиюминутное, бытовое занимает Гиляровского гораздо больше, чем историческое, социальное. Однако, исчезнув, оно тоже стало историей, только трудноуловимой и труднопостижимой.
«Единственное место, которого ни один москвич не миновал — это бани. Каждое сословие имело излюбленные бани. Богатые и вообще люди со средствами шли в «дворянское» отделение. Рабочие и беднота—в «простонародное» за пятак. Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка — тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь стоят, как были, и в тех же домах, как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.
В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля осталась пословица, очень характерная для многих бань: «Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!» И по себе сужу: проработал я полвека московским хроникером и бытописателем, а мне и на ум не приходило хоть словом обмолвиться о банях, хотя я знал немало о них, знал бытовые особенности отдельных бань; встречался там с интереснейшими москвичами всех слоев, которых не раз описывал при другой обстановке» («Бани»).
Благодаря Гиляровскому мы теперь много знаем о московских банях (а также трактирах, парикмахерских, хитровских притонах и мастерских художников), знаем, что сколько стоило, что пили-ели и что пели.
«Во второй половине зала был сервирован завтрак...
На столах все было выставлено сразу, вместе с холодными закусками. Причудливых форм заливные, желе и галантины вздрагивали, огромные красные омары и лангусты прятались в застывших соусах, как в облаках, и багрянили при ярком освещении, а доминировали надо всем своей громадой окорока.
Окорока вареные, с откинутой плащом кожей, румянели розоватым салом. Окорока вестфальские провесные, тоже с откинутым плащом, спорили нежной белизной со скатертью. Они с математической точностью нарезаны были тонкими, как лист, пластами во весь поперечник окорока, и опять пласты были сложены на свои места так, что окорок казался целым.
Жирные остендские устрицы, фигурно разложенные на слое снега, покрывавшего блюда, казалось, дышали.
Наискось широкого стола розовели и янтарились белорыбьи и осетровые балыки. Чернелась в серебряных ведрах, в кольце прозрачного льда, стерляжья мелкая икра, высилась над краями горкой темная осетровая и крупная, зернышко к зернышку, белужья. Ароматная паюсная, мартовская, с Сальянских промыслов, пухла на серебряных блюдах; далее сухая мешочная — тонким ножом пополам каждая икринка режется — высилась, сохраняя форму мешков, а лучшая в мире паюсная икра с особым землистым ароматом, ачуевская — кучугур, стояла огромными глыбами на блюдах...
...Вдруг занавес ложи открылся и из нее, до солнечного блеска освещенной внутри, грянула разудалая песня:

Гайда, тройка, снег пушистый,
Ночь морозная кругом...

Публика сразу пришла в себя, увидав в ложе хор яровских певиц в белых платьях».
Так безудержно, вкусно, со смаком описывается открытие «храма обжорства», знаменитого магазина Елисеева («История двух домов»).
А как выглядела питерская баня, «обыкновенная, которая в гривенник», где так и не удалось помыться герою Зощенко? А что входило в комплексный обед в студенческой столовой году эдак в восьмидесятом?..
Для современного историка важнее мемуаров императора записки наполеоновского солдата. Но кого интересовали его мнения в начале позапрошлого века?!
Предмет Гиляровского, — скажет тот же историк, — история повседневности.
Каждой эпохе нужен свой Гиляровский, да не каждой эпохе он достается.
Удача автора «Москвы и москвичей» связана еще с одним обстоятельством.
Для историков литературы стало привычным понятие петербургский текст (придуманное и обоснованное В. Н. Топоровым). Это «некий синтетический сверхтекст, с которым связываются высшие смыслы и цели». Другими словами, это совокупность текстов, в которых создается не эмпирический, а символический образ города — миф о Петербурге.
Петербургский текст был создан уже в девятнадцатом веке — Пушкиным, Гоголем, Достоевским, позднее — Андреем Белым, Блоком, Ахматовой и Мандельштамом. Очерковые и краеведческие работы о Петербурге выглядели на этом фоне глубокой периферией.
Московского текста, хотя бы отчасти конкурирующего с петербургским, русская литература тогда еще не создала. Книга «Москва и москвичи» временно исполняла его обязанности.
А потом появился Булгаков с «Мастером и Маргаритой»... На границах истории повседневности вырос московский миф. Он не отменил картины Гиляровского и иных мемуаристов-летописцев, но обозначил их подлинное место.
В редакции, подготовленной самим Гиляровским, «Москва и москвичи» оканчивалась главой «Олсуфьевская крепость» — описанием огромного доходного дома Олсуфьева на Тверской, Москвы в Москве, где жили поколениями, работали, пили, гуляли в праздники, танцевали на балах. Книга завершалась обычной для Гиляровского топографической горизонталью: вот еще один примечательный московский адрес, еще несколько картинок минувшего.
Гиляровский, как уже сказано, написал еще несколько фрагментов, которые составители добавили в последующие издания. Обычно в конце книжки ставили главу «На моих глазах», высветляя замысел старика Гиляя и приближая его к современности тридцатых годов. У подъезда вокзала автор садится в открытый автомобиль, мчится по шумной Тверской, Садовой, Цветному бульвару, Петровке, в очередной раз вспоминает историю этих мест. Прошлое во всех отношениях проигрывает настоящему: вместо пыльного булыжника — прекрасные мостовые, вместо возов с овощами, дровами и самоварным углем — чудный сквер с ажурной решеткой, вместо маленьких садиков с калитками на запоре — широкие аллеи для пешеходов, залитые асфальтом, вместо змея с трещоткой в небе — три аэроплана.
Путешествие заканчивается на Театральной площади, практически в той же точке, где начинался рассказ о Москве и москвичах. «Огибаем Большой театр и Свердловский сквер по проезду Театральной площади, едем на широкую, прямо-таки языком вылизанную Охотнорядскую площадь. Несутся автомобили, трамваи, катятся толстые автобусы.
Где же Охотный ряд? »
Простодушный дядя Гиляй вряд ли предполагал такой эффект, но эта концовка вдруг приобретает символическую многозначность. Последний вопрос, кажется, выражает восхищение новой Москвой. Но он может быть понят по-другому: как лирический вздох о той, ушедшей, Москве, где в небе парили бумажные змеи с трещоткой.
Нет прежнего Охотного ряда, и не будет его никогда…
«У бродяги мемуаров нет – есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут, связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в «Эрмитаже», ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня по поручению редакции на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра – едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны… И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь – без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии… У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть…» (очерк о Чехове).
Благодаря цельности его натуры клочки жизни бродяги Гиляя все-таки сложились в мозаику старой, ушедшей Москвы.
История повседневности без этой книги оказывается неполной.

Выступление К. Г. Паустовского на вечере, посвященном 100-летию Гиляровского, 
8 декабря 1953 года в Центральном Доме литераторов

Гиляровский В. А. 
Москва и москвичи

 Киселева Е.
Владимир Алексеевич Гиляровский (1853-1935)

Колодный Л.Е. 
Король репортеров, дядя Гиляй