НАДВИГАЕТСЯ ВЕЧЕР
     
     
      В Москве
     
      До ледостава реки оставался месяц, и мы с журналистом Васей Елесиным, взяв отпуск, сели на пароход, а потом, по приезду в Вологду - и на поезд. Торопились попасть в столицу, где нас ждал Николай Рубцов, приглашавший его навестить в общежитии Литинститута.
      В Москву мы приехали рано утром. Отыскав общежитие, двинулись с ходу на лифт. Однако нас не пустили, сказав, что Рубцов здесь больше не проживает, так как он перешёл на заочное отделение и уехал куда-то вообще из Москвы. К счастью, дежурного мы не послушались, не ушли по его совету туда, откуда пришли. И действительно дождались.
      Рубцов в компании шумных студентов ворвался с улицы в вестибюль. Увидев нас, рассмеялся, раскинул руки.
      - Это мои друзья! - объявил и, оставив нас на минуту, подошел к высокому, в тёмном плаще, с волевым лицом угрюмому человеку.
      - Толя! - сказал ему. - Эти ребята - с тобой!
      Высокий кивнул и провел нас мимо дежурного, холодно бросив ему на ходу:
      - Со мной!
      Вскоре мы оказались в комнате общежития, хозяин которой, в ярком костюме, при галстуке и улыбке, пожал мне и Елесину руки:
      - Хазби Дзаболов! - сказал с восточным акцентом
      - Осетинский поэт! - добавил Рубцов и повернулся к угрюмому, чтобы и он представился нам.
      Но тот знакомиться с нами не собирался.
      - Что же ты, Толя?! - сказал ему Николай. - Это мои земляки! Из Тотьмы! Ко мне приехали специально!
      Толя глухо пробормотал:
      - Не в настроении.
      Рубцов понимающе рассмеялся:
      - Это меняет дело! - и, посмотрев на нас, кивнул на высокого Толю. - Передреев, русский поэт!
      Мы уселись и закурили. Рубцов расспрашивал нас. Мы отвечали. Передреев молчал. Дзаболов дважды срывался из-за стола: в первый раз за сухим осетинским вином второй - за подстрочниками стихов, взворошив в чемодане бумаги. Кстати, найдя листы с намётками нужных стихов, он тут же их отдал Рубцову и попросил:
      - Если можешь, Коля, сделай их поскорей!
      - Сделаю! - согласился Рубцов.
      За столом мы сидели где-то около часа. Разговорился и Передреев, рассказав, как он ездил недавно в Грозный. Рубцов оживился, вспомнив, что был на неделе у Яшина.
      - Серёжа! - сказал, посмотрев на меня через стол. - Я показал ему ту - твою напечатанную в вашей газете рецензию на его "Сироту". Он был рад! Такая поддержка, тогда как все его крупно клюют за "Вологодскую свадьбу". Он мне сказал: "Спасибо, Коля!". Я ему объяснил, что рецензию написал не я, а Серёжа Багров. "Нет, ты! - ответил мне Яшин. - Серёжа Багров - это твой псевдоним". Так и не мог я его убедить, что эта статья не моя, а твоя...
      Включился в беседу и Вася Елесин, заговорив о том, что поэзия стала какой-то не социальной. Рубцов ему возразил. Передреев тоже сказал ему что-то с сердитым попрёком. Вот-вот был готов вспыхнуть спор. Почувствовав это, Елесин вдруг предложил:
      - Давайте, ребята, почитаем друг другу стихи!
      Стихи читать никто не хотел, потому к предложению Васи все отнеслись равнодушно. Разумеется, мне и Елесину, как начинающим поэтам, хотелось творческого общения. Москвичи же этим общением были пресыщены, разговоры о судьбах литературы им уже стали невмоготу, наскучило и читать друг другу стихи. Передреев, взглянув на Елесина, жестко заметил:
      - Стихи читают, когда их заказывает душа!
      После обеда мы вышли на волю. Прошлись, балагуря о разных делах. Когда возвратились назад, то обнаружили, что куда-то девался Елесин. Долго его искали по коридорам и комнатам общежития, но не нашли. Я встревожился не на шутку. И Рубцов был встревожен не меньше меня.
      - Наверное, кто-то его невзначай обидел, - подумал я вслух, - и он отправился на вокзал.
      Рубцов воскликнул, не понимая:
      - Но вы же хотели прожить здесь несколько дней?
      - Не получится несколько.
      - Что же теперь?
      - Поеду и я на вокзал! - сказал я Рубцову.
      - Тогда подожди! Я тоже с вами! Не уходи без меня. Я только возьму чемодан! - И Рубцов убежал, скрываясь за дверью одной из комнат.
      Вскоре за нами захлопнулась дверь на парадном крыльце. Кто-то кричал Рубцову вдогонку:
      - Коля-я? Куда ты-ы?
      Рубцов даже не обернулся, лишь раздраженно дернул плечом:
      - А-а! Надоело тут всё! Домой!
      Елесина мы отыскали на Ярославском вокзале. Он стоял уже в очереди у кассы, чтобы взять обратный билет. Я встал перед ним, и мы, сговорившись, решили купить билет и Рубцову. Но Николай отказался:
      - Нет! Нет! Мне не надо! Я же билеты не покупаю! Что вы? Не вздумайте, ради бога!
      Так и поехали в Вологду в разных вагонах. Я и Елесин - в плацкартном, Рубцов - где-то в общем. Перед тем как устроиться на ночь, пошли посмотреть, как себя чувствует Николай, нет ли каких осложнений и, может быть, в чём-нибудь надо ему помочь?
      Ещё из холодного тамбура, перед тем как протиснуться в общий вагон, услыхали мы говор гармошки. А затем - и знакомую песню:
     
      Улетели листья с тополей -
      Повторилась в мире неизбежность...
      Не жалей ты листья, не жалей,
      А жалей любовь мою и нежность!
     
      Пусть деревья голые стоят,
      Не кляни ты шумные метели!
      Разве в этом кто-то виноват,
      Что с деревьев листья улетели?
     
      Николай сидел в центре вагона среди молодых, пожилых и старых людей, слушавших песню его с выражением тихого отдыха и надежды. Гармонь трепетала в руках Рубцова, будто живая душа, помогая певцу наполнить вагон щемяще-радостным настроением. Глаза пассажиров блестели. Блестели от слез и восторга. От ощущения близости и любви.
      Николай улыбался, играл и пел. Вероятно, в эту минуту испытывал он незабытое чувство приюта, словно сидели с ним не чужие, а близкие люди, напоминающие родню. И каждый из них вспоминал сейчас самое дорогое и умолял про себя, чтобы песня поэта не кончилась никогда.
     
     
      Перестали ходить пароходы
     
      Холодный октябрьский ветер гнал по дорогам Вологды листья, бумажки и пыль. Мы с Рубцовым остались вдвоем. Елесин уехал к старшему брату. Было пасмурно и уныло. Хотелось отдыха и тепла. К счастью, встретились мы с Беловым и целые сутки не расставались. Ходили по улицам города, пили чай, потом ночевали в гостинице "Северной".
      На следующий день, простившись с Беловым, Рубцов говорил о нём с нежностью брата, который желает ему удачи:
      - Он самый талантливый в Вологде человек! Одного не пойму: почему мне "Знойное лето" понравилось меньше, чем все остальное?
      - Но это же очень хорошая повесть!
      - Белов может писать многим лучше...
      Разговор о писателях-земляках мы продолжили на пароходе, который плыл по Сухоне в Тотьму. Затем Николай читал на память стихи Есенина, Тютчева, Фета и Блока. Иногда прерывал своё чтение и с чуть заметной улыбкой спрашивал у меня:
      - Что же мне делать там, в твоей замечательной Тотьме?
      Вопрос был обыденный, но по грустному голосу Николая, его глазам и задумчивому лицу было видно, что он в него вкладывал нечто серьёзное и большое. Мне даже слышалось: "Как дальше жить? Чем? С какими силами? Для чего?"
      В Тотьме он прожил несколько дней. В последний из них мы зашли в редакцию, где увидели Васю Елесина, возвратившегося от брата.
      Зная безденежье Николая, мы с Елесиным уговорили редактора Леонида Александровича Каленистова дать Рубцову командировку.
      Леонид Александрович в командировке не отказал. Но поставил условие: дать для газеты несколько материалов из жизни интеллигенции колхоза "Никольский", и если получится, то написать стихотворение, посвящённое 47-й головщине Великого Октября.
      В этот же вечер с Васей Елесиным мы проводили Рубцова на пароход. Дул свежий с запахом мёрзлой отавы северный ветер, вода в реке была синевато-зловещего цвета, с рыхлого неба срывались всплески дождя. Пароход "Леваневский", швырнув в вечернюю мглу последний гудок, оторвался от пристани, увозя пассажиров, среди которых, поеживаясь от ветра, стоял на палубе и Рубцов.
      Вскоре пришло из Николы четыре письма. В первом из них, адресованном Каленистову, было стихотворение. Называлось оно "Октябрьские ветры".
     
      О ветры! Октябрьские ветры!
      Не зря вы тревожно свистели!
      Вы праздник наш, гордый и светлый,
      В своей сберегли колыбели.
     
      Вы мчались от края до края -
      И день разгорался цветущий!
      Но, прожитый день прославляя,
      Мы смотрим, волнуясь, в грядущий.
     
      Мы смотрим вперед, как матросы
      Сквозь бури идущего флота:
      Ещё ожидают нас грозы.
      Работа, работа, работа!
     
      Ещё неспокойны и долги
      Дороги под флагом бессмертным,
      Ещё на земле не замолкли
      Октябрьские сильные ветры!
     
      Второе письмо было мне:
      "Дорогой Серёжа!
      Добрый день!
      Я уже три дня в Николе. Один день был на Устье да в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров, с похмелья - с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя.
      Что новенького в твоей жизни? В личной и общественной?
      Продолжаешь ли работать над повестью?
      Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице, и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать ещё и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что ещё будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой маленький материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.
      Серёжа! Я здесь оказался совсем в "трубе". На Устье у меня потерялись (я был пьян, надо прямо сказать) или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более, что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку (больше мне ничего и не надо за эту командировку)? Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, т.к. плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку.
      Праздник я проведу здесь, а потом уеду куда-нибудь. Плохо, что здесь в Николе не найдешь никакой литературной работёнки, ни постоянной, ни временной, а без работы жить невозможно.
      Здесь выпал, день назад, первый снег. Сегодня растаял. Картины за окном унылые. Грибов в лесу нет, стихи не пишутся - я как будто бы сел на мель. Хорошо ещё, что можно поразмышлять, подумать, что же делать дальше. Хорошо ещё, что в Тотьме есть ты, и можно написать тебе письмишко. Между прочим, сейчас за окном, над этой унылой дорожной грязью, над скучной осенней травой заиграло солнышко.
      До свиданья, Серёжа.
      От всей души желаю тебе весело проводить праздник и в остальном - всего наилучшего. Сердечный привет Любови Геннадьевне, бабушке.
      С искренним приветом
      Н.Рубцов. 30/Х-64 г.
      Может быть, найдешь минутку, чтоб черкнуть, как говорится, пару слов?"
     
      Третье письмо - Елесину:
      "Дорогой Вася!
      Добрый день!
      Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй её и сокращай, как хочешь (это не стихи), но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдёшь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.
      Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!
      Поздравляю с праздником. Будь здоров и счастлив. Передай, пожалуйста, привет Серёже, если он уже вернулся.
      С искренним приветом Н. Рубцов.
      С. Никольское".
      Четвёртое письмо было снова на имя редактора:
      "Уважаемый Леонид Александрович!
      Пароходы, как Вы знаете, уже перестали ходить. Так что мне сейчас не выбраться отсюда в Тотьму. Машины тоже ещё долго не смогут перейти Сухону.
      Поэтому я посылаю командир. удостоверение по почте - заказным письмом.
      Если будет здесь скоро семинар агитаторов, я обязательно напишу о нём.
      Почта начнет сейчас тяжело работать, поэтому это письмо моё может задержаться. Вы извините.
      Всего Вам наилучшего!
      6/Х1-64 г. Н. Рубцов.
      Вы очень верно сделали, что, как Вы сказали, сократили стихотв. на 2 первые строфы. Они какие-то неказистые.
      Спасибо Вам, Леонид Александрович, за командировку. Она мне была нужна.
      Н. Р.".
      Лет, наверное, через пять, когда стали у Николая печататься книги, я спросил у него:
      - Почему не включил в них "Октябрьские ветры"?
      - Потому, что они мне не удались. Писал я их по заказу редактора. Писал головой, тогда как надо бы было сердцем...
     
     
      Мечта
     
      В августе 1965 года несколько дней Рубцов жил в двух километрах от Вологды, в деревне Маурино, где я снимал у местного жителя крохотную квартирку. Помню, как шли поутру средь поспевших хлебов по росистой тропе.
      - Это моё! - Рубцов показал на взятое золотом поле ржи, не спеша уходившее к горизонту.
      - Это тоже моё - показал минут через пять на стайку вспорхнувших ласточек над забором.
      - И это моё! - Палец его обводил полукругом равнину лугов, над которыми громоздились, как горы, толпы сиренево-белых туманов. Ты видишь обычное испарение. Я же - могучую конницу Чингисхана, поднявшую пыль на тысячу километров! Этот образ я забираю себе. Честное слово. Я счастлив! Этого злого гения я знаю и понимаю.
      - Понимаешь?
      - Представь себе. Лучше всех! Я его чувствую всеми своими костями. Я напишу поэму о Чингисхане...
     
     
      Обида
     
      Жившие в Вологде в сороковые годы в доме по улице Ворошилова, 10 соседи Рубцовых были обижены на поэта. Одна из соседок поведала мне:
      "Жили Рубцовы не как все люди. Сегодня у них: спирт, мука, веселье и пир, а завтра - пусто. Особенно бедствовали они, когда Михаил Андриянович отправлялся в командировку. В такие дни у них - ни хлеба, ни дров. Мы, соседи второго и первого этажей, чем могли, тем уж и помогали. И вот читаем в стихотворении: "...Соседка злая не дает проходу...". Таких соседок не было вообще. Все относились к Рубцовым по-доброму. Хозяйка - другое дело. Её фамилия - Ульяновская. Рубцовы как раз у неё комнату и снимали. Ульяновская, правильно, никому не давала проходу, а малышам - и совсем. Работала она машинисткой. Пила. А после пьянки была злее злого вина. У неё как-то карточки потерялись. Так она взяла и свалила на Колю, хотя тот и про дело не знал. Про неё надо было писать: "не давала проходу", а не про нас".
      Оснований, чтобы не верить бывшей соседке Рубцовых, нет и не было у меня. Наверное, так все и было, как рассказывает она. Думаю я, что Рубцов, применяя эпитет "злая", имел в виду именно их хозяйку, у кого стояли они на квартире. Назвал же "соседкой" её главным образом потому, что слово "хозяйка" входило бы в текст не совсем органично. Хотя убежден: знай бы поэт, что он через этот эпитет обидит хороших людей, ни за что бы его не использовал так.
     
     
      Гитлер
     
      Рубцов в раздражительном состоянии ехал рейсовым из Николы. Сидел впереди какой-то откормленно-гладкой молодки с ребёнком. Сидел, скрепя сердце: вынужден был терпеть бесконечный младенческий плач. Молодка, словно и не было с нею дитё, не обращала на плач никакого внимания, сидела, как пень, безучастная ко всему. Кто-то из женщин не выдержал и заметил:
      - Ты бы, мамаша, его успокоила! Потешкала бы его! Ишь, как он сердится, бедолажка!
      Мамаша капризно вильнула плечом.
      - Попробуй его успокой! Пищит, как зарезанный! Фу-у! Как он мне надоел!
      Младенец был крепко связан по одеялу малиновым кушаком, напоминая живую куклу. Мать, рассердясь, подняла его вверх, пошлёпала, покачала, и когда ребенок, бурея лицом, затрясся в неистовом реве, швырнула рядышком на сиденье:
      - Пищи!
      Рубцов обернулся. Долго впивался он грифельными зрачками в лицо и открытое горло молодки и вдруг объявил:
      - Гитлер!
      Женщина вскинула на Рубцова обиженные глаза.
      - Кто - Гитлер?
      - Ты!
      Не понравилось молодухе:
      - С чего это ты меня, дяденька, обзываешь?
      - С того, что ты - Гитлер! - опять повторил Рубцов.
      - А если я тебя отвечать заставлю за оскорбленье?
      Рубцов согласился:
      - Готов отвечать хоть в милиции, хоть в суде. Только и там я скажу, что ты - Гитлер!
      Женщина с ненавистью смотрела на Николая, готовая вот-вот вцепиться ему в лицо и разорвать его на кусочки. И всё же нашла в себе силы сдержаться и попыталась установить:
      - Может, ты, дяденька, объяснишь?
      Николай кивнул на зарёванное дитё.
      - Ты мучаешь человека!
      - А тебе что за дело! - взъярилась молодка. - Слава богу, он мой! Что хочу, то и делаю с ним!
      Николай показал на бегущие за автобусом перелески:
      - Ради того, чтобы жизнь у всех в лучшую сторону изменилась - ты могла бы его выбросить за окно?
      Женщина выкруглила глаза.
      - У кого это там у всех?
      Николай обвел глазами салон:
      - У тех, кто, к примеру, в автобусе едет?
      - Плевала я на автобус!
      Николай уступил:
      - В таком случае пусть не автобус! Пускай человечество! Мало тебе его?
      - Хватит! - съязвила молодка.
      - Смогла бы ты ради всего человечества, - снова поставил вопрос Николай, - ради его спасения выбросить этого рёву в окно?
      - Или я ненормальная?! Да пропади оно, всё человечество! На кой оно мне, если не будет дитё?!
      - Вот поэтому ты и Гитлер! - сказал, заключая, Рубцов и решительно отвернулся, забыв мгновенно про плач ребенка и молодуху: навстречу летели облепленные грачами саврасовские березы, чуть дальше - осиновая опушка, а по-за ней, через поле овса в сиянии теплых лучей - село на холме. Это была родимая мать-земля, распахнутая Россия. Как он ее понимал и нежил! И нес в своем сердце! И ничего для него в эту минуту не было дороже, чем эта бегущая вдоль дороги открытая местность. И он смотрел и смотрел в автобусное окно, запоминая все эти русские перелесицы, мостики, выгоны и деревни.
     
     
      Домой
     
      Сколько раз Николай опаздывал то к автобусу, то к пароходу, и приходилось искать попутку, с какой бы можно было отправиться в путь. Уезжал, не заботясь о том, что его не доставят до места. Пусть подкинут хотя бы на треть или четверть пути. Там, где будет его неконечная остановка, в незаметном каком-нибудь грустном селенье около чайной или поленницы дров он, подняв воротник пиджака, подождёт и усядется вновь на любой бензовоз, пятитонку или трехтонку, лишь бы транспорт имел колеса и, ревя, устремлялся вперед.
      Кто считал его остановки на тракте Вологда - Тотьма? На дороге Никольское - Верхняя Толшма? Кто его видел в Чучкове и Воробьеве? В Погорелове? В Красном? В Манылове? В Бирякове? Ездил он на телегах и волокушах, на буксирах и катерах, лесовозных санях, в дровнях, розвальнях и каретах. Оттого так много стихов у него о старинной, в пыли и тумане, дороге, о храмах и кладбищах над рекой, пароходных гудках, чистых звездах, матросах и пилигримах.
      Особенно часто дороги его прерывались в селе Черепаниха. Здесь надо было через реку. Но переправа за Сухону прекращалась ещё до потемок. Что делать, ежели всюду безлюдье и погашенные огни? Иногда он просился к кому-нибудь на ночь. Но чаще всего он отсюда не шёл никуда. Разживлял костерок и сидел, прокалывая глазами наступавшую на него вологодскую тёмную ночь.
      Тишина, плеск волны, почерневшие ёлки на косогоре, месяц на вылете из-под тучи - всюду сон и покой. А в покое том - Русь. Спит и спит и не будет конца её сну. Но поэт терпелив. Переждёт эту ночь. Переправится на пароме. А уж там, как на крыльях - домой!
     
     
      Авторитет
     
      Однажды в редакции "Вологодского комсомольца" мы спросили у Николая:
      - Коля, кого ты больше всего любишь из знаменитых? Не поэтов. Это мы знаем и так. А из тех, кем бы ты мог изумляться и восхищаться?
      Рубцов подзадорил:
      - А вы угадайте!
      Тут же посыпались предположения. Кто-то назвал Эдуарда Стрельцова, великого футболиста, которым Рубцов и на самом деле всегда восторгался. Кто-то вспомнил маршала Конева, нашего земляка, о ком собирался писать в скором будущем очерк. Кто-то выкрикнул имя артиста Аркадия Райкина. Я тоже пристроил голос к хору коллег по работе, назвав должностное лицо, одной своей подписью разрешившие Николаю проблему с квартирой.
      Рубцов, знай, покуривал, одобряя улыбкой всех тех, кого мы ему предлагали в авторитеты. И всё же чувствовалось, что он был с нами согласен только частично. В конце концов, он сказал:
      - Ленина! - И с удовольствием пояснил: - Владимир Ильич - наш человек! Сколько лет живем без него, а вспомните, в самую трудную пору в народе всегда говорили и говорят: "Вот если бы жив был Владимир Ильич". Всем людям хотел он хорошей жизни. И нёс её, эту жизнь, Потому что он видел путь. Свой путь. И наш путь. Если бы он не вмешался в дела России, то мы бы были сейчас другими.
      Кто-то спросил, как обрушил кувалдой:
      - Хуже?
      - Темнее, - ответил Рубцов.
      Через двадцать лет после смерти Рубцова в той же редакции "Вологодского комсомольца" меня спросили:
      - Сейчас везде и повсюду поганят Ленина. Как ты думаешь, был бы жив Николай Рубцов, изменил бы о нём своё мнение или нет?
      Я ответил:
      - В те времена мы знали Ленина, как святого, который ни в чем ни разу не погрешил. И Рубцову он был известен в основном только с этой сусально-правильной стороны. Всё дело, видимо, в том, кто из них понимал свой народ.
      - Оба, наверное, понимали.
      - Но если Ленин держал связь с народом через призывы, митинги и декреты, то Рубцов - через личную жизнь. Кто из них в таком случае был к нему ближе?
      - Конечно, Рубцов.
      - Ну раз так, то поэт ни за что не пошел бы против него.
      - Против Ленина?
      - Против народа.
     
     
      Отличное настроение
     
      Больше всего любил встречаться Рубцов с людьми, которых запомнил по детству, совместной учёбе, службе в морфлоте, работе и поэтическим вечерам. По тому, как его привечали в квартирах старых товарищей и друзей, он умел очень тонко подметить: какова человеку цена, в какую сторону он изменился, что осталось в нём прежнего и насколько он стал для него привлекателен или несносен? Появлялся поэт внезапно. Ждут ли, не ждут ли его, заходил в квартиру и, отдаваясь в руки хозяину, предполагал, что здесь обойдутся с ним хорошо.
      После таких посещений лишь два настроения было у Николая: либо отличное, либо дурное. Отличное - это когда перед ним раскрывалась душа, было все просто, искренне и сердечно. Дурное - когда хозяин, по-дружески подавая руку и деликатно усаживая за стол, нет-нет да себя ненарочно и уличал, выражая тоскующим взглядом: "И зачем ты тут у меня? Чего у нас общего? Только то, что когда-то вместе учились. В остальном мы - чужие. Скорее бы ты отсюда ушел...". Фарисейства Рубцов не терпел. Поэтому сразу же заводился и начинал разговаривать вспыльчивыми словами, которыми можно обидеть и оскорбить. Иные знакомцы были при этом так сильно уязвлены, что не желают простить Николая даже сейчас. Поэта давно уже нет, а они его ненавидят.
      Неприятные встречи Рубцов обычно не вспоминал. Но те, что ему подарили чудесное настроение, он помнил долго и всякий раз, рассказывая о них, безостановочно улыбался.
      Я слышал от Николая, как он гостил в семействах Феликса Кузнецова, Виктора Коротаева, Сережи Чухина, Бориса Чулкова. Слушая, четко и зримо его представлял то в уютной московской квартире, то в Вологде на крыльце деревянного дома, то в покоях крестьянской избы, то с березовой удочкой на красивой речушке Ёме. Представлял его, как веселого спутника этих семейств, что за теплую доброту, проявляемую к нему, обыкновенно расплачивался стихами.
      Мне запомнились три летних дня 1968 года, которые мы провели в дороге и в Тотьме. Заполучив положенный отпуск, на пароходе "Шевченко" с женой и маленьким сыном я двинулся в путь. Вместе с нами плыл и Рубцов. Был он чуть взбудоражен. Весь вечер мы просидели на палубе, наблюдали реку. Потом, в погустевших сумерках рассуждали о книгах.
      - Ты кого читаешь сейчас? - спросил у меня Николай.
      - Андрея Платонова.
      - Очень хороший писатель. Но мне почему-то ближе Булгаков. И Гоголь! Бунин тоже прекрасен! А еще я люблю Аксакова за его талант, добрую память и деликатность. Как превосходно он описал поездку Гоголя в Петербург, и обратно - из Петербурга!
      Николай тут же стал вспоминать этот рассказ. Позднее, лет, наверное, через пять заглянул я в аксаковский сборник и удивился, не обнаружив в нём тех подробностей и деталей, какие были в рассказе Рубцова, и понял, что многое он добавлял от себя. Добавлял, как правдивый художник, не искажая аксаковского письма, а как бы его уплотняя и убыстряя.
      - О больших писателях многие вспоминают, - продолжал Рубцов свою мысль. - Аксаков о Гоголе - уважительно и тактично. А вот Катаев о Бунине - бесцеремонно. Аксакову веришь. Катаеву - нет. И вообще в нашей русской литературе самое лучшее происходит от света души. Чем сильнее свет, тем крупнее талант.
      Вечер был превосходен. Запах травы, тумана и парохода. Смутно-зелёные косы толпящихся возле воды ивняков. Тень какой-то вспорхнувшей птицы. Пароход плыл и плыл. Вместе с ним плыло спокойное настроение, какое владело нами и всем окружающим миром, с которым встречались наши глаза. Жена уже дважды звала нас в каюту. Но нам не хотелось туда.
      Справа, по берегу, на отставе от тесных домов деревни возникла низенькая изба. Три окна её были в свету. Из трубы валил дым. На крыльце темнели четыре фигурки едва различимых людей.
      Рубцов закурил сигарету, повернулся ко мне и несерьезным голосом, улыбаясь глазами, как бы шутя прочитал:
     
      Стоит изба, дымя трубой,
      Живёт в избе старик рябой,
      Живёт за окнами с резьбой
      Старуха, гордая собой...
     
      На следующий день, в Тотьме, в доме моих родителей, Николай снова вспомнил ночной пароход, невысокий берег и одиноко стоящий на нем бревенчатый дом. Вспомнит и станет ходить с сигаретой по зальцу и с превеселейшим видом, качая рукой, сочинять громко вслух продолжение начатого стиха:
     
      И крепко, крепко в свой предел -
      Вдали от всех вселенских дел -
      Вросла избушка за бугром
      Со всем семейством и добром!
      И только сын заводит речь,
      Что не желает дом стеречь,
      И всё глядит за перевал,
      Где он ни разу не бывал...
     
      Прочтёт, поглядит на меня, как на критика, и придирчиво спросит:
      - Почему ты не хвалишь меня? Или плохо я написал?
      - Хорошо! Только думаю я: это не самое лучшее у тебя.
      - Зато это мое настроение, - отзовется Рубцов. - А самое лучшее... Самое лучшее я ещё напишу...
     
     
      Надвигается вечер
     
      До сих пор поражаюсь, как жил Николай, не имея не только работы, но и крыши над головой в течение 1965-го, 66-го, 67-го, 68-го годов? Теперь, при всеобщей любви к поэту, всё это выглядит очень странно, в равной мере как неестественно и нелепо.
      Да, сейчас по-иному бы стали мы относиться к поэту. Однако такая возможность была у нас и тогда, в те самые годы, когда Рубцов вторгался в поэзию, как самый тревожный её властелин. Что же нам помешало сделать жизнь поэту хотя бы такой, как у всех? Его тяжёлый характер, неуправляемость, нежелание жить оглуплённо и подчинённо, неумение что-то просить, кому-то нравиться. С кем-то встречаться. Всё это было против поэта. И мы, друзья его, это знали и принимали, как факт, который не опровергнешь. В этом была как беспомощность наша, так и вина. Потому и прозрачны сейчас вопросы:
      Не оттого ли Рубцов так часто ездил по городам и весям страны, куда приглашали его товарищи и друзья, у кого он мог не заботиться о насущном?
      Не оттого ли писал стихи свои в голове, тренируя невольно память, чтоб она заменила ему, как бумагу с чернилами, так и комнату со столом, где бы он счастливо уединился?
      Не оттого ли здоровье поэта кричало о том, что оно уже больше не выдержит и сорвется?
      Не оттого ли в душе его постоянно жило предчувствие, что однажды с ним приключится беда, в которой никто ему не поможет?
      Всё, естественно, оттого. Жизнь, которой шёл Николай, была подобна февральскому ветру. Ветер хлестал и в грудь, и в лицо, и в самую душу. Однако он долго держался, благо была с ним рядом Поэзия, и ей он ни разу не изменял. И ещё держался он потому, что мир не без добрых людей. "Где сегодня мне ночевать?". Сколько дней в году, столько раз подступал к Рубцову этот будничный, злой, неуютный и горький вопрос.
      Многие дни Николай проводил в редакции молодёжной газеты. Надвигался вечер. Стрелки часов объявляли, что кончилось время работы. Журналисты дружно и весело убирали в столы недописанные заметки, выходили на улицу и спешили домой. Лишь Рубцов не спешил. Хорошо, кабы кто его подхватил и увёл к себе на квартиру. Но такое случалось редко. Сам же Рубцов в ночлежники ни к кому обычно не набивался. Выходя на крыльцо, он одиноко пересекал асфальтированную дорогу и углублялся в аллеи сквера, где курил сигарету за сигаретой и мрачно гадал: в каком из домов для него в этот вечер откроется дверь?
      Чаще всего Рубцов ночевал у Бориса Чулкова, Сергея Чухина, Виктора Коротаева, Валентина Малыгина, Льва Корешкова, да и у многих других, до сих пор неизвестных добрых людей, не привыкших кричать о своем знакомстве с поэтом. Ночевал он и у меня.
      В Вологду я переехал сразу же после свадьбы, с женой. В комсомольской редакции, куда меня приняли на работу, квартир не давали, и я был вынужден сам отправиться в поиск. Нашел квартиру сравнительно быстро, правда, не в Вологде - в деревушке Маурино, в полутора-двух километрах за льнокомбинатом. Нашел квартиру на третий день, а на четвертый - шел туда после работы по теплому вечеру вместе с женой и Рубцовым.
      Квартира была в виде пристроенной к дому комнаты с полом, сколоченным прямо на траве, перья которой то тут, то там пробивались в наше жилище. Николай ночевал тут четыре ночи. Утром мы уходили в город. Вечером возвращались. Дорога была живописной: заросший кубышками пруд, изгородь вдоль огородов, овсянки над ржами, которые начали жать, и промытая дождиками низинка, вся голубая от незабудок. Николай любил останавливаться в низинке. Однажды едва не встал на колени, провел рукой по цветам и сказал:
      - Какие они неземные! Как будто пришли сюда из иного мира. Зачем? Ты не знаешь? - спросил у меня.
      - Нет.
      - И не надо нам знать. Достаточно и того, что мы смотрим на них долго и радостно, как на небо, и никогда нам это не надоест. Во мне они вызывают успокоение. Я даже себя ощущаю христианином, как будто я в храме и вижу то, что не видит никто...
      Каждый вечер, пока светло, я занимался хозяйственными делами. Николая я ни о чем не просил. Однако он сам предлагал свою помощь. В первый же вечер сходили на жниву и там набили соломой мешки, дабы было на чем ночевать. Во второй - наловили в пруду мокрых дров, распилили и раскололи. А потом сложили поленья в клетку. В третий вечер несли на себе из города металлическую кровать.
      Оставалось у нас и свободное время, и мы уходили или в ближайший лужок, или к нижним посадам деревни, откуда сквозь листья вечерних берез открывался склон освещенного красным закатом ячменного поля. Николай наблюдал, как вблизи и вдали поднимался туман, вырастая клубами, похожий на белую пыль от конницы древнего Чингисхана. О Чингисхане он говорил охотно и много, удивляясь его гениальной силе ума, беспощадности и злодейству. Сравнивал хана с Наполеоном, Гитлером, Сталиным. Отмечал у каждого какую-нибудь особенную черту. Находил в них и общее.
      - Человек, - сказал он однажды, - силен своей памятью. Они хотели ее умертвить, и поэтому поплатились. Отобрать от нас память - всё равно, что будущее убить. Память бездонна, а в ней от низа - а где этот низ? - до самого верху всё люди и люди. Мы тоже когда-нибудь будем средь них. И нас обязательно вспомнят. Вспомнят те, кого сейчас нет. Иногда я слышу хор голосов. Никого вокруг нет, а слышу, как будто они ко мне из будущего идут. Вот к этим, еще не родившимся, когда нас не будет, мы однажды и возвратимся. И сделает это бессмертная память, какую хотели отнять у нас разные Чингисханы...
      Николай погружался в глубины раздумий. И эти глубины были видны ему постоянно, и написать об увиденном, мне казалось, не составляло поэту большого труда. Так, пожалуй, чаще всего и случалось. Рубцов, если был в настроении, глядя на ночь, любил повторять про себя только что найденную строку. Стихотворение он не вымучивал. Оно давалось ему легко. Утром он поднимался с готовой строфой, а то и целым стихотворением. Читал по дороге в город или в редакции, куда мы вскоре с ним приезжали. При этом просил указать на неточные строки. Обыкновенно никто их не находил. Тогда Рубцов садился за пишущую машинку и, отпечатав текст, давал его снова кому-нибудь почитать. "Ищите!" - задиристо улыбался. - Ищите самое слабое место!". Но мы опять ничего не могли обнаружить.
      В такие минуты был Николай задорен и беспечален, день казался ему счастливым. Неурядицы быта куда-то отодвигались, уходя с дороги поэта, чтобы ему не мешать.
      Однако день был изменчив, счастливое исчезало, и снова к горлу поэта, пугая своей нерешенностью, лезли вопросы: у кого бы взять в долг немного деньжат? Где бы он мог на какое-то время уединиться? К кому сегодня пойти ночевать? Неурядицы были глухи к поднимавшемуся в груди поэта чувству протеста. Николай мрачнел, закуривал сигарету и шел по улицам Вологды, волей-неволей думая о судьбе. И ничего не придумывал, кроме сверкнувшей в его голове, будто молния, резкой, горячей и смелой строки.
     
     
      Печальное повторение
     
      Октябрь 1964 года. Москва. Общежитие Литинститута. Именно здесь, в одной из комнат большого студенческого жилища и познакомил меня Рубцов с осетинским поэтом Хазби Дзаболовым. Полноватый, широкий в плечах, в модном костюме при галстуке с брошью, Хазби оставлял впечатление преуспевающего студента, который жил и будет жить только благополучно. По словам Рубцова, у себя на родине в свои неполные 32 года Дзаболов считался едва ли не классиком осетинской литературы. Залогом того была его книга стихов и публикации в ряде журналов.
      В тот тусклый, без солнышка день за столом студенческой комнаты с шумной ватагой поэтов Дзаболов выглядел незаметно. Однако в его незаметности проступала природная выдержка, доброта и радушная щедрость восточного человека, которому нравится угощать. И он угощал, доставая из чемодана одну за другой бутылки сухого вина. "Дай бог!" - говорил, поднимая стакан, и всем было ясно, что щедрый Хазби в эти два мирных слова вкладывает любовь, желая всем, кого видел перед собою, благополучия и удачи.
      Тогда я не знал, что Хазби был известен в литературе не только благодаря своему таланту, но и тому, что стихи его переводил Николай Рубцов. Переводил их с подстрочников, с тех прозаических слов, какие Хазби записывал на бумаге, стараясь выразить суть поэтической мысли.
      В тот день Хазби передал Николаю стопку подстрочников, попросив его сделать их поскорее: в каком-то издательстве намечалась к выпуску книга. Рубцов заверил, что дело за ним не встанет и спрятал рукопись в чемодан.
      Неделю спустя, когда Николай, покинув Москву, оказался в Тотьме, я увидел в руках у него исписанный лист.
     
      Человек переносит любую беду,
      Он сгорает в болезненном жарком бреду,
      И заносит его обезумевший снег, -
      Все равно переносит беду человек!
      Но как трудно, как трудно бывает тогда,
      Если рядом случится чужая беда!
      Если кто-то страдает у вас на виду, -
      И, душой проникая в чужую беду,
      Вы не в силах пройти стороною и прочь.
      Но не в силах ничем человеку помочь!
     
      Я спросил у него:
      - Это ты написал?
      - Хазби! - хохотнул Николай. - Я ему лишь помог срифмовать. И ещё помогу. Вон их сколько! - Он раскрыл чемодан, взяв оттуда стопку листов. Показав мне подстрочники, тут же убрал в чемодан. -Вот приеду в Николу - сразу за них и усядусь!
      Вечером Николай уехал на пароходе. До последней минуты он сомневался: брать или нет с собой чемодан? Благоразумно решив оставить, так как от пристани в Устье-Толшме идти до Никольского - 25 километров. И все по грязной дороге, пешком.
      Чемодан, где средь прочих вещей находились подстрочники, привезла Рубцову в Никольское Генриетта (нерасписанная жена). Но привезла уже в зимнюю пору. Вот как об этом напишет он мне в письме:
      "...Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной никольской природы. Нехотя пишу прозу, иногда стихи. Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтоб она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом.
      Что буду делать дальше, я ещё не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал. А ещё пришла в голову дурацкая мысль записать кое-какие свои соображения о поэзии в литературной форме и дать им заголовок "Письмо другу". Вот так, Серёжа...".
      Именно в декабре 1964 года Николай и возьмется за переводы. Не знаю, как насчет повести и заметок о поэзии, о стихах же можно сказать, что писались они у него хорошо - и свои, и Хазби Дзаболова.
     
      Закричит возле дома сорока.
      Мать, волнуясь, глядит из сеней:
      О! Наверное, гость издалека
      С доброй вестью торопится к ней!
      Но... войну накричала сорока!
      Сколько зим пронеслось, сколько лет
      После этого скорбного срока!..
      Но сороке доверия нет.
      Закричит возле дома сорока, -
      И тотчас, будто что-то стряслось,
      Мать встревоженно смотрит с порога:
      Злой иль добрый появится гость?
     
      До сих пор не постигну: кто написал эти строки: Дзаболов или Рубцов? Кто вложил в них трепещуще-пылкую силу лирического огня? Это неведомо мне. Как неведомо также и то: почему Дзаболов погиб 19 января 1969 года? Именно 19 января, в тот скорбный день, когда не станет с нами и Николая Рубцова?
     
     
      Понимание
     
      Как часто мы были прямолинейно грубы и безжалостны к Николаю. Сужу по себе. Однажды, в пору безденежья Рубцов обошел все комнаты "Вологодского комсомольца", где надеялся взять у кого-нибудь рубль, чтоб сходить в столовую пообедать. Но рубля не нашел. Вышел в просторный с высокими стенами коридор каким-то растерянным и усталым.
      В обострившемся до худобы лице его было что-то сиротское, в то же время - и волевое. Словно жили в нем два существа, постоянно боровшиеся друг с другом. Я проникся жалостью к Николаю.
      - Какой ты, Коля, все-таки несчастливый!
      Он повернулся ко мне - возмущенный и разъяренный.
      - Это вы несчастливые, а не я! - В каждом слове его сквозила горечь гордого человека, который сильнее всех ощущал свою зависимость от нужды и, несмотря на это, её презирал, будто глумливую морду, так громоздко и нагло возникшую на его одиноком пути. - Я счастливый! Потому что я вижу то, что не видит никто!
      Приблизительно через час мы возвращались с ним из столовой. Я не выдержал и спросил:
      - Почему ты, Коля, считаешь себя счастливым?
      Николай закурил сигарету.
      - От понимания всех, кто живет на земле. Наверное, я побывал в шкуре каждого, кому тяжело или плохо. Лучше меня им никто не поможет.
      - Чем же ты помогаешь?
      - Поэзией, - грустно сказал Николай...
     
     
      Спаси!
     
      В разговорах с Рубцовым не каждый умел управлять своей мыслью. Хорошо, если мысль возбуждала какое-то настроение, но если она его хоронила, давила к земле, тут Николай не выдерживал, непременно вставлял резковатое слово, подчас за которым следовал спор.
      Помню, как мы прогуливались втроем: я, Рубцов и еще один пожилой с презрительным взглядом на жизнь стихотворец, обиженный на весь свет, что стихи его не берут ни на радио, ни в журнал, ни в издательство, ни в газету.
      - Ему что! Ему хорошо! - Неудачливый стихотворец "катил бочки" на молодого поэта, у которого только что вышла в Архангельске книга. - Его тащат! Во всём помогают! Навстречу идут! Ему и командировки! О нём и рецензии! И чего таких раньше времени выпускают! Почему бы с книгой сперва не меня? Что, я хуже пишу? А, Коля? Разве тут есть справедливость?
      - Есть, - ответил Рубцов.
      - Что-то тебя я, Коля, не понимаю?! Ну, где она? Где?
      - В одном поэтическом предложении.
      - Вот-вот! - подхватил неудачник.
      Однако Рубцов его осадил:
      - В предложении Тютчева. Сейчас я его прочитаю.
      Стихотворец пожал плечами:
      - Зачем?
      - Для примера. Иной борзописец напишет целую книгу. А поэту хватило сказать об этом одной только фразы.
      - О вечной любви? - иронично поддел неудачник.
      - О справедливости двух поколений
      - Нашего времени?
      - Всех времен!
      - А ещё что такое сказал в этой фразе?
      - Указал путь спасения тем, кто болен спесивым задором.
      - Это что же, - обиделся пожилой, - в мой адрес?
      - В адрес тех, кто стоит на дороге у новых талантов. Слушай:
     
      Когда дряхлеющие силы
      Нам начинают изменять
      И мы должны, как старожилы,
      Пришельцам новым место дать,
      Спаси тогда нас, добрый гений,
      От малодушных укоризн,
      От клеветы, от озлоблений
      На изменяющую жизнь;
      От чувства затаенной злости
      На обновляющийся мир,
      Где новые садятся гости
      За уготованный им пир;
      От желчи горького сознанья,
      Что нас поток уж не несет
      И что другие есть призванья,
      Другие вызваны вперед;
      Ото всего, что тем задорней,
      Чем глубже крылось с давних пор, -
      И старческой любви позорней
      Сварливый старческий задор.
     
      После этого вечера стихотворец вообще избегал встречаться с Рубцовым. Кстати, обиженный на весь мир, он здравствует в Вологде и сегодня. По-прежнему пишет стихи. По-прежнему их не берут ни в журнал, ни в издательство, ни в газету. По-прежнему к каждому, кто выпускает книгу, питает жестокую неприязнь.
     
     
      По краешку жизни
     
      В Вологде, на Урицкого ь12, где когда-то я жил, Рубцов бывал постоянно. То приходил ночевать. То просто так, выпить вечернего чаю, побалагурить о том, о сем, посмотреть телевизор и отдохнуть.
      Запомнился вечер девятого мая. Теплый, непоздний, с резким запахом лопнувших почек дворовых берёз. Мы сидели на цоколе дома. Флаги вдоль улицы, блеск медали на пиджаке прошагавшего возле нас маститого с гривой серых волос старика, отдаленные вспышки ракет заставляли нас думать о чём-то тревожно-минувшем, что связано было с войной, где человек проходил по краешку жизни, и мог вообще не прийти в сегодняшний день.
      - Хочу увидеть героя! - Рубцов поднялся с надцокольного карниза. И не успел я опомниться, как он махнул ладонью густоволосому старику.
      - Вы на войне воевали?
      Прохожего возмутила бесцеремонность, с какой Рубцов обращался к нему. Он посмотрел, моргая, на Николая:
      - На какой ещё там войне! Что это значит?
      Рубцов потерял к нему любопытство:
      - Это значит, что вы не тот, за кого я вас принял!
      Старик ушёл, оскорбленно ворочая шеей. Николай закурил. Снова уселся на цоколь. Но просидел лишь минуту. В нашу сторону, стукая тростью по тротуару, шел дряхловатый, в велюровой шляпе и светлом плаще хромой горожанин. Шел он мелко и медленно, не поднимая колен.
      - Вас ранило на войне? - спросил у него Рубцов.
      - Нет. Я с малолетства хромаю.
      И ещё одного человека спросил Николай в этот вечер. Был человек коренаст, пятьдесят с чем-то лет, при рябеньком галстуке, в чёрном костюме и кепке с подломленным козырьком.
      - Отец, ты награды имеешь?
      - Имею! - ответил тот на ходу, и Рубцову пришлось с ним пройтись до соседнего дома. - Всю войну на ногах. Четырежды ранен. Последний раз - под Берлином.
      Рубцов был доволен его ответом.
      - Спасибо, отец!
      - Да за что?
      Николай размашисто вывел руку, как бы жестом своим предлагая запомнить улицу с флагами, мирно ступающих пешеходов, тёплый закат, невысокие крыши и жёлтые трубы над ними, похожие на пасущихся в небе гнедых лошадей:
      - За то, что вы сберегли для нас это!
     
     
      Обладатель угла
     
      На Красноармейскую набережную Рубцов перебрался осенью 1968 года. В переезде ему помогал молодой поэт Герман Александров. Впрочем, перевозить его было легко. В те дни в комнате Николая можно было увидеть лишь старенький чемодан, балетку, стул и только что купленные в магазине каштаново-темные шторы.
      Николай был по-радостному взволнован. Наконец-то после стольких лет бездомно-скитальческой жизни стать обладателем собственного угла! Правда, смущали его соседи, чуждые как по образу жизни, так и по духу люди, жившие с ним в одной и той же квартире, где общими были кухня и ванная с туалетом. Но Рубцов полагал, что меж ними ссор не возникнет. Главным была для него - отдельная комната, где он мог найти для себя отдых, покой и энергию на работу. Из окна открывалась пёстрая панорама: плёс реки, мозаика лодок, трёхпролётный, на толстых опорах мост, церковь Спаса за тополями. Не случайно здесь у Рубцова написано несколько сильных стихотворений. Среди них "Вологодский пейзаж". Стихотворение пришло к нему ночью. Как ни странно, но поспособствовал этому бесцеремонный сосед. Рубцов рассказывал:
      - Этот с рыбьим лицом сосед решил меня доконать! Чуть подопьет - так ко мне, в мою комнату. Как будто клуб у меня, где развлекают! И заходит всегда без стука: "Можно, поэт?". "Нельзя",- отвечаю. А он все равно заходит. Вот и вчера поздно вечером закатил. "Почитай-ко чего-нибудь. Может, мне и понравится", - предлагает. Я ему говорю: "Для таких, как ты, я стихов не читаю!". "Почему?". "Плохо себя ведёшь!". "Как? Как?". "Антипартийно!". "Что-о! Да ты знаешь, кем я работаю?". "Мудаком!" - отвечаю ему. "Это ты мне!" - Он так и вспыхнул от возмущения: "Горкомовскому работнику? Коммунисту со стажем?". Тут я рот ему и закрыл: "Если ты, горкомовский хмырь, хоть немножко в партийных вопросах соображаешь, то помоги мне решить мировую проблему. Скажи: как прочнее соединить учение Христа и учение Ленина?". Мой сосед быстрехонько от меня - как и не был. Слава богу, избавился от нахала. Отдыхай бы, казалось! А нет. Отдых в голову не пошел. Но зато захватила заречная панорама. Так и двинулась на меня! Так в меня и вошла! Вот, послушай:
     
      Живу вблизи пустого храма,
      На крутизне береговой,
      И городская панорама
      Открыта вся передо мной.
      Пейзаж, меняющий обличье,
      Мне виден весь со стороны
      Во всем таинственном величье
      Своей глубокой старины.
     
      Там, за рекою, свалка бревен,
      Подъёмный кран, гора песка,
      И торопливо - час не ровен! -
      Полощут женщины с мостка
      Своё бельё; полны до края
      Корзины этого добра,
      А мимо, волны нагоняя,
      Летят и воют катера.
     
      Сады. Желтеющие зданья
      Меж зеленеющих садов
      И темный, будто из преданья,
      Квартал дряхлеющих дворов,
      Архитектурный чей-то опус
      Среди квартала... Дым густой...
      И третий, кажется, автобус
      Бежит по линии шестой.
     
      Где строят мост, где роют яму,
      Везде при этом крик ворон,
      И обрывает панораму
      Невозмутимый небосклон.
      Кончаясь лишь на этом склоне,
      Видны повсюду тополя,
      И там, светясь, в тумане тонет
      Глава безмолвного кремля.
     
      Дважды я был в этой квартире у Николая. Запомнились шторы. В первый раз я их прикреплял. Второй раз - снимал. Снимая, вздрогнул: карнизная палка переломилась.
      Час спустя, на новой квартире Рубцова, по улице Яшина, куда мы приехали на такси, эту палку кое-как склеил и закрепил над окном. Карниз оказался зыбким, и шторы висели на нем ненадежно. Я предложил:
      - Может, сходить в магазин и купить там новую палку?
      - Нет! - Рубцов отказался. - Пускай висит надо мной, как судьба. Кто кого, интересно, переживет?
      За окном был довольно унылый пейзаж. Слева - кусочек дороги. Справа - сараи. Прямо - зеленый, в жухлой крапиве пустырь. А за ним - на разных высотах - прямоугольники слепо мерцающих крыш. Я поневоле вздохнул:
      - Никакого вида. Не то, что на той квартире.
      - Зато нет здесь соседа с рыбьим лицом! - рассмеялся Рубцов. Потом он достал из чёрного кожаного портфеля бутылку с шампанским. Выстрелив пробкой, сказал:
      - Выпьем за эту маленькую квартирку! Чтобы в ней хорошо писались стихи...
     
     
      Бой часов
     
      Порой в публикациях о Рубцове упоминается о часах в зале одной из тотемских библиотек, которые, якобы, громко тикая, мешали поэту прочесть стихи, и он попросил их остановить. Сам по себе факт достоверен. Однако несколько искажён. Нет такой в Тотьме библиотеки, где бы часы своим механическим стуком мешали кому-то в ней заниматься, тем паче читать вслух стихи.
      Часы помешали Рубцову и в самом деле. Но только не в зале библиотеки, а в частном доме, где я родился и где нынче живет у меня сестра.
      В тот приезд - а было это в лето 1969 года - Николай появился в Тотьме вдвоем - с Дербиной Людмилой. Оставив вещи в гостинице, они и пришли в этот дом, угадав на воскресные пироги. Именно здесь, в маленькой кухне с окном, выходившим во двор, где цвели георгины, Николай и читал свои новые стихотворения. Читал, пока его голос не заглушил глуховато-раскатистый бой старинных часов с медными гирями и цепями. Было восемь часов. И ударить часы должны восемь раз.
      Какой из поэтов любит, когда его грубо перебивают. Рубцов был к тому же в тот вечер чем-то ещё и расстроен. Потому он прервал свое чтение и, взглянув на часы, раздражённо потребовал:
      - Остановите их! Вы же слушаете мои стихи, а не эти куранты!
      Маятник придержали, и Рубцов закончил чтение в установившейся тишине. Потом закурил сигарету и вновь посмотрел на высокие, в деревянном корпусе с длинным маятником часы.
      - Странно! В поэзию ворвалось само время! Быть может, оно хотело меня о чем-то предупредить? - Рубцов покосился на Дербину. - Ты как считаешь?
      Дербина ничего не сказала.
      Рубцов в третий раз посмотрел на часы.
      - Им, наверно, сто лет?
      - Не меньше.
      - А мне - тридцать три, но чувствую я себя старше, чем эти часы. Видимо, я обогнал свое время.
     
     
      Надоело!
     
      Помню, что тот разговор состоялся у нас в сентябре 1969 года. Собираясь в командировку, я решил заглянуть по пути на улицу Яшина, к Николаю Рубцову, чтобы вернуть ему ключ. Ключ от своей квартиры отдал мне Николай еще месяц назад накануне отъезда куда-то на юг. При этом сказал:
      - Надолго ли я уезжаю - не знаю. Поэтому надо, чтоб кто-то сюда иногда заходил. Если не трудно, Серёжа.
      Раза четыре, наверное, я навестил пустую квартиру. И вот теперь возвращал Николаю ключ. В комнате было хотя и прибрано, но уныло. Голые стены. Прогорклый воздух. Лампочка на шнуре. Николай собирался варить себе суп. Однако раздумал:
      - Э-э, надоело! - И поужинал вместо супа бутылкой кефира.
      - Хорошо, что ты здесь, - сказал, выходя со мной на балкон. - Одиночество я люблю. Но порой оно тоже надоедает.
      Закурив, мы смотрели с пятого этажа на зелёный пустырь, крыши ближних домов и спешившие к нам от реки кудреватые низкие тучки.
      На свой поезд я опоздал и остался с ночевкой у Николая. Он принес с балкона мне раскладушку. Сам улегся спать на диван.
      Свет не включали. Лежали с открытой дверью балкона. Слушали набегавшие звуки ещё не заснувшего города и не спеша вели разговор.
      - Всё, казалось бы, есть, - говорил Николай, - квартира, деньги, друзья, а уже надоело.
      Было мне непонятно:
      - Но почему?
      - Потому что всё было.
      - Было?
      - Всё лучшее, то, к чему человек стремится. Любовь - была. Слава - была. Жить даже стало неинтересно. - Помолчав с минуту, Рубцов прочитал знаменитую, широко известную, очень мрачную шутку:
      - Надоело лежать, надоело сидеть,
      Надо попробовать повисеть.
      Я встрепенулся, почувствовав в шутке ужасное содержание.
      - Что ты, Коля?!
      Николай повернулся ко мне:
      - Нет, не подумай. Я не покончу с собой. Просто я себя ощущаю на кромке обрыва. Нечего больше мне делать на этом свете. Если и буду жить, то недолго. Теперь уж никто не спасет.
      - А поэзия?
      - Разве только она. - Николай отвернулся к стене, закрылся наглухо одеялом. В комнате сделалось - тихо-тихо... Вероятно, поэт задумался о судьбе, которая грозно висела над ним, ничего ему в эту минуту не обещая.
     
     
      Чей характер?
     
      От кого Рубцов унаследовал свой характер? Обстоятельно и подробно на это ответить нельзя. Можно только предположить, что умением вдохновляться и вдохновлять, зажигательным смехом, жестами, мимикой и походкой он скорее похож на отца. А задумчивой грустью глубокого взгляда густоресничных коричневых глаз, добротой и отзывчивостью души, ранимостью чувств, сострадательной нежностью и способностью радоваться за тех, у кого сегодня успех, несомненно - на мать.
      А от кого музыкальный талант? Впрочем, играть на гармонике или гитаре умели все братья - и Алик, и Боря, и Николай. А сёстры Надежда с Галиной умели петь песни. И очень душевно. Галина поет и сейчас.
      От сестры поэта Галины Михайловны Шведовой, живущей ныне в Череповце, я узнал, что Михаил Андриянович виртуозно играл на тальянке и хромке, пел тревожащим тенором песни и на всех посиделках был заводилой. Видимо, страстной игрой на гармошке и приманил он к себе кареглазую Шуру, свою будущую жену. Так же, как и она приманила его к себе своим талым голосом, который был слышен не только на праздниках и вечёрках, однако и в храмовом хоре молоденьких певчих. Так и пошло по родственной линии: песня - от матери, музыка - от отца.
      Жаль, что мы ничего не узнаем о деде поэта Андрияне Васильевиче Рубцове, который родился, женился и помер в трех километрах от Бирякова в деревне Самылкове. И про бабушку его Раису Николаевну тоже знаем не больше. Лишь только то, что жила она с Андрияном, пока тот не помер. После чего обреталась или в семье сына Михаила, или дочери Софьи.
      Как знать, может, в деде и бабке зарыта отгадка того, на кого был похож Николай, и кто из них так рельефно и крупно явил себя миру?
      Знаю, что это хотели бы знать и художники-вологжане. Обо всех говорить не берусь. Лишь о тех, с кем встречался и видел работы, в которых Рубцов как бы выхвачен из былого, представ перед нами встревоженно-резким и молодым.
      У Евгения Соколова он у струящейся Толшмы, среди тишины, трав и листьев, как прибывший из дальних земель на родину сын, с кем никогда уже больше не будет разлуки.
      Геннадий Осиев увидел Рубцова в минуты его вдохновения, потому он - возвышенно-тонкий, исполненный света и чистоты, ну точно сама непорочность России.
      Юрий Воронов создал трагического Рубцова. Словно стоит он в ночи перед светом летящего поезда, который не остановишь.
      Валентин Малыгин понял Рубцова как редкого гостя Земли, к ногам которого положили цветы и поляны, зеркальные глади реки, стаю птиц и коня, ожидающего поэта, чтоб его подхватить и умчать в те края, где свергаются молнии и тревоги.
      Мастера отразили в портретах Рубцова его поведение и характер, а также ту самую смертную связь, какая его скрепляла с родиной и народом.
     
     
      Предсказание
     
      Его называют пророком, когда говорят, что день своей смерти он угадал за несколько лет до неё. "Я умру в крещенские морозы...".
      Его не стало действительно в эту пору. Но это не значит, что он заведомо знал, что умрет в обозначенный день. Здесь случайное совпадение. Был Рубцов величайшим из всех балагуров. А балагур - это, прежде всего, жизнелюб. И умирать он, понятно, не собирался. Тем паче в им же означенный день, о котором так ярко сказал он в стихотворении. Да и любого возьми, что за жизнь бы была, если бы знали мы точно, когда уберёмся в иные края? Это была бы тончайшая пытка и первым не выдержал бы - поэт.
      Другое дело, когда он предсказывал то, что случится у нас без него:
     
      Мое слово верное
                       прозвенит!
      Буду я, наверное,
                       знаменит!
      Мне поставят памятник
                       на селе!
      Буду я и каменный
                       навеселе!..
     
      Стоит же памятник Николаю Рубцову в Тотьме на берегу реки Сухоны. Знаменитый скульптор Вячеслав Михайлович Клыков изобразил Рубцова в непринужденно-веселой позе, будто поэт находится дома, на берегу любимой реки.
      Стихотворение стало самою жизнью, той самой, в которой исполнилась воля поэта.
      А вот ещё один вещий пример:
     
      Мы сваливать
                       не вправе
      Вину свою на жизнь.
      Кто едет,
      Тот и правит,
      Поехал, так держись!
      Я повода оставил.
      Смотрю другим вослед.
      Сам ехал бы
      И правил,
      Да мне дороги нет...
     
      Это Рубцов о своей растерянности, о том, что не может, как все, удержаться на полном ходу, что не выдержит скачки, отстанет и навек потеряется позади.
      Говорил поэт о себе, а сказал обо всех, кто в сегодняшнем дне. Все мы в хаосе быстрой езды, едем и едем себе, непонятно куда, неизвестно зачем и не знаем, что с нами будет.
      Предупреждению лирика мы вняли. А ведь он через гибель свою предсказал катастрофу любого и каждого, из чьих рук вырываются повода.
     
     
      Два знакомства
     
      Начиная с 1965 года, в редакции "Вологодского комсомольца" Рубцов бывал постоянно. С журналистами, которых знал, был он приветлив и добродушен. К новичкам же, которых видел впервые, почему-то испытывал неприязнь, и знакомство с ними всегда начинал с каких-нибудь колкостей и придирок.
      Помню две его стычки. Одну - с Вячеславом Макаровым, молчаливым, румяного вида корреспондентом, работавшем в бабушкинской газете. Рубцов сидел за машинкой, отстукивая стихи. Готовил большую подборку. После каждого отпечатанного стиха откидывался на стуле и закуривал сигарету, изъявляя желание с кем-нибудь тотчас же побалагурить.
      Мы, строчившие срочно в номер очередные статьи, не всегда могли подключиться к рубцовскому разговору. Но Вячеслав страдал от безделья, сидел за подшивкой газет напротив Рубцова, и Николай обратился к нему:
      - По всему видать, человек ты загадочно-интересный. Расскажи что-нибудь.
      Вячеслав рассказывать не умел.
      Николай отпечатал еще один стих. И опять, закурив, посмотрел на Макарова в ожиданьи:
      - Ну? Давай! На чем ты остановился?
      Но Макаров в ответ - ни словца.
      Ещё пару раз попытался Рубцов настроить Макарова на беседу, но тот лишь застенчиво улыбался.
      В конце концов Рубцов рассердился и протянул в его сторону палец:
      - Может, ты кем подослан сюда?
      Ничего и на это Макаров ему не ответил.
      Николай моментально вспылил:
      - Ишь какой! Молчаливый и важный! А ты знаешь, что я не люблю, когда рядом со мной сидят и молчат?
      Я почувствовал, что Рубцов сейчас может обидеть чересчур неконтактного журналиста:
      - Коля! Зря! Вячеслав впервые видит тебя. Ты ему нравишься. Даже очень. Только тебе он об этом не скажет.
      - Почему? - удивился Рубцов.
      - Потому, что стесняется.
      - Правильно он говорит? - Николай кивнул на меня Вячеславу.
      Тот чуть слышно ответил:
      - Ага.
      - Ну вот! - хохотнул Николай. - Наконец-то и Слава разговорился!
      Вторая стычка произошла в этой же комнате, когда к нам из далекой Вытегры прилетел редактор районной газеты Евгений Ермолин, шумливо-общительный журналист, незаурядный рассказчик, знаток бесчисленных анекдотов. Высокорослый, азартный, едва вошел в нашу комнату, как тут же громко заговорил со всеми и с каждым одновременно и, завладев всеобщим вниманием, не сразу заметил, что на него откуда-то из-за машинки неодобрительно всматривался Рубцов.
      Глаза Николая были прищурены - первый признак, что он недоволен:
      - Есть же радио! Зачем ещё-то одно?
      Ермолин затих, почувствовав неприютность. Николай продолжал:
      - Ты кто такой, чтобы так разговаривать здесь? Говоришь, говоришь и не можешь наговориться!
      - Коля! Это же Женька Ермолин! - вмешался кто-то из нас, останавливая Рубцова. - Это свой! Компанейской души человек!
      Этого было достаточно, чтобы Рубцов немного повеселел, ввернул какую-то шутку, и всем тотчас же стало раскованно и легко.
      Ермолин засыпал Рубцова потоком восторженных междометий, а под конец, перед тем как уйти, предложил:
      - Ты к нам! К нам в Вытегру приезжай! Я тебя с родиной Клюева познакомлю!
      Встрепенулся Рубцов, словно сказал Ермолин о человеке, которого он считал безвозвратно пропавшим, а тот был поблизости, где-то рядом, в каких-нибудь пятистах километрах, и чтобы встретиться с ним, достаточно было ступить на трап самолета и полететь.
      - Приеду, - дал Рубцов слово. - Нынче же! В крайнем случае, через год...
      Однако приехать он не успел. Как не успел сделать многое из того, к чему был заранее подготовлен.
     
     
      Девятое января
     
      Улица Яшина, дом ь3, 66-я квартира. Здесь, в начальные дни января Рубцов предпринял попытку создать спокойную жизнь семьянина, у которого будет жена, хорошо налаженный быт, здоровье, достаток и вдохновение к работе. Но сделать всё это было не просто. Его угнетало чувство вины перед дочерью Леной, которую он любил и хотел, чтоб она была рядом. Донимали Рубцова в те дни ещё и болезни - то грипп, то желудок, то сердце. И потому далеко не каждого, кто звонил в его дверь, он пускал на порог. Ему надоело вести разговоры на вечные темы, пить бормотуху, глядеть на похмельные лица знакомцев, выслушивать то, что они говорят, а потом ублажать их своими стихами. Шли же к нему отовсюду. Шли молодые и старые. Шли неудавшиеся поэты. Шли дилетанты. Шли алкоголики. Шли инженеры и техники. Шли журналисты. Шли те, кого не пускают домой ночевать. Шли те, кому хотелось выложить душу перед поэтом. Вся Вологда знала его, как человека, чьё сердце открыто для потрясений. И вот поднимались на пятый этаж.
      В тот день девятого января мы с Васей Елесиным тоже решили его навестить. Николай нас встретил, как братьев, и тут же велел Дербиной сварить чёрный кофе, который мы прихватили с собой.
      Вид у Рубцова был не из лучших. Бледность его обострившегося лица подсказывала, что Николай невозможно устал, хотел бы покоя, в который, если и верил, то не сильнее, чем в образ Спасителя на иконе, висевшей на стене.
      - Как она, жизнь? - спросили мы Николая.
      Рубцов поставил пластинку Вертинского, ткнул в выключатель, и когда проигрыватель запел, показал головой на кухню, куда ушла Дербина:
      - Она поэтесса. И я поэт. Для семьи - это плохо. Все равно что в одной берлоге ужиться медведице и медведю.
      Мы улыбнулись, приняв слова Николая за шутку.
      Кофе мы пить не стали, потому что по вкусу напоминало оно простой кипяток.
      - Почему-у? - удивился Рубцов.
      Удивилась и Дербина
      - Не знаю, - сказала тоненьким голоском, - На чайник я положила чайную ложку.
      Рубцов рассмеялся:
      - А надо всю пачку! - и уставился на Дербину.
      - Ну какая же ты хозяйка? Это тебе не чай! - И направился в кухню, чтобы бухнуть в чайник всю пачку кофе.
      Встреча у нас получилась спокойной. Голос Вертинского, задушевный и тихий, не призывающий ни к чему, помогал нам вести разговор, листать какую-то старую книгу и читать между делом такой же старый журнал со статьей "Есенинщина и Есенин".
      За окном падал снег. Рядом с нами была высокого росту, выпиравшая из одежд голубоглазая женщина с жёлтыми волосами. Семейным покоем веяло от нее. Нам с Елесиным даже поверилось, что, наверное, с ней у Рубцова будет все хорошо, устроится жизнь, уйдут все расстройства и появится одержимость взять ещё не одну поэтическую вершину. Николай хотел, чтобы мы поближе узнали женщину, на которой он собирался жениться. Найдя среди книг поэтический сборник "Сиверко", дал на время мне его почитать. На обложке книги было написано: "Любимому поэту Николаю Рубцову от Людмилы Дербиной".
      Уходя от Рубцова, ни Елесин, ни я не могли допустить и мысли, что время его истекает, что через десять дней Николая не будет. Последнее, что мы запомнили, выйдя уже из квартиры, это угол стены, приоткрытую дверь и в ней Рубцова и Дербину с улыбавшимися глазами. Ну, разве могли мы подумать, что Дербиной намечено стать убийцей поэта?!
     
     
      Последний переход
     
      Иногда Рубцову хотелось сойти с поэтической высоты, на какую его вознесло само провидение. Часто он говорил, что желал бы пожить на земле обыкновенным простым человеком. Переправлять ли людей на пароме, пасти ли коров на лугу, возить ли на лошади сено - где угодно и кем угодно, лишь бы душе его было спокойно, и в грудь не вламывалась тревога.
      Удержаться на поэтическом склоне, с какого видны божьи дали, было не просто. Для этого он должен был открывать для себя необычные связи: зла и добра, бесстрашия и испуга, бездны и выси, радости и печали. Мир переполнен контрастами. А между ними - губительный переход. От края к краю, будто где-то внизу, под ногами его находился провал, и он в любое мгновение мог сорваться. Он не срывался, пока в его сердце сияла Поэзия, будто зажженная свечечка среди мрака, и он до конца видел путь.
      Однако стихи удавались ему не всегда. В такие дни он был недоволен собой, всё кругом раздражало, и в руке появлялся стакан. Сколько раз я спрашивал у него:
      - Ты, Коля, что-нибудь пишешь сейчас?
      Он отвечал:
      - Не пишу.
      - А когда запишешь?
      - Сам бы хотел об этом узнать.
      - А другие? Есть же поэты, которые пишут в любом настроении. И книги выходят у них, почитай, каждый год.
      - Я не завидую им. Потому что в книгах у них - не поэзия, а стишки. Стишки не от сердца, а от ума. В лучшем случае, им дадут комсомольскую премию. И забудут. Вот Тютчев! Как долго он жил! А написал лишь одну небольшую книжку. Я тоже одну напишу.
      - Но у тебя их четыре!
      - Не в цифре дело, а в том, что все они могут вместиться в одну!
      - Такую же, как у Тютчева?
      - У Рубцова! - поправил меня Николай.
      На последнем своем переходе он бы, наверное, не споткнулся. Его подтолкнули. И он сорвался. Убийцей его считается Дербина. В пылу тяжкой ссоры она задушила поэта. Однако были ещё и другие, которые тоже толкали. Они приходили к Рубцову почти каждый вечер с бутылкой водки или вина. Казалось, ими кто-то негласно руководил, давая вещую установку: споить поэта и этим добить его здоровье, вышибить память из головы.
      В те свои предпоследние дни он думал о новых стихах, о счастливом покое, о том, что в конце января сходит в ЗАГС и распишется с Дербиной, что сердцем его вновь и вновь завладеет прекрасная страсть, при которой он всех и всё будет видеть провидческими глазами.
      Но он просчитался. Смерть была для него неожиданной потому, что она находилась в руках той самой, с кем Рубцов собирался связать свою жизнь.
      Дербина была женщиной рослой. Слишком много в ней было сил. В Николае же - слишком мало. Здоровье его нуждалось в поправке: подорвано гриппом, сердечными болями, пьянками, ссорами, скверной едой. Дербина убивать Рубцова не собиралась. Однако в гневе не ведала, что творит. И не стало поэта, ставшего жертвой нелепо-трагических обстоятельств.
      В ту угрюмую ночь на улицах города было тихо. Тихо до онемения, словно Вологда, как вдова, прислушивалась к шагам поверженного поэта, не веря тому, что его больше нет. И что он никогда уже не пройдет по её заснеженным переулкам.
     
     
      Заповедная луговина
     
      Есть в Никольском, на берегу речки Толшмы, уединённая луговина, где, как старушки в накинутых шалях, стоят почернелые бани. Одна из них, крайняя к косогору, помнит Рубцова, наверное, и поныне, ибо в ней поэт не только парился и плескался, но, лежа на теплом полке, принимал, как желанных гостей, приходившие в голову страстные строки.
      А за банями - крытый шёлковым мятликом косогор, полого сбегающий к Толшме среди кустарников и деревьев. Здесь же - натоптанная тропинка. По ней Николай спускался по воду к перекату. По ней ходил в одиночестве, сочиняя стихи.
      Отсюда до самого горизонта он видел всё явное или тайное, что несла навстречу ему дорогая душе его толшменская земля. На этой земле написал Рубцов десятки стихотворений. Все они были выслушаны приезжавшими в гости к нему друзьями. Слушал эти стихи и я. В голосе Рубцова улавливалась музыка поэзии Тютчева. Часть стихов читал он по памяти, часть - по книге в бархатном переплете. В книге надпись: "Дорогому Коле от Гали и Стасика (Куняевы - С.Б.) 6-го мая 1964 года".
      Книгу Тютчева хотели было похоронить, положив её в гроб около сердца поэта, чтобы он отправился в мир иной, словно вечный её читатель. Но не сделали этого, рассудив: эта книга была свидетелем оборвавшейся страсти поэта. Так что лучше ей быть средь людей. Пусть откроют её чьи-то чуткие пальцы, и с шершавых страниц, как озера в ночи, засветятся глаза Тютчева и Рубцова.
     
     
      Летающий ангел
     
      Немало летних ночей я провел возле рек. Одну из них на маленькой Иткле я потому и запомнил, что было здесь всё, как и там, невдали от Николы, на тихо струящейся Толшме. Те же цветы на воде, та же поляна, тот же холм за рекой и тот же костёр. Только небо затянуто облаками и сквозь них невозможно было увидеть воспетую Николаем Рубцовым его очищающую звезду.
      Тишина. Зыбкий круг, в середине которого яркий костёр. На какие-то две-три минуты я, почти осязая, почувствовал время. Оно не столько остановилось, сколько попятилось вспять, прихватив с собой и меня, чтоб уйти на несколько лет в былое. В потёмках пологого склона слышались медленные шаги. Всё шли на меня и шли. И мне начинало казаться, что это выходит Рубцов. Выходит он из потемок на отблеск огня, и я увижу его сейчас, увижу такого же, как и прежде, - сухощавого, молодого, в белой рубашке, с прядью волос, перекинутой через лоб, и доверительным взглядом, в котором светился вопрос: как вы тут без меня? Скучаете? Если так, то к вам я наведаюсь снова. Где вы будете - дома, в дороге, среди пирующих, в диком поле - мне всё равно. Для меня теперь нет ни препятствий, ни расстояний. Я теперь, как летающий ангел. Найду вас везде. Если, конечно, вы меня ждёте. А если не ждёте, то нечего мне тут и делать.
      - Ждем!- сказал я, всматриваясь в потёмки.
      Но было вокруг слишком тихо и слишком пустынно. Образ поэта растаял в ночном. Время снова схватило меня, возвращая в сегодняшний день. Кусты за спиной и река за костром уже успокоились и заснули. Не спал лишь костёр - неунывающий мой товарищ с такой же искрящейся, как у поэта, душой. Гори, мой костёр! Не гасни! И подари, если можно, ещё одну встречу с летающим ангелом над рекой.


К титульной странице
Вперед
Назад