«А вот, господа, город Париж! как въедешь в него, так и угоришь!» выкрикивал он своим резким металлическим голосом. «А вот - швейцарская хижина, стоит никем недвижима!» Или - если рисунок панорамы изображал сражение - Ч. обязательно пояснял: «Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..». И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В ого лавочке можно было купить всякой всячины - бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пенали, картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания - с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались им под названием «мифологических» и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже было пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться... У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его «фигляром».

      Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и - сколько помнится - за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно... Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для «маленьких» стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище... Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.

      По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.

      Воспитанник В. для новичков, для «маленьких» и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квасу за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову; то он уверял, что каждого новичка в первую же субботу по поступлению в гимназию обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о «доме», о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им «маменькиными сынками», «дураками», «простофилями»...

      - Учить тебя надо, болвана! - говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.

      Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, «подвести» товарища, сыграть над ним злую шутку, - все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы но отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.

      - Ну, что! Каково влетало? - шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. - Будешь помнить?..

      Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.

      К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстука края сорочки, что считалось у нас большим шиком, и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке - ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен; ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой; учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал, по-видимому, стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в «гулянья» обыкновенно расхаживал по зале, заложив руки за спину или чаще в карманы штанов и стараясь ступать врознь носками.

      Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов...

      Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два, по три года, и во втором классе он был уже юношей лет 15-16. За хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную... Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он выказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений, и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.

      По выходе из пансиона я также потерял его из виду.

      Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. - человек тихого, смиренного нрава - положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрагивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслышать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, «хар-цы-тфу». И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки... Н. мог бы убить его. Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных злых сил; он боялся, что его «сглазят», напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его «след»...

      Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.

      Мой товарищ И. представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого, нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках; у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его «коровой». Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: «Тебя ужо накажут!» - «Наплевать!» преспокойно ответит он. «Тебя исключат из гимназии!» - «А наплевать!..». Одним словом, «наплевать» стало его девизом. И, мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, оставшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил...

      Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте...

      Розги навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.


      IV.


      У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. «Своего», самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя «Пушкиным», а меня любезно произвел в «Дельвиги» (хотя я стихов и не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, в роде: «Аллиага или Мавры при Филиппе III». (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже почти половину отцовской библиотеки).

      Действие повести моей происходило в Гренаде... Два таинственных незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался; таинственные незнакомцы - ужасно мрачные и свирепые - погибли на костре, а их возлюбленный ушли в монастырь... Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:

      - Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии...

      Эта печальная повесть, имевшая такое блестящее начало, никогда не была кончена. Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом... Учитель арифметики, И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:

      - Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!

      Но я перешел - и во втором классе на первом же уроки напомнил И. о его несбывшемся предсказании. Из математики я действительно учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел, и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адресу были так неудачны...

      Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой 1) [Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой, так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам, отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой... Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной, очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди... Вечер был жаркий, и я на беду отирал пот платком, - и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня, и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы в случае чего позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие, и удирал во все лопатки по направлению к дому... Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо, и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.

      - У-у, барин... ты - упрямый! - вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. - Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, - туда пойдешь, куда сам захочешь... Упрямый! Да!..

      Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 50 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.

      Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев... Телеги оглоблями вверх и около них подобие белых палаток... Дотлевавший костер и тени, сгущавшиеся под кустами, росшими по опушке леса... Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая кудластая, похожая на волка, собака, лежавшая под телегой... Всю эту картину - под ясными летними небесами - я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившиеся в вечернем воздухе...

      Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.

      Предсказание цыганки исполнилось: я пошел своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства...

      И еще одно удачное предсказание... В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей - 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:

      - А знаешь, Поль! Ты будешь писатель...
     

      V.
     

      Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам. все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал. описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли «философией».

      Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то «коллеже» - и об этом «коллеже» он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.

      Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове... Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле.

      Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка, Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный...

      Помню один случай... Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных » у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной... Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:

      - Поставь три! Ну, что тебе... А то у меня уж много единиц, - опять драть поведут... Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!

      И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка - бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что « был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел...

      Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:

      - У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость... Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.

      - М.! Пожалуйте сюда! - возгласил Николенко.

      Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня... Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.

      - Ну, скажи стихотворение! - обратился к нему Николенко.

      М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:

      „Где сладкий шепот

      Моих лесов,

      Потоков ропот"...

      М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.

      - Дальше! - проговорил учитель.

      - Сбился-с... Я сначала... - пробормотал М. и опять затянул в нос:

      „Где сладкий шепот

      Моих лессов,

      Потоков ропот"...

      И опять на этом самом слове - стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. «болваном» и «ослом». Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя... И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время...

      Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З... Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.

      Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: «А к следующему разу - от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них « зубрил»; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубрежка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).

      Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих », я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона, за которую можно было бы отдать все фребелевские затеи, все эти « палочки » и «кубики», придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания («от сих и до сих») представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли. Мы должны были сами разжевывать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами допытываться ответов на поставленные вопросы, должны были сами разбирать темные места, встречавшаяся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но это и неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же «учиться», научиться пользоваться своим мозгом - при иных методах преподавания - нельзя и во всю жизнь...

      Нас в классе не спрашивали: которая рука - правая и которая - левая, по полу ли мы ходим, или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, невзирая на все эти неказистая условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей...

      Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему - способом «разжевывания». Преподавание упростилось; появились занимательные учебники с рисунками, с портретами; стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия - кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ «разжевывания», по моему убеждению, гибелен для большинства... Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы, - вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких «глазиров», человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться. Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, т.-е. не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.

      Иногда в обществе приходится слышать: «Человек, казалось бы, и образованный, а поглядишь - дурак - дураком!». Подобная фраза - не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующей факт. Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.

      В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовление уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 12 часов и более в сутки...

      В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она, вследствие более нормального распределения занятий, не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного самолюбия, но не могла и забить чувства человеческого достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам...

      В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону…

      Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.

      Любимыми книгами в ту пору были: «Робинзон Крузо», описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча («Черная женщина»), Р. Зотова («Таинственный монах»), Кукольника («Альф и Альдона» и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: «Стригольники», «Марфа Посадница или падение Великого Новгорода», «Ведьма над Днепром», «Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и т. под. Любимым журналом был «Журнал для детей» Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.

      Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал «Антигону» Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:

      - И понимаешь?

      Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.

      Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн Рида ни Жюля Верна...


      VI.


      Годы 1858-1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но, хотя и медленно, нравы смягчались...

      Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки - «бои гладиаторов», как окрестили их некоторые, - происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом, и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: они прилагались лишь к «маленьким». Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер. За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете...

      Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 г. Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики, Власов, еще ранее, осенью 1857 г., был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.

      Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона «кухонная реформа».

      Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе, и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах: стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали «тараканьими усами». В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик, худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами...

      На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом черве довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы зато теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров VI и VII класса по очереди дежурил в кухне, т.-е. принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.

      Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали, сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение Великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики, нас стали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы - еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собрать для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.

      Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников... Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение...

      К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминован; на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М; вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали врастяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл поутру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома, (губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).

      Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по-праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовой зале и все вместе - пансионеры и приходящие - встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам, от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.

      Около половины двенадцатого часа государь прибыль в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном: государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь оказался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге; глаза его были мутны, лицо красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.

      - Учитесь, дети! - сказал он нам. - Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?

      Но знаю, что испытывали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса... Как ни был замкнут наш пансионский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я - в ту пору 16-летний юноша - смотрел на него, как на человека, державшего в своих руках будущие судьбы земли русской.

      Личность покойного императора Александра II произвела на меня хорошее впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, чтобы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту нору омрачить его молодого лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы...

      Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у другим - без петлиц.

      Директор объяснил, что одни - пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие - приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.

      Затем государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.

      . После посещения государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В. за неимением мундира будто бы спрятался в спальню в той надежде, что государь туда не заглянет. Но государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие того очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления, и с улыбкой спросил директора: «Это что такое?..» Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику...

      Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, - розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовой зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами - гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеяны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.

      Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни... Ободовского заменил Вержбилович, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: «Умственное движение, искусство, наука» и в главных чертах была изложена европейская история конца XVIII и начала XIX века.

      Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибыльский.

      Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками, как, бывало, прежние учителя, не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или о другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и зато был у нас общим любимцем. Впоследствии он занимал должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодской губ.).

      Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по- немецки и стали понимать язык Шиллера и Гёте. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом... Доставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и, наконец, кажется, перебрался в свою Германию.

      Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами - манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету - к лучшему будущему.

      Уроки Пржибыльского - всегда внимательного к нам, доброго и любезного - были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам поодиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я и считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.

      Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года, и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский, по нашей просьбе, устроил репетицию у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.

      В 1862 году, осенью, мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс, и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что «г. Пржибыльский уехал в Петербург» и, кажется, не возвратится 1) [Как потом оказалось, он бежал в Варшаву и был членом «ржонда народового», а затем, когда польское восстание было подавлено, Пржибыльский жил в Париже и был домашним секретарем у принца Жерома, как мы слышали].

      Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (позже директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания - «беседы». На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов - старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы), и по поводу их шли горячие дебаты.

      Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ «студента». В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи - в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы... Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека...

      Выбор книг для чтения к тому времени, т.-е. в начала 60-х годов, также значительно изменился. «Брынский лес», «Юрий Милославский» и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина («Губернские очерки»), Тургенева - в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать «Собрание переводных романов и повестей». Некоторые добывали журналы «Современник » и «Русское Слово».
     

      VII.


      А. В. Латышев в 1861 г. был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина, пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.

      Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов - и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения... Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время - часов в десять вечера - и застал в зале целую толпу, при чем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.

      - Это... это что такое-с? А? Табак курите? - спрашивал директор, поводя носом. - Что вы тут делаете? А?

      Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.

      - Непорядок-с! Нельзя-с! - говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.

      После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть не в лицо гувернеру. Такой поступок - дерзкий и глупый - считался шиком.

      К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано, жестокостью и грубостью самого учителя... Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор - вероятно, по внушению директора - раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и невесть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всем ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и «не станут волноваться смутами»... Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него...

      В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе «свой чай» - во время «гулянья» или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего - карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, - гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим... Зато он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.

      Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая «подкаретная игра» - в три листика, игра, довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.

      Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных...

      Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о «добром старом времени», об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: «Прежде-то, бывало, как возьмут, да»... и кончаться вздохом или словами: «А теперь что... Один срам, - больше ничего»...

      В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.

      Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал и продавал и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивши правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохранные расписки. «Маменькины сынки», проигравшись в «три листика», бывало, нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: не курил, не пьянствовал, не участвовал ни в каких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе...

      Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами - вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в «крючки», сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться, что хорошего находили в нем женщины... В старые годы такой тип Дон Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи, наверное, засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет «девушника». А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.

      Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе - и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками «Трех мушкетеров» Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей - К-ев.

      Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.-е. попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д'Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но, тем не менее, счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища - К-на. Условились стреляться на пистолетах на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной Горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.

      Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу... Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться... Я мог только попытаться примирить противников. Но как? удастся ли? послушают ли меня?..

      На другой день я попросил у инспектора позволение сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять, да и то был как на иголках, и отправился: от нее на Соборную Горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место. Помню: зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый.

      Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул. Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной Горке; они, очевидно, в ожидании меня расхаживали по аллее... Я взял К-на под руку, отвел в сторону, как бы для переговоров, и решительно заявил, что если С. будет убит или ранен, то я наперед вызываю его на дуэль, как подстрекателя.

      - Будем стреляться в десяти шагах! Я убью тебя! - прошептал я, крепко сжимая его тонкую аристократическую руку.

      К-н, зная, что я стреляю недурно, побледнел и заволновался... Он ни в чем не виноват, он не подстрекал К-ва, он готов уговорить К-ва помириться, ему самому все это страшно неприятно и т. д. Уж я не знаю: считал ли он меня, действительно способным в те минуты убить его, но, как бы то ни было, дело, благодаря ему, кончилось тем, что противники помирились, а у меня как гора спала с плеч.

      Но К-в не ушел от своей судьбы: д'Артаньяны и виконты де Бражелоны сделали свое дело. По окончании гимназического курса мы разошлись в разные стороны: я отправился в Петербургский университет, К-в - в Московский. Я впоследствии (с 1867 г.) стал работать на литературном поле, а К-ев поступил в военную службу и перебрался в Петербург. Здесь как-то за картами он поссорился с одним офицером, Б., вызвал его на дуэль и был убит... Его отец, старый генерал николаевских времен и мать - старушка до конца дней своих, конечно, горевали о потере единственного сына. В некоторых петербургских кружках немало было толков в свое время об этой несчастной дуэли... К-н также, через немного лет по выходе из гимназии, рано и жалко кончил свое существование: он умер в чахотке.

      Вскоре после того, как я оставил гимназию, наш «благородный пансион» был закрыт. А именно 23 февраля 1863 г. Вологодское дворянское собрание постановило, ввиду изменившихся обстоятельств (.-е. освобождения крестьян), вакансии в благородный пансион при гимназии не замещать, и сбор на своих пансионеров прекратить, вследствие чего в июне 1864 г. Наш пансион и закрылся, просуществовав на свете около 30 лет…


      Прощай, деревня.


      Храни Господь того, кто окажет:
      „Простите, мирные поля!"
      И бедный свой челнок привяжет
      К корме большого корабля...
      Некрасов.


      I.


      Ветер порою разгоняет, разрывает туман, и в просветы мы видим то, что скрывается за его белесоватой, непроницаемой завесой. Так иногда и наша память разгоняет туманы прошлого, и перед нами, словно ярко озаренные лучами невидимого света, мелькают знакомые места, слышатся знакомые голоса, уже давно-давно отзвучавшие, восстают знакомые образы, уже давно исчезнувшие, пропавшие из наших глаз...

      С помощью чудодейственной силы воспоминания я разрываю теперь густые-густые туманы прошлого и вижу, что было со мною сорок лет тому назад, каков я был, как я жил, как думал и чувствовал...

      Вижу я себя почти совсем еще безусым, девятнадцатилетним юношей. В ту пору - в 1863 году - я только что покончил с вологодской гимназией, заменил форменный гимназический мундир сюртуком и открыто курил папиросы, купленные на свои деньги, полученные с уроков.

      Вижу я отца... Немного строгий, немного ворчливый старик, высокого роста, бодрый, сильный, с большим лбом, с лысиной, полуприкрытой с висков редкими прядями седых волос, с густыми, часто нахмуренными бровями и с длинными седыми усами, опущенными книзу... Живо я представляю его себе.

      Но еще живее, еще ярче я помню мать... Небольшого роста, худощавая, с идеально-прекрасным лицом, с густой косой темно-русых волос, увенчивавших ее красивую голову, с темно-голубыми глазами, добрыми, кроткими, с ласковой улыбкой на устах, - и вся запечатленная выражением душевной чистоты... Точно живую вижу я ее теперь перед собой, - в темном платье с белым воротничком, окаймлявшим ее нежную шею, с работой или с книгой на коленях, иногда задумчивую и грустную...

      По выходе из гимназии, как и большинство моих товарищей, я решил отправиться в университет. Отец предлагал мне поступить на службу в канцелярию губернатора, но о чиновничьей карьере я не хотел и слышать. Идти в чинуши? Ни за что!.. В университет! Вот куда стремились мои думы и мечты. Днем я мечтал об университете, ночью грезил о нем... Он снился мне в виде какого-то величественного древнегреческого храма, с портиками, с колоннами...

      Время тогда было не таково, чтобы соблазняться чиновничьим местом, хотя бы и в губернаторской канцелярии. За два года перед тем крепостные крестьяне были освобождены из-под помещичьей власти; ждали еще других больших преобразований. Общество ожило, проснулось, словно освободившись от какого-то тяжелого кошмара. Наши гимназические учителя читали публичные лекции в пользу бедных. За последние годы учителя обращались с нами, как с людьми взрослыми, как со своими младшими товарищами, приносили нам книги, которых не было в нашей ученической библиотеке, но которые, по их мнению, заслуживали нашего внимания, - и некоторые из этих книг дали нам более умственной пищи, чем целые кипы тогдашних учебников; иные из учителей приглашали нас к себе на дом для «бесед».

      Мы были полны самых блестящих, радужных надежд и упований на светлое будущее и страстно стремились работать на пользу общества, на благо родного народа. И император Александр II, за несколько лет перед тем посетивший нашу гимназию, говорил нам в том же смысле, вполне соответствовавшем нашим стремлениям работать для блага родины. «Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству!» говорил он.

      Лет за десять до того времени, даже еще при моем поступлении в гимназию, гимназисты восторгались офицерами, их блестящей формой, их удальством и молодечеством, звяканьем сабель и шпор и рвались в военную службу. Был даже такой случай: два брата-гимназиста убежали из гимназии с тем, чтобы пробраться на Кавказ - биться с горцами, но на дороге между Вологдой и Ярославлем были пойманы и снова водворены в гимназию. Тогда, помню, зачитывались лермонтовским «Героем нашего времени», повестями Марлинского и т. под.

      С начала шестидесятых годов у нас повеяло новым духом. Читали гончаровского «Обломова», «Детство и отрочество» Л. Толстого, повести Тургенева, стихотворения Некрасова, из которых многие заучивались наизусть, декламировались... Офицер в наших глазах утратил свою былую прелесть. Студент стал нашим идеалом: студент благороден, великодушен, смел, стоит за правду, его единственное, могущественное оружие - горячее слово, убеждение. Студент стал живым олицетворением всего прекрасного. Так изменились вкусы и взгляды молодежи...

      Как прежде гимназисты рвались в военную службу, так теперь они только и думали о том, как бы попасть в университет. Быть студентом считалось почетным. На вечеринках мы громко, с одушевлением распевали:

      «Что чины, богатство, слава,

      Оловянные кресты!

      Это детская забава,

      Это глупые мечты!..»

      Отец был. крайне недоволен моим отказом от службы в канцелярии губернатора и моим решением ехать в Петербург - в университет.

      - Я не был в университете, а, слава Богу, прожил жизнь не хуже других! - ворчал он. - Немало послужил на своем веку... И ты мог бы так же... сначала бы чиновником особых поручений при губернаторе , а там дальше - больше, дальше - больше...

      Но уговоры отца оставались для меня гласом вопиющего в пустыне. «В университет!» повторял я про себя, словно молитву или какое-нибудь заклинание. «Там знания, - думал я, - там свет во тьме светится»...

      Мать моя всячески старалась смягчить отца, примирить нас, хотя и сама страдала при мысли о предстоявшей разлуке со мной. Ей и самой хотелось, чтобы я остался с ними, но идти наперекор желаниям своего любимца она не могла. Отец уступил ее настояниям, и кончилось тем, что вопрос свелся на деньги.

      - При нынешних плохих обстоятельствах, я не могу тебе дать более семидесяти рублей! - сказал мне отец.

      - Мне этого довольно! - замирающим от радости голосом промолвил я - и почувствовал, как щеки мои вспыхнули от сильного душевного волнения.

      Значит, отец не препятствовал, уступал моему желанно и, по-видимому, лишь стеснялся тем, что не мог дать мне больше денег. Я и не ожидал получить от отца много денег: я уже знал, что вследствие летней засухи сена у нас было мало, и вообще в нашей стороне год выдался неурожайный, так что наши сельские хозяева едва сводили концы с концами. Впрочем, семьдесят рублей казались для меня тогда весьма значительной суммой, с которой смело можно было вступать в жизнь. К тому же я рассчитывал с помощью товарищей-земляков найти переводы с немецкого или с французского языка или какие-нибудь другие подходящие занятия...

      Помню, был тихий, ясный августовский вечер...

      Отец сидел в своем кабинете перед письменным столом, я стоял у стола сбоку. В окно были видны ярко-догоравшая вечерняя заря, белые легкие облака, словно застывшие, неподвижно стоявшие над горизонтом, и опустелые поля, покрытая желтой колючей жнивой, казавшиеся мрачными под темневшим вечерним небом. Одинокая яркая звезда горела на западе...

      Отец сидел, нахмурившись, и смотрел прямо перед собой на кипы сельскохозяйственных книг и журналов и приходо-расходных тетрадей в синих обложках; перед отцом был раскрыт какой-то французский роман.

      Вечерние тени сгущались, и комната мало-помалу погружалась в полусумрак.

      До мельчайших подробностей припоминается мне этот вечер и отцовский кабинет, где происходил наш разговор...

      Вдоль стены - большой книжный шкаф с наполовину стеклянными дверцами. С раннего детства для меня было величайшим наслаждением, когда отец раскрывал передо мной этот шкаф и позволял мне выбирать книги для чтения и рассматривать гравюры, хранившиеся на нижней полке. Отец не часто доставлял мне это удовольствие, не часто призывал меня к себе в кабинет, и «кабинет» мне представлялся заповедным местом, хранящим в себе массу чрезвычайно заманчивых, интересных. для меня вещей, а шкаф темного дерева с длинными рядами книг, выступавших из таинственного полусумрака, казался мне святилищем.

      На стене перед письменным столом висел портрет министра Киселева, в ведомстве которого служил отец и имел знак отличия за 35 - летнюю беспорочную службу.

      Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею - «вечный календарь».

      На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна...

      - Ну, так вот, в таком случае получай! - сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. - Пока больше не могу... А там увидим! - добавил он, вставая с кресла.

      Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался... Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю... Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала...


К титульной странице
Вперед
Назад