IV.


      «Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.

      Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли...

      Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека; одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли...

      Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него – все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке; его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. «Доедем, мол, помаленьку!..»

      Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька; хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? «Не в Сибирь ли? – думается мне. – Ах, далеко эта Сибирь! Там – каторга, рудники под землей; там – вечная зима и вечный мрак»... Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах...

      Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней – в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний – вроде: «Эх, вы, соколики!» – не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: «Пади! Пади!» Он и лошадей-то при случае постегивал как -то особенно, деликатно...

      Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки; шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой...

      Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, – то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак...

      Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами...

      Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: «Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?» Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по «большой» пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа... И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей...

      Иногда по «большой» дороге проводили «ученого» медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак.

      И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т.е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев... Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник...

      А однажды по нашей «большой» дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков.

      Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.

      Верблюд на «большой» Архангельской дороге – явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.

      Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, – сколько мне помнится, – не мало им врал, вероятно, для красного словца.

      Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище... Вообще переполох был ужасный.

      Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, – видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, – я и теперь не знаю...

      Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени.

      Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме – в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.

      Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов – высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем... Утром ратники потянулись мимо наших ворот; толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной...

      Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.

      Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т.е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.

      Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах; особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в «именитые» граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия...

      Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.


      ДЕДУШКА ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ


      I.


      Дед мой по матери, Павел Михайлович Засецкий, был помещик и потомственный дворянин Вологодской губернии, отставной моряк, «лейтенант флота», барин довольно богатый и важный.

      Предок его еще во времена седой старины «выехал» в Московское государство из «немецкия италийския земли»1) [В копии о родословной фамилии Засецких, писанной «на Вологде генваря 17 дня 1730», сказано: «В лето 6897 году во дни великаго князя Василия Димитриевича Московскаго и всеа России выехал из Италии муж честен Николай Засецка, а по крещении имя ему дано Димитрий Засецкой»]. Не однажды Засецкие бывали в силе или, как прежде говорилось, «в фаворе ».

      Один из Засецких, как гласят фамильные хроники, был в хороших отношениях с Василием Васильевичем Голицыным, любимцем правительницы Софии Алексеевны, и вместе с ним ходил войной на злых ворогов-татар, и хотя поход в Крым, как известно, кончился неудачно для царской рати, но, тем не менее, на долю Засецких выпало не мало великих и богатых милостей – в виде земель и разных угодий. Другой Засецкий был воеводой в Сибири, и при нем род Засецких, по-видимому, достиг кульминационной точки своего процветания и швы. Этот Засецкий-воевода был в чести, оставил после себя изрядное наследство и похоронен в Прилуцком монастыре близь Вологды.

      У деда моего Павла Михайловича были два большие родовые именья под Вологдой – Фоминское и Новое, и третье, Чичулино, купленное им у двоюродного брата, Засецкого же. Кроме этих трех больших усадеб, у него было еще несколько деревень лесных дач, пустошей и разных угодий.

      Главной и любимой резиденцией дедушки Павла Михайловича было Фоминское. В Новое он переезжал с семьей лишь на весну – месяца на полтора; там в озерах, близ деревни Шиблово, во время весеннего разлива вод он ловил рыбу. Впоследствии дедушка отдал Новое сыну своему Константину, а Чичулино – другому сыну, Николаю. Сам же с младшим любимым сыном, Александром, жил постоянно в Фоминском, и Александр Засецкий еще при его жизни наследовал это прекрасное, благоустроенное имение 1) [В настоящее время Новое и Чичулино принадлежат Заоникиевскому монастырю, а Фоминским владеет немец Буман и делает сливочное масло].

      Кроме этих трех сыновей, у дедушки были три дочери: старшая, Наталья, блистательно кончила курс в Смольном монастыре с шифром, осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь и там умерла монахиней; Елизавета, любимица дедушки, была очень рано выдана замуж за отставного офицера Данилова; Екатерина (моя мать) также была рано выдана замуж.

      Все хозяйство, ведение дома и воспитание детей лежало на бабушке, Екатерине Григорьевне.

      Бабушка была петербургская уроженка и происходила из бедной дворянской семьи. Дедушка Павел Михайлович встретился и познакомился с нею в Кронштадте, где она, по окончании курса в Смольном монастыре, гостила у своих родных. Она понравилась дедушке, тот женился на ней и, по выходе в отставку, увез ее в свое Фоминское.

      Когда я стал помнить бабушку, она была очень благообразной, симпатичной старушкой, высокого роста, худощавой, с овальным бледным лицом и в белом чепчике с лопастями. Помню: она носила обыкновенно светлые платья с довольно короткой талией и с длинной юбкой, волочившейся сзади в виде шлейфа. Под старость ее разбил паралич, и она ходила тихо, опираясь на черный костыль. Несмотря ни на старость, ни на болезнь, она не горбилась, держалась прямо и во время приема гостей своими торжественными, величавыми манерами напоминала маркиз и графинь XVIII века. В обществе дедушка Павел Михайлович был с нею так же утонченно-вежлив и любезен, как и с прочими дамами, и также низко раскланивался с нею. И она в свою очередь при гостях была с ним так же почтительно холодна, как и со всеми мужчинами... Такая чудесная метаморфоза в обращении старичков-супругов меня очень забавляла в ту пору.

      Бабушка Екатерина Григорьевна была очень добрая старушка и любила детей. Помню, когда я был еще очень мал (вероятно, лет четырех-пяти), она брала меня за руку с ласковой улыбкой и, стуча своим черным костылем, отправлялась со мной в кладовую. Там она наделяла меня всякими лакомствами...

      И, Боже мой, что это была за кладовая! Чего-чего только в ней не было! Помню: большие лукошки, кадки, белые деревянные лари вдоль стен, сундуки, какие-то темные старинные баулы, окованные жестью, с дугообразно выгнутыми крышками; полки, уставленные бутылками, банками, ящиками, ящичками, мешочками, бумажными тюриками; на веревках под потолком висели рядами пучки сухой мяты, полыни, трифоли, зверобоя и других хозяйственных или лекарственных растений. В кладовой всего слышнее пахло какими-то наливками-запеканками, мятой и яблоками. Из всех лакомств, какими наделяла меня бабушка, я особенно помню превосходное сухое варенье из ягод и фруктов. Оно, в виде засахарившейся массы, хранилось в больших стеклянных банках. Впоследствии я уже никогда ничего не едал вкуснее этого сухого варенья...

      Дед был страстный рыболов и охотник; после него осталась громадная коллекция всевозможных рыболовных и охотничьих снарядов - сетей, мереж различной величины (для рыбы и для зверей), капканов, рогатин для охоты на медведя и на волков, не считая целого арсенала ружей, пистолетов, охотничьих ножей, кинжалов. На облавы под предводительством дедушки собиралось до 300 человек крестьян, дворовых и мелкого помещичьего люда. В один день, бывало, убивали 5–6 волков, несколько лисиц и целую кучу зайцев. Множество волков истребил на своем веку дедушка Павел Михайлович, и соседнее крестьянство осталось ему очень благодарно за избавление их стад от злых хищников.

      Жизнь дедушки в деревне проходила в рыбной ловле, в охоте и в попойках; страсть к последнему препровождению времени он перенес с корабля и в семейную жизнь. Нрав у него смолоду был довольно крутой, горячий, своевольный, – и во время его шумного разгула и охотничьих кутежей жизнь Екатерины Григорьевны проходила печально, в постоянном томительном страхе.

      Бабушку Екатерину Григорьевну доконал паралич. Она умерла, когда мне минуло шесть лет. Дедушка лет на 10 пережил ее...

      В Фоминском у дедушки было много рогатого скота, лошадей, охотничьих собак, и, кроме того, у него постоянно жили в доме ручная белка в клетке или горностай, ручная ворона с опешенными крыльями или ёж, а в саду – ручной журавль, до того образованный, что даже плясал под хлопанье в ладоши, семья медвежат или волчонок... У дедушки была своя мельница, кузница, угольник (т. е. сарай для угольев). Кстати: в этот угольник однажды была посажена семья маленьких лисят. Лисята вырастали, валяясь постоянно в угольной пыли, и до того, наконец, изменили цвет своей шерсти, что дедушка впоследствии, уже будучи стариком, с веселым, детски-лукавым смехом рассказывал о том, как этих самых обыкновенных лисиц, воспитанных в угольнике, продали за черно-бурых...

      Его главная резиденция – Фоминское, с громадным двухэтажным домом с гигантскими колоннами, окруженным цветниками, садами, рощами, прудами, теплицами и оранжереями, со множеством различных построек и с белою церковью на горе, считалась в ту пору одним из лучших подгородных барских имений (Фоминское находится в 16-ти верстах от Вологды).

      Дедушка с семьей жил внизу, а верхний этаж предназначался для парадных приемов...


      II.


      Я еще ребенком, с покойной матушкой, довольно часто ездил в Фоминское. Я любил забираться наверх и бродить по пустым комнатам. Тут для меня все было очарование и таинственность. Живо я помню одну за другой все эти комнаты...

      Зала была громадная, высокая комната, с большими окнами, выходившими на двор и в сад, и с белыми стенами, окаймленными золотым бордюром. Под потолком середи залы висела почтенных размеров хрустальная люстра с гранеными подвесками, – вроде тех люстр, какие и теперь можно видеть в иных церквах. Когда солнечный луч падал на люстру, ее граненые подвески ярко блестели, отливая всеми цветами радуги. Вдоль одной стены стояли в кадках большие фиговые, лимонные и померанцевые деревья, с лоснящимися, темно-зелеными листьями, а также, так называемое, «перламутровое дерево» с мелкими, бледновато-розовыми цветами. В полукруглой печной нише стояла белая гипсовая статуя какой-то богини, а вверху на приступочках той же печи раскрашенные гипсовые Амуры сидели, скрестив ноги, и, с лукавой улыбкой поглядывая на залу, все что-то записывали на страницах тетрадей, раскрытых у них на коленях...

      Ах, если бы в самом деле эти голые Амуры могли писать!.. Много интересного и поучительного занесли бы они на страницы своих тетрадей...

      За залой следовала гостиная, тоже белая комната, довольно глубокая и несколько мрачная, уставленная старинною мебелью, обитою красным сафьяном, и увешанная в простенках между окнами длинными зеркалами в золоченых рамах. Далее была – «картинная», довольно узкая, продолговатая комната с гравюрами в золоченых рамах по стенам. Тут были картины из жизни Абеляра и Элоизы, из Гётевской повести о Вертере, сцены из греческой мифологии. На последнего рода картины мне запрещали смотреть, и, вероятно, именно поэтому-то я всего пристальнее и рассматривал их, но, признаться по совести, сколько я ни всматривался, ровнехонько ничего в них не понимал и не мог взять в толк, почему мне запрещали глядеть на них... Далее порядка комнат не помню, но только знаю, что их было так много, что я однажды, когда был еще очень мал, заблудился, никак не мог попасть в «люковую», откуда лестница вела вниз, и, заблудившись, страшно перепугался и расплакался...

      Помню: в одной комнате на довольно толстой, низкой тумбе стояла раскрашенная, тщательно сделанная модель трехмачтового, военного корабля, со всеми мельчайшими подробностями его оснастки и вооружения – с мачтами, парусами, реями, веревочными лестницами, со связками канатов на палубе, с якорем, со сходом в трюм, с каютой, с люками, откуда выглядывали жерла темно-бронзовых игрушечных пушек. Эта модель корабля была чудом терпения и искусства. Ее делал сам дедушка во дни оны.

      В «картинной», а также и в других комнатах, там и сям, висели на стенах портреты моих предков. Портреты – большие, все в черных рамках. Днем этих «дедушек» и «бабушек» я не боялся, но вечером ни за что в свете я не пошел бы глядеть на них. С темного холста, как призраки, смотрели на меня их надутые, самодовольные лица с гладко выбритыми подбородками, в громадных напудренных париках; иные из этих людей были в каких-то мантиях, иные в мундирах, то с отложными, то с высокими, стоячими воротниками. Голодный, неподвижный взгляд их больших голубых глаз пугал меня в детстве; эти неподвижные, остановившиеся глаза иногда даже грезились мне во сне... Были там портреты и дам конца прошлого и начала нынешнего столетия. Помню: губы – сердечком, локоны, короткие, широкие рукава, короткие талии, перехваченные то розовой, то голубой лентой; в руке, на груди или на плече – белая или алая роза.

      Из старых почерневших картин особенно сильное впечатление на меня производили: апостол Петр с ключами в руках, и Юдифь, убивающая Олоферна. Последняя картина положительно приковывала к себе мое детское внимание...

      Эта Юдифь с мечом, стоящая над спящим Олоферном, и голова Олоферна со всклокоченными волосами и с красным почти багровым лицом мучили меня: они меня пугали, отталкивали и в то же время привлекали меня к себе. Насколько я теперь понимаю дело, эта картина, должно быть, написана была не заурядным, доморощенным художником. Юдифь, эта полураздетая красавица, с черными распущенными волосами, и спящий, страшный Олоферн и теперь еще живописуются передо мной, выступая из мрака воспоминаний... Я как будто и теперь еще вижу в темных, широко раскрытых глазах Юдифи ужас, а на лице спящего Олоферна – тень от занавеса, как тень надвигающейся смерти...

      Выла еще одна интересная для меня комната – «дедушкина рабочая»; здесь стояли два токарные станка и столярный верстак, и находились всевозможные принадлежности столярного, токарного и слесарного дела. В углу стояли сухие, гладко выструганные доски. Во время своих странствований я всегда заглядывал в эту комнату.

      Занимал меня также звучный резонанс больших пустых комнат. Приду, бывало, в залу и начну выкрикивать «о-о! а-а!» и слушаю, как отголосок моих восклицаний отдавался по всей анфиладе комнат. Зимою верхний этаж протапливали изредка; в комнатах пахло сыростью и затхлью нежилого здания.

      Жилые комнаты нижнего этажа были темнее и казались мне мрачными по сравнению с верхними, обширными покоями, где было так много воздуха и света. Здесь комнаты были ниже, окна меньше и притом в зале заставлены цветами. Расположение передних комнат здесь было почти такое же, как и наверху: зала, гостиная, – только тут вместо «картинной» находилась довольно большая столовая – «наугольная».

      В столовой, помню, была изразцовая лежанка с рисунками каких-то фантастических цветов, фруктов, ярко окрашенных бабочек и птиц с хохлами на головах и с очень длинными, вниз опущенными хвостами. На лежанке часто сидел дедушкин черный кот. По зимним вечерам он грелся на лежанке, а летом усаживался на ней уже просто по привычке. Этот черный кот был очень важной особой в доме: гнать, притеснять его и вообще относиться к нему дурно никто не мог, кроме дедушки.

      В то время, как я стал помнить дедушку Павла Михайловича, он был уже старик лет 75, среднего роста, коренастый, с редкими, разлетающимися прядями седых волос на висках и на затылке, с густыми, клочковатыми бровями, без бороды и без усов. Толстый кончик его носа был покрыт целою сетью мелких красно-сизых жилок. Постоянно, зимой и летом, он носил широкий, черный шелковый галстук, длинный, серый нанковый сюртук, застегнутый на все пуговицы, и широкие серые штаны. Он видел еще довольно хорошо, так что читал без очков, но слышал плохо; при разговоре с ним нужно было кричать, и говорить с ним по секрету было неудобно... Голова его сильно тряслась, руки дрожали, и при ходьбе он волочил ноги по полу. Издалека, бывало, узнаешь о приближении дедушки, заслышав шмыганье его сапог.

      Дрожание рук всего более мучило его. Он, бывало, до того рассердится на руки за их непослушание, что начнет с яростью бить одной рукой другую и, чуть не плача, приговаривает: «Вот тебе! Вот тебе, проклятая! Отрубить тебя надо! Отрубить!..». Виноватою чаще оказывалась правая рука, но, само собой, всегда больнее доставалось левой.

      Для питья чая на стол перед дедушкой ставилась невысокая скамеечка из красного полированного дерева. Человек, прислуживавший деду, наливал из кружки чай на блюдце и блюдце ставил на скамейку, и затем дедушка управлялся уже сам. Вот тут-то рукам и доставалось от него всего чаще, ибо за питьем чая всего чаще дедушку постигали неприятности: ронянье ложки, разливанье чая по скамейке, битье посуды и т. д.

      Дедушка, когда бывал в добром расположении духа, любил подшучивать над гостями: возьмет у кого-нибудь украдкой платок или табакерку, спрячет их, сядет в сторонке и ждет. Ждать ему приходилось не долго, потому что гости уже догадывались, в чем дело, и начинали искать потерянный платок или табакерку, вставали с мест, заглядывали под кресла, под стол, ходили по комнате, пожимали плечами и удивлялись. А дедушка с чисто детским лукавством посматривает на них и посмеивается, а потом возьмет и подбросит к кому-нибудь утащенную вещь. Хозяин найденной вещи – в величайшем недоумении, и дедушка остается очень доволен своими маневрами...

      Дедушка Павел Михайлович состоял на морской службе в царствование Павла I. Со смертью этого государя кончилась и служебная карьера моего деда. Потому ли, что с этим царствованием были для него связаны воспоминания юности, лучшей поры жизни, по другим ли каким-нибудь причинам, – судить не берусь, только верно одно, что дедушка почему-то благоговел перед памятью Павла Петровича. Кажется, что он даже как будто не признавал следовавших за Павлом I государей – Александра и Николая Павловичей.

      В Фоминском, в нескольких комнатах висели портреты Императора Павла I. В дедушкином кабинете на столе стояла статуэтка из темной бронзы, изображавшая этого государя во весь рост, опирающегося на обнаженную шпагу, и с его знаменитой треуголкой на голове.

      Не раз, бывало, сидит дедушка Павел Михайлович в своей комнате за столом, откинувшись на спинку кресла, смотрит на статуэтку обожаемого им монарха и вдруг начнет шамкать своими беззубыми челюстями:

      – Да! Это был государь... Вот это – государь!.. Царство ему небесное!..

      И губы его что-то шептали, брови хмурились, седая голова его тряслась сильнее обыкновенного, и он в забывчивости, унесшись в прошлое воспоминаньем, сжимал свои слабые, дрожащие руки и стучал ими по столу.

      Образ этого государя, очевидно, отражался в его воображении сквозь какую-то светлую, радужную призму и вовсе не в том виде, в каком император Павел I запечатлелся в памяти большинства его современников и явился впоследствии на страницах истории. Павел I, по-видимому, был его кумиром, представлялся ему идеалом человека и государя, рыцарски великодушного, справедливого и просвещенного, мечтавшего и бывшего в состоянии обновить весь мир, если бы только его предначертаниям не помешала преждевременная его кончина.


      III.


      Дедушка Павел Михайлович вставал рано и рано ложился спать; после обеда отдыхал; в осеннее ненастье и зимой, когда его, бывало, «развалит» к погоде, любил «сумерничать» долее обыкновенного. Летом ходил в рощу за грибами, гулял по саду, бросал в пруд карасям хлебные крошки, а дома вязал мережу и неистово бил мух. Хлопушки для мух лежали у него на столе, на подоконниках, всюду, – и посетитель каждый раз доставлял ему большое удовольствие, если, вооружившись хлопушкой, начинал вместе с ним умерщвлять мух; если же посетитель промахивался, то доставлял тем дедушке еще высшее наслаждение.

      Однажды при мне посетитель завел с дедушкой разговор по поводу мух.

      – Ведь и мухи для чего же нибудь созданы! – заметил он. – Может быть, они воздух очищают...

      – Воздух очищают! – с негодованием вскричал дедушка, тряся головой. – Мухи-то воздух очищают!.. Да они, проклятые, только пакостят...

      И он с яростью треснул хлопушкой по столу.

      В летнюю пору мухи так сильно досаждали ему, падая ему в чай, в кушанье и жаля его лысину и затылок, что он без злобы не мог смотреть на них.

      Зимой дедушка иногда, изредка, читал преимущественно книги исторического содержания, а также календари за старые года, чаще же всего занимался своею мережей. Немалое развлечение также доставляли дедушке его прирученные четвероногие и пернатые друзья. Возьмет он, бывало, несколько кусочков сырой говядины и пойдет искать свою любимицу – ручную ворону, выйдет в сени и старческим, надтреснутым голосом кричит: «Каргуша! Каргуша!» И ворона с радостным карканьем спешит на его зов, бочком прыгая к нему по ступеням крыльца. Дедушка берет ее, садит к себе на левую руку и начинает угощать ее. Ворона вертит головой и, посматривая на него искоса, с воровскими ужимками выхватывает у него кусочек мяса. Дедушка улыбается.

      – Каргуша! Ты ведь воровка? – спрашивает он ворону, тряся ее за клюв.

      Ворона, освободив клюв, тащат другой кусочек, и с жадностью проглатывает его.

      – Воровка! – утвердительно говорит дед и, скормив весь запас мяса, отпускает свою «каргушу».

      Но она еще несколько минут прыгает около него, клюет подошвы его сапог и с самым вызывающим видом налетает на него...

      Или возьмет дедушка своего ежа, поставит его перед собой на стол, сядет в кресло и начинает с ним разговаривать.

      – Еж! Ежинька! – говорит он, проводя своею дрожащей рукой по колючим иглам. – И погладить-то тебя нельзя, Еж Ежович! На что ж мордочку-то спрятал... ну, покажи-ка! Посмотри на меня!

      Еж на мгновенье высовывал мордочку, своими темными глазками взглядывал на де душку и опять свертывался в комок.

      - Уж и струсил! Ну, чего ж испугался? – с усмешкой говорил дедушка.

      Кормление кота также занимало немало времени, а иногда даже принимало трагически оттенок и составляло событие дня.

      Его старый черный кот, разумеется, всегда был сытехонек, накормлен до отвалу. Но дедушке, бывало, покажется, что кот голоден, что его надо непременно покормить. В чашку наливались сливки, разбавленные теплой, кипяченой водой, и крошились кусочки белого хлеба... Дедушка брал кота и подносил к чашке. Сытый кот, понятно, воротил морду в сторону. Дедушка сначала ласково упрашивал его, уговаривал и урезонивал всячески.

      – Ну, поешь, коша! Поешь! – шамкал он, поворачивая кота к чашке.

      Кот упорствовал и продолжал пятиться от чашки, разыгрывалась в лицах басня о Демьяновой ухе. Дед начинал сердиться.

      – Отчего не ешь? Ну! Что ж тебе еще надо? А? Тебе сливки – не сливки... Морду воротишь! – ворчал дедушка, тыча кота носом в чашку – ешь, ешь, тебе говорят...

      Кот фыркал, отбивался и начинал жалобно мяукать. Тут уж дело его становилось совсем плохо... Дедушка в виду такого явного, закоснелого упорства окончательно приходил в бешенство.

      – У-у-у! упрямая скотина! – шипел дед и, схватив дрожащими руками кота за шиворот, торжественно нес его из комнаты.

      Кот, зажмурив глаза, оставался неподвижен, как бы уже приготовившись к восприятию самых жестоких мук. Дело кончалось тем, что дедушка с видом непреклонной решимости сбрасывал его с крыльца, как с Тарпейской скалы, и гневно кричал вслед удиравшему коту:

      – Пошел, негодяй! И не смей мне на глаза показываться!..

      И дедушка, глубоко расстроенный и рассерженный, возвращался в комнату со слезами на глазах: то были слезы жалости и досады на «неблагодарную, упрямую скотину».

      Впрочем, contra между дедушкой Павлом Михайловичем и его черным котом были непродолжительны. Через час дедушка уже забывал прегрешения своего любимца и, выйдя на крыльцо, мягким, нежным голоском зазывал его к себе: «Коша, коша! Где ты? Коша!». И если кот, задрав хвост, со всех ног бежал на его зов, дедушка умилялся и радостно принимал его, как раскаявшееся блудное детище, брал на руки и, гладя и целуя его в голову, нес к себе в комнату.

      Дедушка был вообще ласков к детям, по крайней мере, под старость. Он благоволил ко мне и часто уводил меня в свою комнату. Мне нравились эти посещения, потому что в дедушкином шкапу находился, по-видимому, неистощимый запас винных ягод, фиников, чернослива, синего изюму и проч., и проч. И он каждый раз щедро наделял меня этими сластями.

      В дедушкиной комнате, кроме шкафа с его «провизией»; стоял еще книжный шкаф. В этом шкафу в нарядных переплетах красовались за стеклом: История Петра I, Суворова, Наполеона, Фридриха Великого, История войны 1812 года, Картины вселенной, Путешествия Дюмон-Дюрвиля, Тайны инквизиции, Труды Вольно-Экономического Общества, Les fables d'Esope phrygien (Копенгагенское издание конца прошлого столетия) и др.

      На стенах в красных рамках висели старинные гравюры, с изображением каких-то морских сражений, битвы под Полтавой и при деревне Лесной, а также портрет Куракина и какого-то, не помню, важного духовного сановника.

      На стене около двери висели большие стенные часы; на циферблате их вверху выглядывал из-за скалы тигр, каждую секунду страшно вращавший глазами...

      В последние годы жизни дедушка Павел Михайлович большую часть своего времени, особенно зимой, проводил в этой комнате со своим старым неразлучным служителем Васильем Шило и со своим черным котом.


      IV.


      А как был хорош фоминский сад!

      Перед домом с полуденной стороны расстилался роскошный цветник; тут росли великолепные георгины, всевозможных сортов розы – алые, белые, желтые, нарциссы, масса мелких пахучих цветов – душистый горошек, левкои, мальвы, «уголек в огне», царские кудри, анютины глазки, жонкили, – и я уж не помню, что еще там росло и цвело.

      Далее расходился старинный, почтенный сад. Аллеи липовые, березовые, аллеи елей, сосен, пихт – перерезывали сад во всех направлениях; то аллеи шли параллельно, то пересекались, то обходили вокруг прудов и приводили в глубину сада, к разным укромным, уютным уголкам, то к беседке из акаций, то к дерновому, полукруглому дивану, то к кокетливому, хорошенькому домику легкой, воздушной постройки, служившему для обливания в жаркие летние дни. (От Фоминского до реки Вологды – около версты). В саду был вишневый сарай, и росло много прекрасных яблонь. Под тенью лип приютилась баня. В прудах водились караси...

      Помню я, как, бывало, в бурю или ночью, в сильный ветер сад глухо шумел и гудел. А летом в тихий и ясный полуденный час сад стоял во всей своей прелести, блистая зеленою листвой в волшебной игре света и тени и благоухая цветочными ароматами...

      Через дорогу находилась роща, темная, тенистая, и в ней также большой пруд с карасями.

      В этой роще жили кролики. Бывало, рано утром, когда роса еще не обсохла на траве, я забирался сюда и подсматривал за кроликами. Они были такие чистенькие, гладкие, с лоснящеюся версткой; так мило садились они на задние лапы и так зорко оглядывались по сторонам, насторожив свои длинные уши! Мне ужасно хотелось поймать кролика и поласкать его... И сколько раз я бегал за ними по роще до устали, но ни разу, конечно не мог поймать ни одного кролика. То они прятались под бревна, лежавшие на опушке рощи, то заскакивали в непролазную чащу кустов орешника, а иной раз пропадали прямо из-под рук, словно сквозь землю проваливались. Принимался я сторожить кроликов и поздно вечером, когда под деревьями сгущались тени и месяц светил с неба, но ловил их с таким же успехом, как и днем.

      За рощей стоял большой, длинный амбар с крытой галереей. За амбаром рос густой малинник, и я часто, забравшись в него, лакомился вкусными ягодами...

      ___

     

      Помню: особенно торжественно справлялись дедушкины именины 29 июня, в день первоверховных апостолов Петра и Павла.

      Все родные и знакомые съезжались по этому случаю в Фоминское; приезжали из усадеб, из города; ближние являлись в день празднества, дальние забирались накануне. Четыре поколения рода Засецких бывали налицо в тот день в Фоминском: дедушка Павел Михайлович, его дочери и сыновья, внуки и внучки, правнуки и правнучки... И для всех многочисленных гостей, съезжавшихся на Петров день в Фоминское, доставало места, хватало постелей, подушек, прислуги, Фоминский дом в ту пору был полная чаша... Весь двор перед каретником застанавливался экипажами. Нарядные кучера, в поддевках и в красных рубахах, шатались по двору или сидели у «людских » изб. В конюшнях слышались топот и лошадиное ржание. Разряженные горничные девушки, лакеи и казачки поминутно перебегали между домом и кухней.

      Утром гости отправлялись в церковь (в полуверсте – на горе); кто шел пешком, кто катил в пролетке, в коляске. После завтрака гости шли на балкон, расходились по саду, группами, парами, по одиночке... В зеленой дали тенистых аллей мелькали светлые женские платья, слышался говор, смех... С пеньем птиц сливались веселые детские голоса, звеневшие в воздухе.

      На тот день отпирался для гостей верхний этаж дома, и большой обеденный стол накрывался в зале. Для детей ставились маленькие столы. Запах трав и цветов вливался из сада через балкон и в большие раскрытые окна. Дедушка Павел Михайлович в тот день одевался в черный, «парадный» сюртук старого покроя.

      В конце обеда, помню, гости с бокалами в руках поднимались со своих мест, шумно отодвигая стулья, и поздравляли именинника. Дедушка Павел Михайлович стоял перед своим прибором на переднем конце стола и с серьезным, невозмутимым лицом раскланивался с гостями, усиленнее обыкновенного покачивая своею трясущеюся головой и расплескивая шампанское из бокала. В это время с садового вала, где была устроена батарея, раздавались вскоре один за другим три пушечные залпа. Стекла в окнах дрожали, хрустальные подвески люстры бренчали; дамы и барышни вскрикивали от неожиданности, слышался звон разбитого бокала... гости оглушительно кричали «ура»!.. Я смотрел в окно и наблюдал, как в саду между деревьями синеватыми полосами расстилался пороховой дым.

      Вечером опять поднималась пушечная пальба, опять пушечный грохот раздавался над Фоминским, и клубы порохового дыма заволакивали опушку сада. На этот раз уже ничто не могло удержать меня в комнатах, и я бежал на садовый вал, где с давних пор была устроена батарея по всем правилам военного искусства – и успела уже густо зарасти травой. Пушки были небольшого калибра, длинностволые, на зеленых лафетах и обыкновенно хранились в сарае, рядом с каретником, где стоял также громадный каток с наваленными на нем большими серыми булыжниками...

      Помню: с каким волнением и с замираньем сердца смотрел я, как дяди мои, артиллеристы, Александр и Константин, заряжали пушки и накатывали их на край батареи. И красиво было видеть, как в синем полусвете сгущавшихся летних сумерек из пушечных жерл с грохотом и треском вылетал огонь, и густые клубы дыма на несколько мгновений застилали спящую окрестность...

      Где те дамы и кавалеры, которые, бывало, так весело гуляли в Фоминском, в тени аллей его садов и рощ! Они прошли, они исчезли, и исчез их след...

      Однажды в серый, ненастный октябрьский день дедушка Павел Михайлович, по своему обыкновению, лег «посумерничать», заснул и уже более не просыпался. Кончина его была безболезненная и мирная. Он умер 90 лет в то памятное, многознаменательное время, когда рушился наш старый «крепостной» строй и навсегда сдавался в исторический архив... Я был в ту пору в V классе гимназии и присутствовал на похоронах дедушки Павла Михайловича; на похороны его собрались почти все его внуки и правнуки.

      В своем черном «парадном » сюртуке лежал он в гробу.

      Бледное лицо его было спокойно, губы плотно сжаты... Он показался мне в гробу очень маленьким... Серый, сумеречный свет октябрьского дня скупо проникал в залу, и в этом сумеречном свете мерцали тускло восковые свечи в больших подсвечниках, стоявших по углам гроба. Темная зелень померанцевых и лимонных деревьев бросала тень на изголовье гроба...

      Через много лет после смерти дедушки Павла Михайловича был я в Фоминском...

      «Старый дом, старый друг! посетил я,

      Наконец, в запустенье тебя.

      И минувшее вновь оживил я

      И печально глядел на тебя»...

      Роща вырублена, кролики мои исчезли, ни вишневого сарая, ни теплицы, ни оранжереи... В доме не слышно шмыганья дедушкиных сапог. Не стало ни дяди Александра, ни приветливой его жены, ни той, которой образ живет, и будет жить всегда в моих воспоминаниях, как мечта, как призрак юношеских лет... Все они – там, на горе, у церкви, лежат в своих могилах...

      С Фоминским, кроме воспоминаний о дедушке Павле Михайловиче, для меня связывается не мало и других воспоминаний - светлых и печальных. Но об этом или после или никогда...

     

      В родном уголке.

     

      «Там чудеса, там леший бродит,

      Русалка на ветвях сидит;

      Там на неведомых дорожках

      Следы невиданных зверей;

      Избушка там на курьих ножках

      Стоит без окон, без дверей;

      Там лес и дол видений полны...»

      А. Пушкин.


      ОСЕНЬ.


      I.

     

      Когда мне было девять лет, мой отец с матерью и со всеми домочадцами переселился из города в деревню.

      До тех пор я живал в нашем Миролюбове только летом; обыкновенно в половине августа я с мамой переезжал в город. Теперь мне пришлось в первый раз провести в деревне всю осень, встретить зиму, – прожить в деревне круглый год, да и не один год. Эта первая осень и первая зима, проведенные мною в деревне, живо запомнились мне, как вообще все ярко запоминалось в то далекое время...

      С половины сентября, помню, стали перепадать дожди, сделалось холодно, солнце редко проглядывало, и его бледный луч, продиравшийся из-за серых, густых облаков, мало напоминал собою те веселые золотистые лучи, от каких я, бывало, так загорал в летнюю нору, что, по мнению мамы, становился похож на «цыганенка».

      В конце сентября опавшим желтым листом уже покрылась земля в нашем саду, деревья стояли почти совсем обнаженные; блеклая, мокрая трава печально стлалась по земле, и шуршал под ногами желтый лист. Гниющими листьями пахло в сыром воздухе. Хлеб был уже давно свезен с полей, поля опустели. Стога на лугах, еще недавно такие зеленые, теперь потемнели. Безлиственный лес издали казался каким-то серовато-бурым, мрачным; зелень в нем виднелась лишь там, где тесными группами посреди чернолесья стояли сосны и ели, но и эти вечно-зеленые деревья не могли развеселить, скрасить унылую осеннюю картину леса.

      Осеннее ненастье, конечно, было не в состоянии удержать меня дома. Лишь только дождь переставал, а иногда даже и в то время, как дождь еще продолжал моросить, я бежал в поле по знакомым тропинкам и межникам, заходил и в лес, где иногда встречал приютившихся в чаще рябчиков и тетеревей, заглядывал на гумно, где молотили и веяли хлеб.

      В странствования по полям и лугам я иногда пускался не один, брал с собой Сашку. (Сашка был сын нашего кучера, Всеволода Родионова, мой сверстник и товарищ моих детских игр).

      Я был большой мечтатель. В моей голове каким-то странным образом уживались и научные знания, уже приобретенные мною, и мечты. Правда, мои знания были еще очень маленькие, а для мечтаний давал много пищи окружавший меня мир, еще полный для меня загадок и таинственности. Датская душа жаждет поэзии, «красных вымыслов», как бы предчувствуя, что в жизни-то будет мало поэзии, что «красные вымыслы» скоро рассеются под суровым дуновением действительности... И в те давние дни я, как многие дети, жил в мире, созданном мною самим, – в мире грез и мечтаний.

      За деревьями, цветами и вообще за растениями я, например, признавал способность испытывать те же чувства и ощущения, какие волновали меня. Мне порой было холодно, я зябнул и с грустью вспоминал о теплых летних днях, о летнем раздолье и приволье и теперь, глядя на голые, мокрые ветви берез, шумевших уныло и гнувшихся под налетами ветра, я жалел деревья и думал: «Им теперь холодно. Они, бедные, озябли... Вон как они жалобно шумят и вздрагивают от ветра! Они, может быть, также скучают, грустят по красным летним денечкам»...

      Однажды я поведал свои невеселые думы по поводу берез Сашке, и тот, как бы желая утешить и успокоить меня, сказал:

      – Ну, что им деется!.. Вот ужо придет весна, опять лист пойдет, тепло станет...

      Оглядываясь на то прошлое, я, кажется, мог бы отчасти сравнить тогда себя с маленьким Дон-Кихотом, а Сашка, пожалуй, мог бы сойти за Санчо Пансу. На тот раз утешения моего верного Санчо Пансы оказывались напрасны.

      До весны тогда было еще далеко...


      II.


      В северной полосе России, где посреди лесов приютилось наше Миролюбово, «сыромолот» не в обычае 1) [«Сыромолотом» называется молотьба хлеба прямо с поля или вообще без предварительной сушки]: перед молоченьем хлеб в снопах сушат в овине – для того, чтобы при молотьбе зерна легче выбивались из сухого колоса и меньше пропадало их в соломе.

      В подовине, в яме, раскладывают «теплину» – зажигают толстые поленья, целые чурбаны или выкорченные корни дерев, разрубленные на части. Рожь, овес или ячмень, «насаженные» на овин, подогреваются снизу и просыхают. Затапливают овин в сумерки и топят до полуночи и долее. В подовине в это время всегда бывает кто-нибудь из рабочих: надо следить за тем, чтобы огонь не потух или чтоб от искр, летящих вверх, не загорелся пол овина. Храни Бог, долго ли до беды!.. Если бревна местами начинают тлеть, если показывается где-нибудь дымок, рабочий проворно черпает ковшиком воду из бочки, всегда стоящей тут же, в углу, и плещет водою на слишком нагревшиеся бревна.

      Рига с ворохами соломы не представляла для меня днем ничего особенно заманчивого, но в сумерки, ночью, гумно и овин были для меня полны таинственности и своею таинственностью сильно привлекали меня к себе... Хотя гумно стояло недалеко от усадьбы, но, конечно, никто не пустил бы меня туда ночью. В сумерки же мне нередко удавалось пробраться в подовин.

      Топкой овина у нас заведовал старик Андрей.

      Как теперь вижу его перед собой... Загорелое, морщинистое лицо, серые, слезящиеся глаза, добродушная улыбка, темные волосы с проседью, большая борода, совсем седая, посконная рубаха, на плечах – серый армяк с коричневыми заплатами, в руке – тоненький батожок.

      Мы с Андреем были большие приятели. Хотя по летам я не мог быть Андрею товарищем, но, тем не менее, он, по-видимому, всегда был очень рад, когда я заходил к нему в подовин. Вероятно, ему было скучно подолгу сидеть одному, а со мной он мог поговорить и всегда находил во мне внимательного слушателя. Старик расстилал свой армяк на земляном полу, и мы располагались перед теплиной.

      Долги осенние сумерки, – и я любил в ту пору лежать перед огнем и смотреть, как с легким треском горели громадные поленья, как красноватые языки пламени вспыхивали посреди синеватого дыма и золотистые искры порой летели вверх и гасли... Кажется, и теперь, через много-много лет, я мог бы красками нарисовать картину, какую мы тогда представляли с Андреем.

      В яме горит огонь, и багровый дрожащий свет блестящими бликами играет там и сям на толстых, почернелых бревнах подовина. Перед огнем, полусидя, помещается старик с батожком в руке; загорелое, морщинистое лицо его при вспышках пламени кажется совсем красным. Рядом с ним, облокотившись и склонив голову на руку, лежит мальчуган в коротком пальто, в круглой шапочке и задумчиво смотрит на огонь из-под густых прядей вьющихся светло-русых волос... Эти непокорные пряди выбиваются из-под шапки, падают на лоб и бросают тень на лицо... В углу – бочка с водой, и тут же валяется несколько сосновых обрубков и куча валежника. В низенькую полуотворенную дверь в недальнем расстоянии видна изгородь, а за нею опустошенные поля с желтой, торчащей жнивой тонут, пропадают в синеватой мгле осенних сумерек...

      Иногда у меня с Андреем заходили довольно интересные разговоры. Я рассказывал иногда старику всякие истории; были и небылицы, вычитанные мною из книг; иногда Андрей совершенно неожиданно поражал меня открытиями и рассказами из области таинственного.


      III.


      Однажды, помню, сидя перед теплиной, я спросил Андрея:

      – Ведь теперь на гумне пусто? Никого там нет?

      – Кому же там быть! – ответил старик. – Разве что «гумённый» шатается...

      Я тотчас же насторожил уши: для моего любопытства открывались новые горизонты. С «гумённым» я до тех пор не был еще знаком.

      – «Гумённый»! Кто же это такой? – переспросил я.

      - Да кто ж его знает... – вполголоса промолвил Андрей. – Мало ли на свете всякой нечисти, прости Господи... Банный, домовой, кикимора...

      – Какой же из себя «гумённый»? – приступал я.

      – А такой высокий-высокий, волосья желтые, длинные, и балахон на нем тоже желтый, длиннеющий... – пояснял Андрей.

      – Кто ж его видел?

      – Люди, сказывают, видали!

      – А ты не видал? – допытывался я.

      – Нет, не хочу врать, сам не видал, не доводилось... – признался старик.

      – А что он делает на гумне?

      – Да так... болтается по ночам около овина... иной раз соломой зашуршит, пугает, значит... – ответил Андрей.

      Я оглянулся назад, на притворенную дверь. Сумрак уже сгущался над полями.

      – Ну, Андрей, вот что я тебе скажу... – рассудительным тоном начал я, немного погодя. – Все это пустое... Ни домовых, ни банных, ни гуменных – ничего этого нет.

      – Ты, пожалуй, скажешь, что и кикиморы нет? – с лукавой, многозначительной улыбкой спросил меня старик.

      – Конечно, нет! – ответил я.

      – Ну, уж нет, батюшка! – шепотом, но с жаром заговорил Андрей и даже приподнялся на локте. – Кикимора-то, почитай, в каждом дому есть... А только она ведь не злая, вреда, то есть, человеку не приносит, а побаловать – ее дело. Вот ежели, примером сказать, оставить что-нибудь на столе на ночь, либо поставец 1) [Поставец - шкаф для посуды и для всякой домашней мелочи] не притворить плотно, она уж все перешарит, перетрогает, а иной раз и стукнет и брякнет чем-нибудь... Ежели какой парень гармонию на ночь не уберет, так уж она, братец ты мой, непременно поиграет на ней, – тихонько-тихонько поиграет...

      – Ты говоришь: она в каждом доме бывает?.. Так где же она живет? – спросил я.

      – А прах ее знает... кое-где... Может, под печкой, али в подполье... Ведь у нее сто ухоронок в дому... – пояснил Андрей.

      – Все это вранье! Никаких кикимор на свете нет! Папа и мама мне говорили, что старинные люди верили в них, но что все это выдумки! – заговорил я довольно решительным тоном, хотя, признаться, здесь, в подовине, в полутьме сумерек, являлись у меня какие-то смутные сомнения по поводу кикимор: внушительный шепот старика порой оказывался убедительнее доводов рассудка. – Ведь никто не видал кикимор! – заметил я.

      – Как «никто не видал»? Нет, батюшка, это уж ты оставь! – с азартом зашептал старик, оглядываясь по сторонам. – Мой дедушка-покойник – царство ему небесное! – сам своими глазами видел ее...

      – Где ж он ее видел? – спросил я, подвигаясь поближе к своему собеседнику.

      – А на реке... Один раз пришел он на реку верши ставить, – уж этак поздно было, вечером... Смотрит, а под самым берегом, под кручей, она и сидит на камне... Сидит, знаешь, в одной рубахе, на колени облокотилась, пальцы в волосы запустила. А волосья-то длинные-длинные, нечесаные... Как дедка-то увидал ее, испужался до смерти, верши бросил да, давай Бог ноги, бегом домой... Бежал, говорить, так, что просто дух захватило... Насилу отдышался...

      – А дедушка рассказывал, какова она с виду? – перебил я рассказчика.

      – Да так, как бы тебе сказать, – в роде старушонки, этакая махонькая-махонькая, как будто маленько горбатенька, ноги кривые, а рыла-то ейного дедка не видал...

      – Может быть, какая-нибудь женщина приходила купаться... – заметил я.

      – Эвона! – с усмешкой отозвался старик, качнув головой и, очевидно, признавая мое возражение крайне легкомысленным. – Гм! Что ведь сказал!.. Пойдет баба за три версты от деревни купаться, да и то поздно вечером... Да и дед-то, слава Богу, не пьян был и речей пустых не любил... Неужто бы он бабу от кикиморы не отличил?.. Хоть, это точно, есть у нас бабы оченно на кикимору похожи... – немного погодя, в задумчивости почесывая затылок, промолвил старик про себя.

      Несмотря на занимательные рассказы Андрея, дававшие богатую пищу моей детской фантазии, я все-таки говорил себе, что нельзя, не должно верить ни в «гумённых», ни в «кикимор». У нас в доме нередко подтрунивали над этими созданиями народной фантазии, и мне было бы очень совестно, если бы я хотя на минуту сознался в том, что я верю в лешего или в домового и боюсь их. Их нет, – конечно, нет!..

      Но в тот вечер, возвращаясь домой потемневшим полем, я почему-то все озирался по сторонам, как будто ожидая увидать что-нибудь особенное, необыкновенное; назад я не оглядывался, и чем ближе подходил к усадьбе, тем более ускорял шаг. Когда я подходил уже к околице, в густых лопухах, росших вперемежку с крапивой, у самой изгороди, вдруг зашевелилось что-то черное, и два зеленоватых огонька ярко блеснули в вечернем сумраке. Сердце мое тревожно забилось, и неприятные мурашки пробежали по спине. В то же мгновение наш черный кухонный кот, как сумасшедший, выскочил из лопухов, вероятно, испугавшись меня, перемахнул через изгородь и скрылся где-то за птичьим двором.

      – Фу, дурак какой! – сердито прошептал я по адресу удравшего кота.


      IV.


      Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.

      На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме; из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.

      – Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.

      – Что-о такое? – забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. – Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?

      Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.

      – Отстань, отвяжись, баловник! – с притворным негодованием ворчала няня. – Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается...

      А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!

      – Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? – немного погодя, спросила меня няня.

      – Я был в подовине с Андреем.

      – Это ты из овина-то один впотьмах? – с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на «баловника».

      – А что ж такое? Маленький я, что ли? – возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. – Да теперь еще и не ночь.

      – Один в подовин шастает... Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! – брюзжала Тарасьевна. – Вот уж за это надо бы розочкой... надо!

      – После дождичка в четверг! – иронически отозвался я.

      Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.

      – И-их, баловник, баловник! – говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. – Где только день-то деньской ножки тебя не выносят... Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте... шмыг да шмыг...

      – Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! – говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом.

      – Сидишь! – передразнивающим тоном бормочет няня. – Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал. ..

      Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.

      – Няня, ты не сердись! – говорю я сквозь смех.

      – Как на тебя, на баловника, не сердиться! – не унимается моя Тарасьевна. – Этакую волюшку, в самом деле, забрал... Я ли – не я ли! И розги уже не боится... Господи, помилуй! Да что ж это такое!..

      Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться; я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что «розга» на ее языке – просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был «бука», странное и страшное существо без образа, без лика...

      Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, – я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова; я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.

      Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать; взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.

      – Няня! А, няня! Ты не спишь? – обращаюсь я к ней.

      – Нет, батюшка! Я только так, задумалась... А тебе что? – совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох.

      – Где же у нас кикимора-то живет? – спрашиваю я с самым невинным видом.

      Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.

      – Сказано тебе, отвяжись! – ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. – Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?

      И няня, опустив свое вязанье на колени, выжидательно, пристально смотрит на меня.

      – Дядюшка Андрей говорит, что кикимора в каждом доме водится, – с невозмутимой серьезностью отвечаю я няне.

      – Так вот вы с дядюшкой-то Андреем и ищите ее на здоровье! – огрызнулась Тарасьевна, очевидно, выведенная из терпения моею неуместною настойчивостью и «неприятным» (особенно к ночи) предметом разговора. – А ты оставь меня в покое! Пристал, точно банный лист, чего терпеть не могу!.. Да и тот-то, старый дурак... Делать ему нечего! О всяких пакостях ребенку рассказывает... – уже про себя, вполголоса закончила няня.

      Я вполне доволен произведенной вылазкой и опять ласкаюсь к няне. Через минуту все неприятное забыто и прощено... Не знаю, чего бы только не простила мне моя милая старушка!..


      V.


      Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом; их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл «ущельем». Через это «ущелье», стоя на дворе, можно было видеть поле... Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец «ущелья», выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки; чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.

      В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к «ущелью» и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. «Нельзя ли, – думал я, – через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти»...

      Неотступно манило меня это «ущелье». Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.

      Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто... Вот другое дело – пролезть через щель; это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.

      Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение...

      Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает «нечистый». Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня «сглазили» недобрые люди, что со мной что-нибудь «попритчилось», и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.

      И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: «Мамаше скажу!» – и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты «пролезания» через «ущелье», то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, – серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама – эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина – не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.

      Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: «как» да «к чему», да «для чего я полезу в щель, таракан я, что ли» и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.

      – И чего только не выдумаешь! – роптал он, протискиваясь между стен. – Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь... Пылища, мусор да сор... - А паутина-то! Так в нос и лезет!..

      – Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! – перебил я его.

      – Еще бы! Где тебя поймешь?.. – насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.

      До половины «ущелья» мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.

      – Как хошь, дальше не пользу, – чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад.

      – Эх, ты, трус! Трусишка! – с презрением крикнул я ему вслед.

      – Ладно! Полезай, коли охота! – отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет.

      Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что «ущелье» становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял... Этого именно и надо было ожидать.

      Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость... Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх – там крыша, темно; оглянулся на поле – там пусто; взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, – и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось...

      И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. «Что я наделал! – мысленно говорил я себе. – Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал»... Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня; воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда...


К титульной странице
Вперед
Назад