В глазах у меня - рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда - на меня, на пол, на мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел.
      Конверт взорван - скорее подпись - и рана - это не I, это... О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу - расплывшаяся клякса - сюда капнуло... Я не выношу клякс - все равно: от чернил они или от... все равно от чего. И знаю - раньше - мне было бы просто неприятно, неприятно глазам -- от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко -как туча, и от него - все свинцовее и все темнее? Или это опять - "душа"?
      Письмо:
      "Вы знаете... или, может быть, вы не знаете - я не могу как следует писать - все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только... ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни - я бы не знаю что... За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня - не четырехугольная, а круглая, и без конца - кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей.
      Я не могу без вас - потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и -понимаете: именно, если я вас люблю, я должна - --
      Мне нужно еще только два-три дня, чтобы из кусочков меня кой-как склеить хоть чуть похожее на прежнюю О-90, - и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите. О".
      Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же - отчего -- -Запись 19-я.
      Конспект:
      БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ.
      Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек... или нет, нет - не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, - она сказала: "послезавтра". Это "послезавтра" - сегодня, и все - на крыльях, день - летит, и наш "[Интеграл]" уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя, и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них - салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
      При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эллинга - от них ровно ничего не осталось, кроме каких-то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул; и мы, и наши станки - продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров - это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчетах - это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна.
      И мне смешно, что вчера я мог задумываться - и даже записывать на эти страницы - о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это -все то же самое "размягчение поверхности", которая должна быть алмазно-тверда - как наши стены (древняя поговорка: "как об стену горох").
      Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать, быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца...
      Я почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены - мне далеко видно вправо и влево и вниз - повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерненной солнечной тушью лестнице медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги - и я вижу сквозь дверь - я чувствую: ко мне прилеплена пластырь-улыбка - и затем мимо, по другой лестнице - вниз...
      Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез - и... и какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Передо мною - небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза... очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда, исподлобья, где глаза.
      - Вам от нее письмо... (исподлобья, из-под навеса). Просила, чтобы непременно - все, как там сказано.
      Исподлобья, из-под навеса - кругом. Да никого, никого нет, ну давай же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один.
      Нет, не один: из конверта - розовый талон, и - чуть приметный - ее запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее - письмо, чтобы прочитать это своими глазами, чтобы поверить в это до конца...
      Что? Не может быть! Я читаю еще раз - перепрыгиваю через строчки: "Талон... и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас... Мне необходимо, чтобы думали, что я... мне очень, очень жаль..."
      Письмо - в клочья. В зеркале на секунду - мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку - --
      - "Просила, чтоб непременно - все, как там сказано".
      Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем... впрочем, не знаю: увидим - до вечера еще далеко... Талон лежит на столе.
      В зеркале - мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены - и потом свалиться в кровать - на дно... А я должен - в 13-й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа - два часа не шевелясь... когда надо кричать, топать.
      Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата - не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский - мне мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая - крючочек-старушка, вроде той - у Древнего Дома.
      Древний Дом... и все сразу - фонтаном - снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова - сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то - о детях, о детоводстве. Я - как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп -световой отблеск на громкоговорителе; под ним - ребенок, живая иллюстрация -- тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь -легкая, пухлая тень-складочка на запястье. Как фотографическая пластинка -я отпечатываю: вот теперь голая нога - перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух - вот сейчас, сейчас об пол - --
      И - женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка - губами - в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый - рожками книзу - полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это - О. И я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, - вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
      Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами - в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде - три точки, и через эти точки - прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых, еще не видимых событий.
      Домой - по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю - как часы. И стрелки во мне - сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она - у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее "нужно". Я не хочу быть чужими шторами - не хочу, и все.
      Сзади - знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей - и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату - пока там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы...
      Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.
      Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель - я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, - висела: так висит пустое, снятое платье - под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
      - Я - о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно - сегодня же.
      Я пожал плечами. Я с наслаждением - как будто она была во всем виновата - смотрел на ее синие, полные до краев глаза - медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал:
      - Ответ? Что ж... Вы правы. Безусловно. Во всем.
      - Так значит... (улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу). Ну, очень хорошо! Я сейчас - я сейчас уйду.
      И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон [той]. Я быстро развернул эту свою рукопись - "МЫ" -- ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
      - Вот - все пишу. Уже сто семьдесят страниц... Выходит такое что-то неожиданное...
      Голос - тень голоса:
      - А помните... я вам тогда на седьмой странице... Я вам тогда капнула -- и вы...
      Синие блюдечки - через край, неслышные, торопливые капли - по щекам, вниз, торопливые через край - слова:
      - Я не могу, я сейчас уйду... я никогда больше, и пусть. Но только я хочу - я должна от вас ребенка - оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду!
      Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас - -Я заложил назад руки, улыбнулся:
      - Что? Захотелось Машины Благодетеля?
      И на меня - все так же, ручьями через плотины - слова:
      - Пусть! Но ведь я же почувствую - я почувствую его в себе. И хоть несколько дней... Увидеть - только раз увидеть у него складочку вот тут -как там - как на столе. Один день!
      Три точки: она, я - и там на столе кулачок с пухлой складочкой...
      Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу - точки-люди, и сладко тикнуло сердце: "А что, если?" Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь - я прыгнул вниз.
      - Так вы хотите? Совершенно сознавая, что...
      Закрытые - как будто прямо в лицо солнцу - глаза. Мокрая, сияющая улыбка.
      - Да, да! Хочу!
      Я выхватил из-под рукописи розовый талон - той - и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что - я понял только потом, когда вернулся.
      Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
      - Это... это ее талон?
      - Не все ли равно. Ну - ее, да.
      Что-то хрустнуло. Скорее всего - О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала.
      - Ну? Скорее... - Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра -синяки) у ней на запястье, там - где пухлая детская складочка.
      Это - последнее. Затем - повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры - и я через парапет вниз... Запись 20-я.
      Конспект:
      РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЕС.
      Разряд - самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней - полюсы все ближе - сухое потрескивание -- еще миллиметр: взрыв, потом - тишина.
      Во мне теперь очень тихо и пусто - как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
      Быть может, этот "разряд" излечил меня, наконец, от моей мучительной "души" - и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя - пусть: в последний момент - я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право - понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего - тем ценнейшего - права.
      ...Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь - в чистейшем, разреженном воздухе - с легким треском, как пневматическая шина,-- лопается мое рассуждение "о действенном праве". И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних - их идеи о "праве".
      Есть идеи глиняные - и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой, Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же - слава Благодетелю -взрослые, и игрушки нам не нужны.
      Так вот - если капнуть на идею "права". Даже у древних - наиболее взрослые знали: источник права - сила, право - функция от силы. И вот -две чашки весов: на одной - грамм, на другой - тонна, на одной - "я", на другой - "Мы", Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у "я" могут быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, - это совершенно одно и то же. Отсюда -распределение: тонне - права, грамму - обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты - грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны...
      Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты -- я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое -просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной - пребудет только мораль, построенная на четырех правилах. Это - последняя мудрость, это - вершина той пирамиды, на которую люди - красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины - там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков - с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать - О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это -- то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их "Бог" - хулу на Святую Церковь - карал так же, как убийство.
      Вы, ураниты, - суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, - вы молчите, мне кажется, вы - со мною. Но я слышу: розовые венеряне - что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас - вы не способны философски-математически мыслить.
      Человеческая история идет вверх кругами - как аэро. Круги разные -золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля - вперед: 10, 20, 200, 360 градусов - опять нуль. Да, мы вернулись к нулю - да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль - совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо - мы вернулись к нулю слева и потому: вместо плюса нуль - у нас минус нуль. Понимаете?
      Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века - мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют - и все на мачты: перед нами - другой, дотоле не ведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца -сотни солнц, миллиарды радуг...
      Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны Нулевого Утеса. Нож - самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож - был гильотиной, нож универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов - единственно достойный бесстрашного ума путь... Запись 21-я.
      Конспект:
      АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЕД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ.
      Вчера был ее день, а она - опять не пришла, и опять от нее -невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один - так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто - отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их - я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens - только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
      И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу - весь будто из голубых глыб льда. Вдруг -- облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...).
      У входа в Древний Дом - никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной - острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ - грудью о прочную ограду из электрических волн - и назад, и снова над Стеною.
      Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу - косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
      - Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да...
      То есть как это незачем? И что это за странная манера - считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все - мои тени. Разве я не населил вами эти страницы - еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
      Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное - это заронить в человека сомнение в том, что он -реальность, трехмерная - а не какая-либо иная - реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
      Пусто. Тихо. Ветер - там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров - если только это действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня - будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые - с красными кирпичными прыщами - стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь - памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли - голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы -навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков.
      Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды - неясно, как на дне, сквозь толщу воды - и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота...
      Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти - его не было. А впрочем - так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это -- был один из моих нелепых "снов".
      Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, - я уже открыл калитку -вернуться на главный двор. Вдруг сзади - шорох, хлюпающие шаги, и передо мною - розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
      Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
      - Прогуливаетесь?
      Я молчал. Руки мешали.
      - Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
      - Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
      Он отпустил меня - поднял глаза вверх. Голова запрокинута - и я в первый раз заметил его кадык.
      Вверху невысоко - метрах в 50 - жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб - я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
      - Отчего их так сегодня много? - взял я на себя смелость спросить.
      - Отчего? Гм... Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
      Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся - и через плечо мне:
      - Будьте осторожны!
      Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
      Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу -- голубые купола, кубы из стеклянного льда - свинцовеют, набухают...
      Вечером:
      Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия -- этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры - я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками - по кусочку на каждую из моих трещин, - и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
      - Понимаете, прихожу сегодня в класс ( - она работает на Детско-воспитательном Заводе) - и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле...
      - Нет, нет, что вы, - поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах - это было совершенно неуместно).
      - Да в конце концов - это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь - это жестокость - вы понимаете?
      Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли..."
      Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках - сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
      - Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам - сейчас, завтра, послезавтра.
      Она оглянулась - и совсем тихо:
      - Вы слышали: говорят, что в День Единогласия...
      Я вскочил:
      - Что - что говорят? Что - в День Единогласия?
      Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака - все ниже...
      Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение - косточки ее пальцев дрожали).
      - Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят... И потом, если только вам это нужно - в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого - и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы - тоже дитя, и вам нужно...
      - Нет, нет, - замахал я, - ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок - что я один не могу... Ни за что!( -сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
      Она улыбнулась: неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы - и теперь о другом:
      - Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас, не торопите меня, я еще должна подумать...
      Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
      ...Всю ночь - какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом - стул. Но стул - не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя - и левая задняя, левая передняя - и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее - и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
      Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной - может быть, даже полезной. Запись 22-я.
      Конспект:
      ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЕ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я - МИКРОБ.
      Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны - мерно вверх; и поднявшись - вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и не естественно было и это - когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом свалился с неба метеорит.
      Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов - две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта - там, где грозно гудела аккумулирующая башня - навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади - стража; в середине трое, на юнифах этих людей - уже нет золотых нумеров - и все до жути ясно.
      Огромный циферблат на вершине башни - это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут - в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске - путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир - видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем - четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды - и взвизг, щелк -взвизг.
      Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли - и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: "Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется - и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут - и сколько красоты..."
      Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура с криком: "Довольно! Не сметь!" - бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было - как метеор -- 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды - серые гребни скованных внезапным морозом волн.
      Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером -- она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенному Единому Государству. Но одно какое-то ее движение - заворачивая, она согнула бедра налево - и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело - мои глаза, мои губы, мои руки знают его, - в тот момент я был в этом совершенно уверен.
      Двое из стражи - наперерез ей. Сейчас - в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой - их траектории пересекутся, - сейчас ее схватят... Сердце у меня глотнуло, остановилось - и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, - я кинулся в эту точку...
      Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась - --
      Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови... Не она! не I.
      Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: "Так ее!", "Держи ее!" - но слышу только свой шепот. А на плече у меня - уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им...
      - Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это...
      Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду... Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
      В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
      - Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 - болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием...
      - Да, да, - ухватился я. - Я даже крикнул: держи ее!
      Сзади, за плечами:
      - Вы ничего не кричали.
      - Да, но я хотел - клянусь Благодетелем, я хотел.
      Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня - и я снова свободен, то есть, вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
      Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок - скрылись за углом, навеки. Мы идем - одно миллионоголовое тело, и в каждом из нас - та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире - это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение - добродетель, а гордыня - порок, и что "МЫ" - от Бога, а "Я" -от диавола.
      Вот я - сейчас в ногу со всеми - и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность - только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб - их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание - это только болезнь.
      Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых); я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами...
      Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие - что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай? Запись 23-я.
      Конспект:
      ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
      Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу - в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
      И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду, кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком - нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю). Все - необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
      Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней - сквозь стекло стены - свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
      - Луна, - понимаете?
      Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона - и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
      - У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид - потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет - никто.
      Это "никто" - конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я - неблагоразумен, я - болен, у меня -душа, я - микроб. Но разве цветение - не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид - страшнейший из микробов?
      Я - наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс... и так: я - кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани - я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше -- и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она -это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати - мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь - это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду...
      В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я -- кристалл, и потому во мне - дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я - и вдруг...
      - Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости...
      - Отчего же ты думаешь, что глупость - это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
      - Да... (Мне кажется, она права - как она может сейчас быть неправа?)
      - И за одну твою глупость - за то, что ты сделал вчера на прогулке, -- я люблю тебя еще больше - еще больше.
      - Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня...
      - А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу - что ты уж совсем мой?
      - Да, совсем!
      Она взяла мое лицо - всего меня - в свои ладони, подняла мою голову:
      - Ну, а как же ваши "обязанности всякого честного нумера"? А?
      Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла -как пчела: в ней жало и мед.
      Да, обязанности... Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что в сущности я бы должен...
      Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой и в каждом из них вижу себя: я -крошечный, миллиметровый - заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять - пчелы - губы, сладкая боль цветения...
      В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда - метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами...
      Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты - такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей - все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах - о математике Пляпе, о \sqrt{-1} и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе -в такой день - оказалось чернильное пятно.
      I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ - две длинные, резкие линии - и темный угол поднятых бровей: крест.
      - Может быть, в этот день... - остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. - Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
      - Почему ты так? О чем ты? I, милая?
      I молчала, и ее глаза уже - мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
      I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся - так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
      - Ну, давай мои чулки! Скорее!
      Чулки - брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались и никак не сложить по порядку, а главное - если и сложить, все равно, не будет настоящего порядка, все равно - останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
      - Я не могу так, - сказал я. - Ты - вот - здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса -- и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор - или, может быть, ничего этого не было?
      I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
      - Ты хочешь узнать все?
      - Да, хочу. Должен.
      - И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца - куда бы я тебя ни повела?
      - Да, всюду!
      - Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только... Ах да: а как ваш "[Интеграл]" - все забываю спросить - скоро?
      - Нет: что "если только"? Опять? Что "если только"?
      Она (уже у двери):
      - Сам увидишь...
      Я - один. Все, что от нее осталось, - это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы - вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
      ...Почему она вдруг об "[Интеграле]"? Запись 24-я.
      Конспект:
      ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЕ ЗАЧЕРКНУТЬ.
      Я - как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута - закапает расплавленный металл, и все - в ничто. Скорее - холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
      Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции - надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое "растворение во Вселенной", взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть - именно полнейшее растворение меня во Вселенной. Отсюда если через "Л" обозначим любовь, а через "С" смерть, то Л--f(С), то есть любовь и смерть...
      Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и "я не хочу" и "мне хочется"? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром...
      Завтра - День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали - это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы - рядом с ней, чтобы - ее руки, ее плечо, ее волосы... Но я хочу даже этой боли - пусть.
      Благодетель великий! Какой абсурд - хотеть боли. Кому же непонятно, что болевые - отрицательные слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно... И вот - никаких "следовательно". Чисто. Голо.
      Вечером:
      Сквозь стеклянные стены дома - ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи - и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, - для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу.
      Вот - о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его - с детских лет. Мне кажется, для нас - это нечто вроде того, что для древних была их "Пасха". Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик, - с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать... Будь я уверен, что никто не увидит, - честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу - хоть издали...
      (Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре - шаги, радостные возгласы, шум.)
      Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра - день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
      Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда - смешно сказать - даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно не учитываемых случайностях, вслепую - что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
      Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, - ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионоклеточный организм, что мы - говоря словами "Евангелия" древних -единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
      Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта таинственность - до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я - и может ли быть иначе, раз "все" и "я" - это единое "Мы". Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая воровская "тайна" у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, то есть какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство -от них самих. И наконец, еще одно...
      Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа - женщина торопливо расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что "наконец еще одно", и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной - только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо - выкрашенная синим жесть, и сам я.
      Я хватаюсь за телефонную трубку:
      - I, это вы?
      - Да, я. Как вы поздно!
      - Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить... Я хочу, чтоб вы завтра были со мной. Милая...
      "Милая" - я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы -размах, ветром в лицо - и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам.
      Пауза. Мне чудится, я слышу там - в комнате I - чей-то шепот. Потом ее голос:
      - Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама... Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите.
      Ночь. Запись 25-я.
      Конспект:
      СОШЕСТВИЕ С НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ.
      Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн - сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов, - я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и, захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец - пусть! - но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо.
      Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве - едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он - новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе, -- и все выше навстречу ему миллионы сердец, - и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун - как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами ( - сияние блях); и в центре ее - сейчас сядет белый, мудрый Паук - в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.


К титульной странице
Вперед
Назад