ОТ АВТОРА

      Для всех деятелей на поприще наук, искусств и литературы, для ученых, художников, литераторов и даже музыкантов, путешествия составляют хорошую школу, просто необходимость: в наш век развития пароходства и железных дорог не пользоваться средствами передвижения, не учиться на живой летописи истории мира – значит вырывать самые интересные страницы из книги своего бытия...

      Василий Васильевич Верещагин... Богатырь земли русской! Богатырское угадывалось во всем его облике, рослой, статной фигуре, пылком, неукротимом темпераменте, кипучей энергии и поразительно завидной работоспособности. Он был вечным борцом. Со всей страстностью и пафосом атаковал он своих недругов, отстаивая принципы высокой идейности и реализма в искусстве, выступая против зла и насилия, милитаризма и агрессии. Он страстно ненавидел войну и был живописцем преимущественно военной темы. Его яркие, самобытные полотна – это не красочные парады войск, не панегирики полководцам, а проклятия войне, напоминания о бедствиях и страданиях, которые несет она народам, рядовым ее участникам.

      Антимилитаристская направленность верещагинского творчества особенно привлекательна в наши дни, когда у всех миролюбивых сил земного шара нет более святой и сокровенной цели, чем обуздание милитаристов и агрессоров, прекращение гонки вооружения, достижение прочного мира на планете и взаимопонимания между народами. Миролюбивые силы всей Земли с полным на то основанием могут взять на вооружение и творчество Верещагина – великого борца за мир.

      Художник, писатель, мыслитель, общественный деятель, путешественник – таковы грани деятельности этой яркой личности. Верещагин вошел в историю мировой культуры в первую очередь как великий мастер изобразительного искусства. Поэтому закономерно, что Верещагин-художник на долгие годы заслонил Верещагина-писателя, создавшего небесталанные беллетристические произведения, Верещагина-мыслителя, мучительно в. в. Верещагин размышлявшего о несовершенстве буржуазного общества, о поисках, порой наивных и утопических, идеального будущего, Верещагина-путешественника, объездившего с мольбертом добрую половину земного шара. О Верещагине-художнике написаны многие десятки, если не сотни работ – книг, статей, очерков, заметок. Пожалуй, только один советский искусствовед, А. К. Лебедев, рассматривает творческую деятельность Василия Васильевича во всей ее многогранности, по праву отдавая приоритет творчеству художника. К сожалению, пока Верещагин-писатель как-то выпал из поля зрения наших литературоведов, а Верещагин-путешественник – из поля зрения географов.

      Последний пробел мы и пытаемся восполнить с помощью настоящей книги.

      География верещагинских путешествий обширна – Кавказ, Туркестан, Балканы, Индия, Палестина, Русский Север, Соединенные Штаты Америки, Филиппины, Куба, Япония, Порт-Артур. К этому еще следует добавить, что между своими основными путешествиями художник объехал с выставками картин многие из крупных западноевропейских городов... Почти каждое путешествие нашло подробное отражение в книгах, путевых очерках, статьях, письмах Верещагина. Они содержат богатый познавательный материал не только о жизни и природе той или иной страны, того или иного края, но и об их политических системах или о происходящих в них социальных явлениях. Так, например, в своих американских очерках Верещагин не ограничивается описанием колоритного облика крупнейших городов страны с их небоскребами или встреч с выдающимися американцами вроде П. Эдисона, он подвергает резкой критике нравы капиталистического общества, пропитанного духом наживы и стяжательства. В очерках о Японии он пишет не только об экзотической стороне японского быта и красоте синтоистских храмов, но и о милитаризации страны, росте в ней шовинистических, антироссийских настроений, которые специально подогревались японской военщиной, чтобы ускорить военное столкновение с Россией.

      В своих многочисленных путевых очерках и записках Верещагин выступает не бесстрастным бытописателем-этнографом, ищущим красочное своеобразие (хотя и оно не ускользает от его пристального внимания), а в первую очередь публицистом. Его очерки и записки, как правило, пронизаны социально-политической проблематикой и гражданским обличительным пафосом. В военных туркестанских и балканских очерках этот пафос приобретает явную антимилитаристскую окраску и направлен против всей прогнившей самодержавной системы, против бездарных царских сановников и военачальников, по чьей вине рядовые участники войны – русские солдаты – вынуждены страдать и нести почти ничем не оправданные потери.

      В центре нашего повествования рассказ о путешествиях Верещагина. Его основу составляют свидетельства самого художника о поездках в разные уголки земного шара. Разумеется, оторвать в таком рассказе путешественника от художника практически невозможно, да и неправомерно. Верещагин подытоживал впечатления от очередного путешествия не только в путевых очерках, но прежде всего в своих живописных произведениях – картинах и этюдах. Они особенно зримо, наглядно выражают отношение художника-путешественника к жизни той или иной страны, ее народа. Поэтому речь пойдет и об основных сериях верещагинских полотен, их содержании и взаимосвязи с тем или иным путешествием.

      Книга «С мольбертом по земному шару» – не искусствоведческое исследование. Читатель, интересующийся анализом художественного творчества Верещагина, может обратиться к содержательным работам А. К. Лебедева и других искусствоведов. Мы же будем касаться живописных произведений художника лишь в той мере, в какой это требует наш рассказ о Верещагине-путешественнике.


      Глава I

      ВЫБОР СДЕЛАН


      Поступок фельдфебеля старшей гардемаринской роты Василия Верещагина озадачил Сергея Степановича Нахимова, исправлявшего должность директора Морского кадетского корпуса после кончины своего предшественника А. К. Давыдова. Инспектор корпуса собрал с помощью надежных наушников сведения о том, что оный фельдфебель Верещагин намерен сразу же после выпускных экзаменов подать по команде рапорт с просьбой об увольнении с флотской службы, дабы иметь возможность поступить в Петербургскую Академию художеств. Слушки об этом крамольном намерении доходили до всеведущего инспектора и прежде, но он как-то не придавал им значения. Однако приближались выпускные экзамены. Василий все чаще уединялся в свою комнату, специально отведенную ему для занятий живописью и рисованием. В положенное время дневальный стучался к нему, возвещая о первом барабане к чаю, обеду, классам или ужину. И только тогда Верещагин выходил в общую залу и становился во главе роты, уже построенной.

      Племя наушников, или фискалов, было самым презираемым и отверженным в стенах военного учебного заведения. Их просто старались не замечать, их сторонились как зачумленных и награждали кличкой «задорных», произнося это слово с чувством презрения и гадливости. Потому-то испокон веков кадеты были готовы терпеть обиды и несправедливость, самоуправство старшего и сильного, но не жаловаться на обидчиков офицеру, чтобы ни в коем случае не прослыть «задорным». И все же наушники никогда не переводились, подлость свою конспирировали, маскировались под свойских парней. Да и инспектор, стреляный воробей, мог обвести кадетов вокруг пальца, чтобы не дать им повода заподозрить себя в контактах с мелкими фискалами.

      Как бы там ни было, слухи о намерениях Верещагина покинуть флотскую службу подтвердились. И инспектор счел своим служебным долгом написать на имя непосредственного своего начальника контр-адмирала Нахимова обстоятельный рапорт.

      – Что скажете, Сергей Степанович? – испытующе спросил инспектор, вручая переписанный четким каллиграфическим почерком рапорт адмиралу. – Что же это получается? Как волка ни корми...

      – Что вы хотите этим сказать?

      – Слишком много поблажек этому Верещагину. Фельдфебельский чин, самый старший до офицерского, дающий немалый вес и влияние в корпусе...

      – Разве не по заслугам? Первый по успеваемости, способный, исполнительный. Гордость всего корпуса.

      – Разрешили посещать рисовальную школу на Бирже, предоставили персональную комнату в порядке, так сказать, исключения из общих правил. Не слишком ли много этих исключений?

      – Но послушайте, голубчик... По единодушному мнению всех наших преподавателей рисования да и по отзывам из рисовальной школы, Василий Верещагин обладает исключительными способностями к живописи. Обидно, конечно, что Российский флот лишается хорошего офицера, может быть второго Крузенштерна, Лазарева...

      – Павла Степановича Нахимова, – подсказал инспектор, чтобы польстить директору. Сергей Степанович Нахимов был младшим братом героя Севастопольской обороны и благоговел перед его памятью. Сам же оказался человеком заурядным, малоприметным, не оставившим заметного следа в истории Морского корпуса. Послужной список Сергея Степановича был каким-то тусклым – ни кругосветных плаваний, ни серьезных морских сражений. Характером он обладал нерешительным, противился всяким новшествам, которые давно назревали и в корпусе, и на флоте, и в общественной жизни

      Российской империи. Недавнее поражение России в Крымской войне наглядно продемонстрировало всю несостоятельность российской военной машины, отсталость ее военной техники. Веление времени требовало широкого строительства парового флота, оснащения его скорострельной артиллерией, сокращения срока службы нижних чинов, отмены бессмысленной муштры и коренного улучшения системы подготовки морских офицеров. Передовые деятели Российского флота решительно выступали за прогрессивные реформы. В их числе был капитан первого ранга Воин Андреевич Римский-Корсаков, совершивший смелые плавания у берегов Дальнего Востока и исследовавший Татарский пролив, а ныне занимавший пост начальника штаба Кронштадтского порта. В кругах Морского ведомства поговаривали, что этот отважный моряк и ученый будет, вероятно, назначен директором корпуса вместо стареющего Нахимова. Римскому-Корсакову благоволил сам генерал-адмирал, великий князь Константин Николаевич, брат царя, один из лидеров либеральной партии, ратовавшей за отмену крепостного права и другие назревшие реформы.

      Сергей Степанович знал об этом и ожидал изменений в своей судьбе с неизбежной покорностью. Он мечтал только об одном – закончить свое поприще директора корпуса без каких-либо серьезных казусов, которые могли бы вызвать неудовольствие генерал-адмирала или его ближайшего помощника по Морскому ведомству Краббе, а затем получить очередной чин и спокойную синекуру, например должность морского генерал-аудитора.

      Нахимов дважды перечитал не спеша рапорт инспектора, сложил его вчетверо и спрятал в ящик письменного стола.

      – Значит, так, голубчик... – сказал он. – Пока об этом рапорточке помалкивайте. Мы с вами не решающая инстанция. При случае побеседую приватно, посоветуюсь с Николаем Карловичем. Уповаю на его мудрость. Дело-то особого рода.

      Все же чистое человеческое любопытство толкнуло Сергея Степановича на разговор без свидетелей с Василием Верещагиным. Даже скорее не любопытство, а озадаченность нелогичными, с его, адмиральской, точки зрения, намерениями фельдфебеля. Променять надежную и обеспеченную, хотя и суровую карьеру флотского офицера на капризное и неопределенное поприще живописца – это никак не укладывалось в представления Сергея Степановича.

      Занятия в классах закончились. Одни из гардемаринов остались в классных комнатах готовить уроки, другие проводили время в казарме. Кто-то отпросился в город, к родным. Для гардемаринов старшей роты делались некоторые послабления. Директор мог быть уверен, что Верещагина, если тот не отправился в рисовальную школу, он застанет у себя, за рисованием.

      История верещагинской комнаты, находившейся рядом с общей залой, была такова. После того как помещение гардемаринской роты было заново отстроено, корпусное начальство решило оборудовать здесь арестантскую. Но когда Сергей Степанович Нахимов пришел самолично обозреть будущее помещение для арестованных, он увидел просторную и светлую комнату.

      – Не слишком ли? – произнес он и высказал свое мнение окружавшей его свите насчет того, что прежние арестантские, полутемные и затхлые каморки возле цехгауза, больше отвечают своему назначению.

      – Арестант на то он и арестант. И вся обстановка должна импонировать его позорному положению, – закончил свои рассуждения директор.

      Нет худа без добра. Светлую комнату по распоряжению Сергея Степановича отдали фельдфебелю гардемаринской роты. Верещагин развесил здесь по стенам гипсовые слепки, рисунки, разложил краски, карандаши, бумагу. В этой комнате, как впоследствии писал художник в своих воспоминаниях, проводил он все время, свободное от обязательных занятий. Теперь не только кадеты относились к фельдфебелю гардемаринской роты с большим уважением, но и все офицеры обращались с ним почти как с равным.

      Сергей Степанович Нахимов подошел к верещагинской комнате и остановился. Дверь была приоткрыта. По комнате шагал из угла в угол рослый плечистый парень с орлиным профилем, выдававшим его татарских предков. Он был в расстегнутой нараспашку рубахе. Мундир с фельдфебельскими нашивками висел на спинке стула. Нахимов залюбовался Верещагиным – отменная стать, превосходная строевая выправка. Добрый был бы моряк! А Верещагин, видимо ухватив какую-то мысль или зрительный образ, звучно щелкнул крепкими длинными пальцами и подбежал к столу. Сделал карандашом несколько резких штрихов на листе бумаги. Потом отошел от стола и, прищурившись, стал всматриваться в рисунок. Крякнул неудовлетворенно, скомкал огромной ладонью лист и бросил под стол. Опять заметался по комнате, как большой неукротимый зверь в тесной клетке. «Одержимый, – подумал Нахимов. – Этот не станет моряком. А жаль».

      Сергей Степанович решил выдать свое присутствие и щелкнул дверной скобой.

      – Не обессудьте, Василий Васильевич, что отрываю вас от приятных занятий, – сказал он дружелюбно. – Вот проходил мимо... Дай, думаю, проведаю нашего фельдфебеля-труженика.

      – Польщен, ваше превосходительство, – сдержанно ответил Верещагин и метнулся к стулу с мундиром. Но Нахимов остановил его. – Не надо, голубчик. Будем без чинов и званий. Я ваш гость.

      Но Верещагин все-таки облачился в мундир, застегнулся на все пуговицы, одернул полы и стряхнул с рукавов невидимую пыль. «Требуя с других, будь примером сам» – эту фельдфебельскую заповедь он крепко усвоил. Освободил один из стульев от свертков бумаги и пододвинул его адмиралу. Но Сергей Степанович не сел, а стал с интересом разглядывать развешанные по стенам верещагинские рисунки.

      – Мои первые рисовальные опыты, – пояснил Верещагин. – Мельница, замок – копии с литографий Калама. Теперь осваиваю портрет.

      – Это же наш Митрич, корпусной сторож! – воскликнул Нахимов, увидев выполненное в нескольких вариантах лицо старика с пышными усами.

      – Скорее собирательный образ старого матроса или солдата.

      – Так, так. А я хотел с вами вот о чем потолковать. До сих пор вы были первым учеником корпуса. Надеюсь, что будете и первым выпускником.

      – Стараюсь, Сергей Степанович.

      – А это дает вам право добровольно выбирать место будущей службы. После плаваний Невельского и Римского-Корсакова большие перспективы открываются на Тихом океане. Более того, вам, как фельдфебелю, можно рассчитывать в порядке исключения на получение мичманского звания непосредственно после выпуска. Я готов поговорить по этому предмету с Николаем Карловичем Краббе, а он замолвит слово перед великим князем. Ведь вам известно, что по новому положению выпускник корпуса обязан два года проплавать гардемарином до получения первого офицерского чина. Для вас же сделают исключение. Быть вам, Верещагин, когда-нибудь адмиралом. Перефразируем известную фразу, приписываемую не то Суворову, не то Наполеону, – плох тот кадет или гардемарин, который не мечтает стать полным адмиралом.

      Несколько минут длилась пауза, пока Верещагин не произнес глухо:

      – Наверное, я плохой гардемарин, ибо я не мечтаю когда-нибудь стать адмиралом.

      – Грустно это слышать, Верещагин. Неужели отдаете предпочтение капризной и изменчивой музе? Разве нельзя сочетать приятное с полезным, долг перед государем с вашим призванием? Разве Морское ведомство не ценит морских офицеров, обладающих художественными способностями? Разве оно не подбирает в дальние плавания и экспедиции таких офицеров-художников, которые могут запечатлеть в зарисовках с натуры все примечательное? Взять хотя бы Можайского, который привез с Дальнего Востока целую иллюстрированную летопись своих плаваний, наглядную документацию. Мы заинтересованы в развитии художественных способностей у наших воспитанников. Поэтому-то в корпусе уделяется такое большое внимание рисованию, привлекаются превосходные учителя.

      – Я признателен моим учителям. Они привили мне первые рисовальные навыки. Но корпус еще не сделал из меня художника.

      – Когда вы и мы вместе с вами убедились, что корпусные учителя дали вам все, что могли, мы разрешили вам посещать рисовальную школу. Разве не так?

      – Так. Но школа – это только подготовительный класс. А я хочу стать художником, большим художником, не рисовальщиком-копиистом. Профессия рисовальщика в морском деле, кстати, вымирающая профессия, ее вытеснит фотоаппарат.

      – Не хороните раньше времени своего собрата. Мы, русские, – консервативное племя. К новшествам привыкаем не спеша, привязаны к старинке. Значит, сделали свой выбор?

      – Выбор сделан, – упрямо и жестко сказал Верещагин. Его уже начинал тяготить этот разговор с директором корпуса. Он насупился, соединив густые татарские брови в одну зигзагообразную линию. Но старый адмирал не унимался:

      – Позвольте тогда задать вам один деликатный вопрос, Верещагин. Как вы мыслите себе материальную сторону вашего будущего? Батюшка ваш, насколько я знаю, средней руки череповецкий помещик, притом многодетный. Когда-нибудь вам достанется не ахти какая щедрая доля отцовского наследства. Родитель ваш, можете мне об этом не говорить, возлагает все надежды на вашу успешную карьеру морского офицера. И ваше намерение бросить флот ради живописи не вызовет его восторга. Скорее всего это будет для него тяжелым ударом.

      – Я еще не говорил с отцом.

      – Вы знаете, что только очень одаренные и удачливые художники купаются в богатстве и славе. Таких немного. А сколько их прозябает в нищете и неизвестности! Вас это не пугает? Задаю вам этот вопрос по-отечески.

      – Заботу вашу ценю, Сергей Степанович, – прервал его Верещагин. – Я верю в свои силы, в свою счастливую стезю.

      – Дай-то вам бог, голубчик, чтобы не пришлось потом горько раскаиваться. Дай-то бог. Я вам не помеха. Понимаю, что моряк не по призванию – не моряк. Уволить вас с флота может только генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич. Поговорю с Николаем Карловичем, человеком многоопытным. Подумаем вместе, как лучше доложить о вас его высочеству.

      Верещагин вздохнул с облегчением, когда Нахимов вышел, захлопнув за собой тяжелую крашеную дверь. Пройдена первая инстанция.

      Верещагин поверил, что директор корпуса не станет чинить ему препятствий. Обязанный назначением своему имени (как брат севастопольского героя) и дружбе с влиятельнейшим Краббе, стареющий Нахимов оказался добрым человеком. К телесным наказаниям кадетов он прибегал, не в пример своему предшественнику Давыдову, в редких случаях. К Верещагину директор всегда был добр, так что к Сергею Степановичу можно было заглянуть без церемоний и обратиться с личной просьбой. Впрочем, это не помешало впоследствии Василию Васильевичу в книге о своем детстве и отрочестве написать резко и, очевидно, справедливо: «Новый директор не отличался ни как педагог, ни по учености или развитию, и при нем сказался наибольший упадок во всех порядках и в самом преподавании, особенно когда вскоре из корпуса вышел инспектор Зеленый, назначенный на должность директора штурманского училища в Кронштадте».

      Второй инстанцией был Николай Карлович Краббе, контр-адмирал и генерал-адъютант, приписанный к императорской свите. Официально он занимал пост директора Инспекторского департамента Морского министерства, но фактически был правой рукой, ближайшим помощником управляющего министерством великого князя Константина и решал за него многие текущие рутинные задачи. Пожалуй, самую меткую характеристику этому высокопоставленному сановнику Морского ведомства дает композитор Николай Андреевич Римский-Корсаков, также окончивший Морской корпус: «В 70-х годах морским министром был Краббе, человек придворный, самодур, плохой моряк, дошедший до должности министра после службы адъютантской и штабной, любитель музыки и театра, но еще более того – красивых артисток, но человек во всяком случае добрый». Доброта Николая Карловича, а точнее, показное добродушие и склонность к балагурству сочетались в нем с полным равнодушием к делам Российского флота. Человек сугубо светский, толстяк Краббе думал прежде всего о собственной карьере и удовольствиях. Кроме красивых женщин Николай Карлович увлекался медвежьей охотой, причем любил и приврать о своих охотничьих успехах. Окружал он себя людьми малоспособными, но угодливыми, светскими.

      Краббе посетил корпус вскоре после разговора Нахимова с Верещагиным, выслушал доклад директора и приказал вызвать странного фельдфебеля в директорский кабинет.

      – Я рассказал о вашей просьбе Николаю Карловичу... – сказал Нахимов, когда Верещагин вошел в кабинет и поприветствовал старших.

      – И думать об этом нечего, – резко перебил Краббе Сергея Степановича. – Заранее предвижу, что скажет великий князь в ответ на обращение к нему. Не хочу, мол, потерять лучшего выпускника корпуса. Ах, желает заниматься живописью? Пусть послужит голубчик и живописует себе на здоровье и на пользу делу. Пишет морские пейзажи, корабли, баталии без отрыва от службы. Так-то!

      – Но ваше высокопревосходительство... – начал было Верещагин и запнулся.

      – Вы хотите мне возразить?

      – Да. Я не стану маринистом. У нас уже есть господин Айвазовский. Не стану и традиционным баталистом, воспроизводящим красивые маршировки солдат. Война – это что-то другое. Это разрушенный Севастополь, Малахов курган, матрос Кошка...

      – Да, да, – закивал Нахимов. – И мой брат Павел Степаныч.

      – Нахимов, Корнилов, Истомин... – с пафосом продолжал Верещагин. – Я еще не выучился на настоящего художника. Но я найду свой путь, свою тему, свое видение войны.

      – О, да вы философ, фельдфебель Верещагин, – с сарказмом сказал Краббе. – Носитель профессии не токмо бесполезной среди военных людей, но и вредной. Я бы вас отпустил на все четыре стороны, будь на то моя воля. Но великий князь не сочтет ваши аргументы заслуживающими внимания.

      – Какие еще могут быть аргументы?

      – А это вам думать. Вот если бы серьезные физические немощи препятствовали вашей дальнейшей службе...

      – Посмотрите на меня. Разве я похож на страдающего какими-нибудь немощами?

      – А ты не перебивай, – вмешался Нахимов и сказал с заискивающим смешком. – Николай Карлович у нас большой шутник, но во всякой шутке мудрый намек. Так что мотай на ус, фельдфебель.

      – Неизлечимая хворь могла бы дать основание генерал-адмиралу уволить вас* в досрочную отставку, – сказал с расстановкой Краббе, и его круглая щекастая физиономия расплылась в ухмылке.

      Верещагин понял, что Николай Карлович, которому в сущности была абсолютно безразлична судьба молодого гардемарина, подсказывал ему нехитрую уловку – как обвести вокруг пальца великого князя. Решить дело Верещагина без этой уловки, объясняя причину отставки его действительными стремлениями, было бы крайне рискованно, поскольку это противоречило сложившейся бюрократической рутине, казенным традициям, параграфам и артикулам бесчисленных циркуляров и могло быть воспринято как предосудительное вольнодумство. Уж лучше пойти на маленький обман, дабы избежать подобных толкований.

      Случай попасть на аудиенцию к великому князю Константину представился скоро.

      Для гардемаринов Морского корпуса ввели новую форму: мундир без эполет, с золотым жгутом и аксельбантом на правом плече, саблю и треугольную шляпу. Для парадных выходов предусматривались сюртук с кортиком и погонами, украшенными одним широким офицерским галуном, и фуражка. Всякая парадная мишура была страстью Николая Карловича Краббе, приложившего руку к разработанным адмиралтейскими интендантами образцам новой формы. Ее пожелал самолично обозреть Константин Николаевич и распорядился прислать к нему в Мраморный дворец, что у Марсова поля, двух гардемаринов из старшего класса и чтоб непременно с хорошей строевой выправкой. Выбор пал на Верещагина и его товарища Быкова. Краббе должен был представить обоих великому князю.

      Верещагина облачили в новый мундир при надраенной до зеркального блеска сабле, а его товарища – в сюртук при кортике. И вот оба гардемарина поднимались следом за упитанным, кругленьким Краббе по широкой парадной лестнице Мраморного дворца. Минуя анфиладу комнат, украшенных раззолоченной лепниной и плафонами с разными аллегориями, вошли в столовую, отделанную темным мореным дубом. Здесь Краббе сделал гардемаринам знак рукой, чтобы ждали, а сам вошел в кабинет хозяина. Через несколько минут Константин стремительно влетел в столовую, а вслед за ним колобком вкатился Краббе.

      – Вот, ваше высочество... Полюбуйтесь. Парадный вариант новой формы, – расхваливал Николай Карлович.

      – Ах как элегантно! – восторженно воскликнул Константин и стал вертеть гардемаринов во все стороны, словно то были не живые парни, а манекены.

      – Элегантно! – повторил он, видно удовлетворенный затеей Николая Карловича. – А ну, пройдитесь, ребятушки. Да шляпы наденьте.

      Потом великий князь позволил себе сказать несколько шуток и приказал подать гардемаринам по бокалу шампанского. Он был в самом хорошем расположении духа. Николай Карлович, изучивший досконально характер своего флотского начальника, счел момент подходящим и произнес, ткнув пальцем в грудь Верещагина:

      – Каков молодец, ваше высочество!.. Хочет оставлять службу.

      – Почему? – спросил удивленно Константин.

      – Болен, говорит. Не могу нести тяжести службы, – сказал за Верещагина Краббе.

      – Что у тебя болит? – въедливо спросил великий князь.

      – Грудь болит, ваше высочество, – ответил не моргнув Верещагин, поддаваясь игре, затеянной Николаем Карловичем. Краббе из-за спины Константина поощрительно кивнул гардемарину.

      – Очень жаль, – сказал Константин. – Мне тебя прекрасно рекомендовали. Очень будет жаль лишиться доброго моряка.

      – На все божья воля, – пропел Краббе.

      О встрече с великим князем Василий рассказал дома родителям. Старики Верещагины недавно переехали на время из череповецкой деревеньки в Петербург, чтобы быть поближе к сыновьям. Старший сын, Николай, уже был морским офицером, средний, Василий, заканчивал корпус и должен был отправиться в двухлетнее плавание, младший, Сергей, еще пребывал в кадетском звании. Желая дать сыновьям образование и подготовить их к достойной дворянского сословия службе, отец семейства, тоже Василий Васильевич, всякий раз добивался, чтобы отпрыски его становились кандидатами в ученики Морского корпуса, а для этого задабривал чиновников Морского ведомства щедрыми подношениями. До поступления в Морской корпус Василий и его братья обучались в течение нескольких лет в Александровском царкосельском малолетнем корпусе, дававшем начальную общеобразовательную подготовку. Василий Васильевич-старший, человек расчетливый и прижимистый, был рад, что обучение сыновей на казенном коште избавит его от изрядных расходов по их воспитанию. Это соображение, а также пример соседей-помещиков определили выбор будущей морской службы для Николая, Василия и Сергея Верещагиных.

      Выслушав сына, матушка Анна Николаевна, женщина болезненная и суеверная, запричитала, заохала, даже всплакнула:

      – Ты сумасшедший, Вася, просто сумасшедший, извини меня! Я так и смотрю на тебя как на сумасшедшего! Великий князь говорит, что тебя рекомендовали ему с самой лучшей стороны... а ты, неблагодарный...

      Василий терпеливо выслушивал упреки и причитания матери и уходил к себе. В родительской квартире у него был свой угол, загроможденный альбомами и свертками бумаги с рисунками, красками, анатомическими атласами, литографиями с картин великих мастеров. Посещая родителей, Василий устремлялся сюда и принимался за рисование. Бывало, он засиживался за альбомом до полуночи и даже до утра, а бывало, и засыпал у догоревшей свечи, уронив голову на неоконченный рисунок, и его никогда не беспокоили.

      Теперь Анна Николаевна врывалась к сыну, разгневанная.

      – Что ты делаешь, Вася! Подумай только! Право, ты производишь на меня впечатление безумного! Ты не размыслил хорошо, что ты хочешь совершить – так прекрасно начатую службу бросить. И ради чего? Ради баловства этого, рисования.

      – Это совсем не баловство, матушка.

      – Нарисуешься после, успеешь! Рисование твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты повсюду будешь принят!

      – Да не желаю я вовсе ходить по чужим гостиным, – возражал Василий матери. Материнские доводы казались ему близорукими и нерасчетливыми.

      Анна Николаевна взывала к мужу, всячески настраивала его против намерений сына. Но Василий Васильевич, человек от природы недеятельный, апатичный, хмуро отмалчивался и оттягивал решительное объяснение с сыном. Наконец объяснение состоялось. Отец вызвал сына в кабинет, где обычно проводил большую часть времени на широком диване в приятном ничегонеделании, и изложил свое отношение к намерению Василия. Из пространных отцовских рассуждений Василий понял, что старший Верещагин сравнительно хладнокровно принял его намерение бросить флотскую службу.

      – Спасибо, папа. Значит, ты не против?! – воскликнул Василий.

      – Обожди, не перебивай. Я еще не кончил. Делай как знаешь, не маленький. Но я тебе в этом деле не помощник, ничего не дам... И будь готов перенести нищету, холод, голод, потомственный дворянин Верещагин.

      – Перенесу, коли придется.

      – Ишь ты какой! Ну, иди к себе, рисуй. Василий Васильевич нетерпеливо махнул

      рукой, показывая, что разговор с сыном утомил его.

      Каждое посещение родительской петербургской квартиры вызывало в памяти Василия живые картины детства: деревянный усадебный дом с мезонином, окруженный амбарами и службами, крестьянские избы принадлежавшей отцу деревни Пертовки, широкую серебристую ленту судоходной Шексны, нестройные выкрики бурлаков, тянувших бечевой баржи с товарами. Вокруг усадьбы расстилались барские и крестьянские угодья, а за ними тянулись опушки бескрайнего векового леса, населенного, как уверяла нянька, лесовиками и всякой нечистой силой.

      Нередко в усадебный дом, стоявший на пригорке, съезжались со всего уезда гости. Василий Васильевич-старший трижды избирался уездным предводителем дворянства и был хлебосолен. По случаю приезда гостей извлекались из кладовых наливки, домашнего засола рыжики, шекснинские копченые стерляди и окорока, пеклись пироги. Металась по дому хлопочущая дворня, повинуясь властным окликам хозяйки. Гости ели, пили, спали, снова ели, пили, судачили об уездных новостях и разъезжались по своим насиженным «гнездам». А потом Верещагины объезжали соседей, родственников, свойственников, которых в округе набиралось немало.

      Верещагины были потомственными дворянами, владевшими усадьбами и селениями в Новгородской и Вологодской губерниях. Отцу художника принадлежало около двухсот крепостных душ. Систематического образования он не получил, в гражданской службе не преуспел, но, выйдя в отставку, стал видной фигурой среди уездного дворянства.

      Крупный исследователь жизни и творчества Верещагина искусствовед А. К. Лебедев так характеризует отца художника: «Это был упорный, но малодеятельный человек. Вел он свое хозяйство по старинке и был мелочно бережлив. Не обремененный заботами, спокойный, всегда молчаливый, большой домосед, он любил целыми днями лежать на диване, читать или дремать. С детьми был в общем добр, но иногда больно наказывал их за шалости».

      Вообще Верещагины в среде череповецкого дворянства пользовались репутацией добрых людей. Пожалуй, это определение заслуживает пояснения. Верещагины не принадлежали к числу из ряда вон выходящих извергов-садистов, подобных пресловутой Салтычихе, каких можно было встретить и здесь. Но и в Пертовке барин мог отослать на конюшню для порки оплошавшего дворового, отдать в рекруты не угодившего ему крестьянского парня. А разгневанная барыня могла излить свой гнев на горничных или кухарок, дав волю рукам своим. Но случалось это не чаще, чем в других крепостных усадьбах, живших своими нормами жизни.

      Родители всячески старались оградить Василия и других своих детей от какого бы то ни было общения с крепостными, исключая няни Анны Ларионовны, доброй и ласковой старухи. Детям запрещалось играть со своими сверстниками-крепостными, заходить в людскую, в крестьянские избы. Вряд ли такие запреты оказывались действенными и достигали своей цели. Впечатлительный и наблюдательный, добрый от природы, Василий жадно тянулся к пертовским обитателям, видя в них таких же людей, достойных лучшей участи. Он не раз наблюдал барскую жестокость и несправедливость. Бывал свидетелем и того, как унижалось человеческое достоинство, как сильный и имущий издевался над слабым и бедным. Случаи эти вызывали в мальчике внутренний протест, критическое отношение к поступкам родителей. Так с ранних лет в душе будущего художника закладывалось чувство ненависти к крепостничеству, деспотизму, социальной несправедливости.

      Младший брат Верещагина, Александр, впоследствии генерал и писатель, вспоминал, как их семья гостила в Череповце у знакомой барыни-помещицы, доброй и приветливой старушки, и что им, детям, довелось там увидеть. «Добрая барыня» секла провинившихся крепостных. Когда являлся староста с оброком и, жалуясь на недоимки, приносил не ту сумму, которую ожидала помещица, секли и его. Это продолжалось до тех пор, пока староста не добывал еще одну ассигнацию. Если и это не могло удовлетворить барыню, старосту снова секли. Так продолжалось пять или шесть раз. «И такое вышивание оброка было повсеместным», – отмечал автор. /

      О других случаях писал сам Василий Васильевич в своем «Детстве и отрочестве». Книга эта, кстати, пронизана искренней любовью и симпатией автора к крепостным людям, умельцам, труженикам, кормившим, обшивавшим, обслуживавшим, нянчившим членов большой помещичьей семьи.

      Обычно хозяева женили дворовых по своему усмотрению, не принимая в расчет чувства и привязанности людей, а руководствуясь только своекорыстными хозяйственными интересами или просто ничем не объяснимыми барскими капризами. Впрочем, слуга Павел, присмотревший по зову сердца дочку одного старосты, избежал участи других дворовых и женился по своему выбору. Но и пришлось же ему поваляться в ногах барыни. Его отговаривали, предлагали ему других невест, но Павел стоял на своем. Жениться ему на своей избраннице в конце концов разрешили, но барин и барыня невзлюбили упрямца. Павел был удален из усадьбы и отпущен на оброк.

      С грустью вспоминал Верещагин о судьбе молодого кучера Тимошки. По случаю приезда гостей Тимошку отправили в город верхом на серой кобылке Машке за какими-то покупками. Парень он был проворный и не раз справлялся с такими поручениями. Но на этот раз случилась неожиданная беда. На обратном пути, то ли на плохом мостике с расшатанным бревенчатым покрытием, то ли на еще не замерзшем болоте, кобылка сломала ногу. Вернулся Тимошка, потрясенный случившимся, ожидавший барского гнева и неминуемой суровой расплаты. Машку отвезли в лес, пристрелили и зарыли, а провинившегося кучера барин отдал в солдаты в первый же набор, дабы дать урок всем дворовым людям. Впоследствии Верещагин вспоминал о Тимошке с чувством жалости и считал его вину неумышленной, даже пытался разузнать что-либо о его судьбе.

      Когда деревенские бабы приходили из леса с неполной корзинкой грибов и умоляющим голосом объясняли, что не уродились ноне грибки-то, барыня строго выговаривала: «Нечего, нечего кланяться, чтоб было – ты не принесешь, да другая не принесет – принеси или старосте скажу...» И после этой сцены, если мальчик был ее свидетелем, желанные грибки казались ему менее вкусными.

      Немало натерпелся от хозяина Пертовки и повар Михаил. Если испеченный им хлеб не нравился барину, тот сердился и заставлял беднягу съедать весь этот хлеб целиком. Михайло давился, но ел, боясь ослушаться.

      Как пишет Верещагин не без доли едкой иронии, его родители не очень злоупотребляли властью и своими правами крепостников пользовались умеренно. Открыто они, кажется, не покупали и не продавали людей, но были случаи мены. Так, крепостной кучер одной из теток Поликарп перешел в собственность семьи Верещагиных за деньги или какие-то услуги. Он был вдовым, и барыня Анна Николаевна первым делом женила его по своему усмотрению. «Добрые» помещики Верещагины смотрели на своего крепостного как на бесправную вещь.

      Убого и бессодержательно жили череповецкие помещики, убог был духовный мир всех этих дядюшек и тетушек, предстающих перед читателем в «Детстве и отрочестве». Шумные наезды гостей, чревоугодие и обильные возлияния, карточные игры, охота, альковное баловство с крепостными девушками – таким в основном было времяпровождение местных помещиков. Чего, например, стоили два дяди Верещагина, поразительно напоминавшие гоголевского Ноздрева своим назойливым гостеприимством и причудами. У них в доме никогда не переводились гости, а на столе – бутылки и графины с вином и водкой.

      Иногда крестьяне, доведенные от отчаяния произволом помещиков, протестовали. Недовольство прорывалось сквозь рабскую приниженность, замордованность, лицемерное раболепие. Верещагин не раз слышал в детстве, что в окрестных лесах скрывались беглые, особливо предназначенные к сдаче в рекруты. Иногда их вылавливали, а иногда их следы терялись в глухих северных лесах. Часть беглецов присоединялась к ватагам бурлаков, а часть уходила к вольным поморам. А случалось, что мужик и подымал руку на барина своего.

      Верещагин слышал в детстве страшную историю о судьбе брата бабушки Петра Алексеевича Башмакова, убитого своим пастухом. Старый холостяк, необузданный сластолюбец, помещик преследовал крепостных девушек, а не уступавшим его домогательствам жестоко мстил. В конце концов крестьяне потеряли всякое терпение. Не известно – пастух решил покончить с помещиком Башмаковым самолично или по приговору мира, но, как бы там ни было, власти жестоко расправились с крестьянами башмаковского поместья: многих заковали в колодки, пытали, били кнутом, четверых сослали на каторгу в Сибирь. Убивший барина пастух сбежал и тем самым выдал свою причастность, но потом сам явился с повинной. Может быть, к этому его толкнуло чувство вины перед несправедливо пострадавшими.

      Сейчас, ведя нелегкие разговоры с отцом и матерью насчет своего будущего, Верещагин особенно остро почувствовал двойственность своего отношения к родителям. Это были родные и близкие для него люди, любившие своих детей, окружавшие их заботой и лаской, желавшие им добра, но добра в своем понимании, разумеется. И в то же время они были заурядными крепостниками-помещиками, не самыми жестокими, но далеко и не безгрешными, смирившимися с деспотизмом и несправедливостью, привыкшими смотреть на своих подневольных как на вещь. Таким было подавляющее большинство помещиков. У Верещагина с детства начало складываться критическое отношение к представителям привилегированного класса, что никак не позволяло ему стать единомышленником своих родителей.

      Антикрепостническая направленность мировоззрения Верещагина более четко оформилась за время учебы в корпусе. Этому способствовали, с одной стороны, приобщение к наукам и чтение серьезных книг, русских и иностранных, а с другой – знакомство с корпусными и флотскими порядками, отражавшими пороки российского крепостного права. В корпусе процветали бессмысленные муштра и шагистика, не исключались и телесные наказания. Среди кадетов укоренился культ силы. Старшие и сильные, так называемые старикашки, давали младшим и слабым почувствовать свою силу, заставляли их оказывать им всяческие услуги, например чистить сапоги, платье, отдавать свой завтрак, выполнять всякие нелепые, унизительные приказания. Облеченные властью офицеры и унтер-офицеры занимались рукоприкладством и не гнушались прямого взяточничества. Болезненно самолюбивый Верещагин остро воспринимал несправедливость, однако всегда пытался давать отпор обидчикам. Плавая на учебных кораблях во время летней практики, он наблюдал нелегкую жизнь матросов, вчерашних крепостных, видел, как грубо обращаются с ними корабельные офицеры и унтер-офицеры. Это напоминало порядки крепостной деревни, и Верещагин всем сердцем восставал против казарменной муштры, грубого солдафонства, надругательства над человеческим достоинством матроса, солдата.

      Каковы были книги, которые могли заинтересовать молодого Верещагина и оказать влияние на его мировоззрение? Некоторый свет на этот вопрос проливает письмо Василия Васильевича Михаилу Михайловичу Ледерле, детскому писателю и издателю, датированное серединой 1891 года. Письмо это заслуживает того, чтобы привести из него выдержку:

      «В ранней молодости выбор книг для чтения был у меня ограничен, но помню, что наибольшее впечатление произвели на меня рассказы Чистякова из времен татарского владычества, которые вместе с картинками, рисованными Бейдеманом, на всю жизнь врезались в мою память. Позже сильно понравились мне «Записки» С. Т. Аксакова, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Записки охотника» Тургенева, так же как «Вешние воды» и «Отцы и дети» того же автора. Из Толстого – «Два гусара», «Казаки», «Война и мир», «Холстомер» и др. «Мертвый дом» Достоевского показался мне одним из самых сильных произведений всех литератур. Из иностранных авторов больше всего произвел на меня впечатление роман Флобера «Madame Bovary»». Далее наряду с другими иностранными авторами художник упоминает Чарлза Дарвина и также отмечает, что знакомился с романом Чернышевского «Что делать?» и его же трактатом об «Эстетических отношениях искусства к действительности».

      Если выбросить из этого списка предмет юношеского увлечения Верещагина – позабытого ныне детского писателя Н. Б. Чистякова, то речь пойдет о фундаментальных произведениях отечественной и мировой литературы. По-видимому, это только малая часть тех книг, с которыми познакомился художник за время учебы в Морском корпусе и в последующие годы. Обращает на себя внимание его интерес к трудам Чарлза Дарвина. Впоследствии мировоззрение Верещагина приобретает четко выраженную атеистическую окраску. Между его атеизмом и интересом к Дарвину несомненна прямая логическая связь. Примечателен также интерес Верещагина к произведениям Чернышевского, восстававшего против деспотизма.

      Исчерпав все свои доводы и способы влияния на сына, Анна Николаевна прибегла к помощи родни – петербургских кузенов и кузин, которым жаловалась на непутевого сына. Кузены и кузины пытались влиять на Василия, рисовали ему блестящие перспективы флотской карьеры, завершением которой были бы золотые эполеты адмирала, и мрачное, голодное прозябание бедного художника в нетопленой, стылой мансарде, взывали к семейной чести. Но не преуспели. Василий был упрям и непоколебим. На помощь старшего сына, флотского офицера, Анна Николаевна и не надеялась. Николай Васильевич сам тяготился флотской службой и не скрывал этого. Он собирал книги по агрономии, интересовался новыми способами сыроварения, посещал чьи-то лекции. Когда он забегал к родителям и отец с матерью расспрашивали его о делах морских, Николай досадливо отмахивался: не в этом, мол, суть, родные мои. Дела морские его никак не волновали.

      Только старший брат отнесся к планам Василия сочувственно.

      – Намерения твои, братец, похвальны, коли серьезны, – сказал Николай Василию. – Дерзай и служи своим музам.

      – Спасибо за доброе слово.

      – Понимаю твою неприязнь к строевой службе. Зуботычины, матерщина, аракчеевщина... Как это все грустно! Мало ли мы с тобой натерпелись в корпусе?

      – Говорят, вместо старика Нахимова назначат к нам Воина Римского-Корсакова. Человек заслуженный, интеллигентный, умные статьи и очерки в «Морском сборнике» публикует. Читал, небось? Будто бы предлагает проект перестройки всей системы военно-морского образования. Меньше показного парада и больше серьезной науки и практики. И кадетов не сечь.

      – Дай-то бог, братец. Только не просто все это. Слыхал я об этом проекте. Римского-Корсакова, говорят флотские, сам великий князь обласкал. Да ведь вот какая штука получается... Константин с либералами краснобайствуют, реформы обещают. А любезнейший Николай Карлович Краббе тем временем вертит министерством на старый лад.

      – Как крыловский кот Васька, который слушает да ест.

      – То-то и оно. И меня тянет в другую сторону – к университету, хозяйству, полям, а не к морским делам, бурям и... чинам, крестам, звездам. Да вот оковы не пускают.

      Верещагин и его товарищи доживали в корпусе последние месяцы. По старой корпусной традиции гардемарины-выпускники собрались справлять праздник равноденствия, вернее, устроить по этому поводу шутовской маскарад.

      Ротный командир, усердный служака, старавшийся всемерно искоренять все не предусмотренное уставом и начальством, узнал через фискалов о готовящемся празднестве и решил – сему не бывать. Гардемарины уже готовили шутовские костюмы, смастерили высокий остроконечный колпак для астролога, украшенный знаками зодиака, трезубец для Нептуна, когда в класс ворвался ротный. Многое похватал и бросил в печь. Сгорел великолепный колпак. Но кое-что предусмотрительные гардемарины успели попрятать от ретивого ротного, а взамен потерь поспешно изготовили новое облачение.

      И вот настал день равноденствия – 10 марта [Все даты приведены по старому стилю]. После классов вся старшая группа нарядилась в карнавальные костюмы. В шесть часов вечера двери спальни распахнулись, и забавное шествие началось. Впереди на носилках несли бога морей Нептуна в зубчатой короне, голого, лишь слегка прикрытого прозрачной кисеей, усеянной звездами. В правой руке он держал свой непременный атрибут – трезубец, а левой, подобно Венере, какой ее изображают скульпторы, стыдливо прикрывал одно место. Дежурный офицер Акулов в это время попивал чай в комнате Верещагина. Его предусмотрительно закрыли там, чтобы не мешал, набросив на дверную ручку табурет.

      Прошли через залу, где собрались гардемарины средней группы. По традиции они могли в этот день задирать старших, шикать на них, а старшие должны были все это безропотно сносить. Не избежал их нападок и фельдфебель, замыкавший шествие. Наконец в зале младших гардемаринов началось пародийное богослужение в честь повелителя морей Нептуна. Главным лицом в богослужении был астролог князь Енгалычев. Держа в руках, словно библию, увесистый курс астрономии Семена Зеленого, он читал из нее выдержки нарочито раскатистым басом, подражая корпусному священнику.

      Дежурный офицер ухитрился как-то сам или с чьей-то помощью высвободиться из своего плена. Шокированный богохульной оргией, он метался между ряжеными и умолял: «Оставьте, господа. Оставьте». Но его никто не слушал. Хор громко пропел: «Равноденствие веселит гардемаринов!», и с нестройным пением вся процессия двинулась обратно. Словами песнопения были те же казенные, истертые слова астрономического курса Зеленого: «Когда солнце годовым своим движением приходит в одну из точек, В или С, в которых эклиптика пересекается с экватором...» Несоответствие веселого мотива словам схоластического учебника делало всю церемонию с песнопением особенно смешной, нелепой. Еще не закончив петь, сбросили Нептуна с носилок на кровать и разбежались с веселыми возгласами по своим углам. Дань старой корпусной традиции была отдана сполна.

      Ротный командир, узнав о том, что все его усилия сорвать затею гардемаринов оказались тщетными, долго бушевал. Больше всего досталось от него фельдфебелю Верещагину, который не только не помог предотвратить сие «паскудное и богохульное действо», но и сам участвовал в нем. Ротный набросился на Верещагина с градом упреков и сделал ему выговор. Не желая осложнять своих отношений с начальством перед выпуском и, может быть, лишаться возможности по-доброму расстаться с флотской службой, самолюбивый Василий сдерживал себя и терпеливо сносил разнос.

      Вот и настали дни выпускных экзаменов. В большом зале корпусного музея за длинным столом, покрытым зеленым сукном, заседала целая комиссия адмиралов и седовласых адмиралтейских старцев с эполетами. Старцы по большей части дремали и посапывали или попивали чаек, который подавали вестовые. Самым строгим и деятельным среди экзаменаторов был Ф. П. Литке, прославленный мореплаватель и ученый, воспитатель великого князя Константина. Скупой на похвалы, даже если приходилось выслушивать блестящие ответы, он сердито хмурился и встряхивал львиной гривой седых волос, когда экзаменуемый что-нибудь путал и, что называется, «плавал». Литке оживился, когда на заключительном экзамене по физической географии отвечал Верещагин. Адмирал предложил ему сложный вопрос – «Распределение теплоты и холода на земной поверхности». Четкий, содержательный и уверенный ответ Верещагина, особенно его объяснения по части изотерм и изобар, понравился Литке, и старый адмирал высказал свою похвалу, единственную за весь экзамен. Услышав слова одобрения, старики адмиралы очнулись от дремоты и дружно закивали в знак согласия.

      Семнадцатилетний Верещагин, самый младший из выпускников, по успеваемости оказался первым. Он набрал на экзаменах, а их было двадцать четыре, двести десять баллов, опередив второго выпускника на четырнадцать баллов, а третьего – на тридцать девять.

      Окончание учения отмечали в ресторане. Все выпускники пришли на эту последнюю товарищескую встречу в сюртуках, с кортиками. Василия, как бывшего фельдфебеля, усадили на почетное место на правах хозяина вечера. Было произнесено много тостов и застольных речей. Взаимные обиды и неприязни как-то сразу забылись. Старались не вспоминать о грубых нравах корпусной казармы, о драках, нелюбимых наставниках, карцере. Ведь почти десять лет детства и отрочества они вместе провели в стенах Александровского царскосельского и Морского петербургского корпусов и за эти долгие годы изведали не только плохое. Конечно, договаривались о будущих ежегодных встречах и не очень верили в реальность таких встреч. В ближайшее время все выпускники должны были разъехаться по эскадрам, экипажам, морям. Впереди их ожидали плавания, походы, экспедиции.

      И только Василий Верещагин видел перед собой другую дорогу. Хотелось всецело посвятить себя любимому искусству, стать художником-профессионалом. И все же он немного грустил от предстоящей разлуки с корпусом, товарищами. Корпусу он был обязан разносторонним образованием. Впоследствии художник напишет: «Сказать, что время корпусного обучения прошло для меня без пользы, несправедливо; работа головы по всем общеобразовательным наукам – а их было немало, так как на поверочном экзамене всплыли двадцать четыре предмета, – развила и укрепила мышление; но, – я говорю обдуманно, – в общем, образование мое и должно было вестись при меньшей трате времени, например, на вязание морских узлов, изучение парусов и проч. с большею пользою для ума, сердца и таланта».

      Выпуск из корпуса и производство в гардемарины флота официально состоялись 3 апреля 1860 года. Но Василий Верещагин добился своего и через несколько дней был уволен со службы «за болезнью, согласно его просьбе». Одновременно он производился в прапорщики ластовых экипажей, то есть становился отставным офицером с первичным общевойсковым званием. С флотом будущий художник расставался без сожаления.


      Глава II

      В СТЕНАХ АКАДЕМИИ


      До поступления в Петербургскую Академию художеств Верещагину пришлось сменить несколько учителей рисования. В младших классах корпуса преподавал В. К. Каменев, подметивший незаурядные способности мальчика. На первом же уроке Василий удачно срисовал с литографии А. Калама довольно сложный по композиции пейзаж с водяной мельницей, тогда как другие ученики еще только делали беспомощные наброски искаженных контуров. Учитель похвалил работу Верещагина и стал усложнять задания. Они подружились. Ученик стал нередко бывать в доме В. К. Каменева, знакомился с его работами, преимущественно пейзажами, выполненными с натуры.

      Со среднего кадетского класса рисование стал преподавать Александр Андреевич Фомин, живописец-миниатюрист, более преданный академизму. Въедливый педант, он уделял больше всего внимания чистоте и аккуратности рисунка, тогда как Верещагин, часто не удовлетворенный своей работой, «пачкал» рисунок, подправлял его новыми штрихами. И Фомин оценил трудолюбие ученика, его способности и тягу к рисованию. Он стал приглашать Верещагина к себе домой. Гостеприимная супруга художника потчевала гостя чаем с вареньем, а сам Александр Андреевич, побаловавшись предварительно нюхательным табачком, пускался в воспоминания о своем знаменитом собрате по Академии Карле Павловиче Брюллове, умершем несколько лет назад в Италии. Говорил с восхищением о его знаменитых полотнах, и, конечно, в первую очередь о монументальном «Последнем дне Помпеи». Эти частые беседы с учителем были интересны и поучительны.

      Брал Верещагин уроки рисования и вне стен корпуса. Считая, что тех занятий с Каменевым, а потом с Фоминым, которые предусматривались корпусной программой, было недостаточно, Василий уговорил отца нанять приватного учителя рисования. И вот он стал посещать занятия у ученика Академии Седлецкого, жившего где-то у черта на куличках, в конце Васильевского острова, на грязном дворе, в бедной и неудобной двухкомнатной квартире. «Тут впервые я познакомился с жизнью учащейся «голи»: везде пыль, грязь, окурки папирос, остатки колбасы и водки, на столе табак, бумаги, краски и подрамники», – вспоминал впоследствии Верещагин обиталище своего учителя. Богемная обстановка жилья Седлецкого привлекала мальчика и казалась ему чем-то нужным и обязательным для быта настоящего художника. И он готов был променять чистый угол дома и сытный стол на этот беспорядок. Учитель был доволен учеником, обещал ему скорый успех и восторженно говорил отцу о способностях и старании Василия.

      Еще раньше Верещагин посещал уроки Михаила Васильевича Дьяконова, педанта и рутинера, поклонника пунктирного метода рисунка акварелью. Знакомство с Дьяконовым произошло через семью верещагинских друзей – Кожевниковых. Девицы Кожевниковы и их ближайшие знакомые, среди которых была одна из кузин Василия, занимались рисованием под руководством Михаила Васильевича. К ним-то и присоединился Верещагин. Человек почтенный, седовласый, облаченный в черный бархатный костюм, Дьяконов, по глубокому убеждению Василия Васильевича, был плохим художником и педагогом. Он заставлял Верещагина срисовывать фигурки и головки французских академистов, Ватто и Буше, подправлял их на свой лад, наклеивал на цветные бумажки и покрывал лаком. Вообще серьезного интереса к творческим возможностям одаренного Василия Михаил Васильевич, учивший своих учеников нехитрым навыкам дилетантского ремесла, не проявил. Его больше увлекала светская болтовня с барышнями. С Дьяконовым Верещагин расстался, по-видимому, без большого сожаления.

      С переходом из старшего кадетского класса в гардемаринское отделение пришлось расстаться и с Фоминым. Рисование не входило в круг предметов, которые преподавались гардемаринам. Однако Верещагин намеревался продолжать учиться рисованию. Он добился разрешения посещать рисовальную школу петербургского Общества поощрения художников, вначале только по субботним и воскресным дням. Впоследствии корпусное начальство стало отпускать его и по средам. «По воскресеньям я забирался в школу с раннего утра, с булкой в кармане, и не выходил до позднего вечера», – вспоминал Василий Васильевич.

      Сначала его определили в младшее отделение школы, где ученики занимались срисовыванием моделей. Но преподаватели заметили способности Верещагина, обладавшего к тому же определенной подготовкой, и настояли на его переводе сразу в класс оригиналов, минуя орнаментальный класс. Одним из его первых преподавателей в школе был художник Ф. Гернер. Он видел старание и способности Верещагина и как-то заметил: «Помяните мое слово – вы будете великим артистом». Вскоре Гернер умер от туберкулеза, но слова его навсегда остались в памяти художника. С интересом следили за успехами Верещагина и поощрительно отзывались о нем преподававший в младшем классе живописец А. В. Нотбек, академик живописи И. А. Гох, профессор Академии Ф. А. Моллер. В этой тройке, пожалуй, самой заметной фигурой был Федор Антонович Моллер, типичный академист, автор полотен на античные и религиозно-христианские сюжеты. Впрочем, иногда он отходил от академических шаблонов и обращался к портретной живописи. Широко известны его портреты Н. В. Гоголя. Начало творческой судьбы Федора Антоновича несколько напоминает верещагинскую. Он служил офицером в лейб-гвардии Семеновском полку, а в свободное от службы время занимался живописью и факультативно посещал Академию художеств. Может быть, поэтому Моллер так заинтересовался гардемарином-художником.

      Присматривался к Верещагину и директор школы Ф. Ф. Львов, художник-любитель. Резкий в суждениях, обладавший довольно крутым характером и самовластно распоряжавшийся всеми школьными делами, он умел заставить учеников побаиваться себя. Однако же человеком он был справедливым и объективным, и поэтому Верещагин отзывался о нем в своих воспоминаниях с чувством искренней симпатии.

      Однажды во время урока Львов вместе с Гохом и Моллером подошли к Верещагину. Увидев, с какой уверенностью и меткостью ученик наносил штрихи на лист бумаги, Моллер сказал по-немецки поощрительно:

      – Он делает это очень мило.

      – Художником ведь не будете? – спросил Львов Верещагина, не предполагая, что способный гардемарин решится пожертвовать флотской службой ради искусства.

      – Напротив, – убедительно ответил Верещагин. – Ничего так не желаю, как сделаться художником.

      – А коли так, мы пойдем вперед: как кончите рисунок, переведите его на гипс, – обратился Львов к преподавателям. Те поклонились, а гардемарин замер от восторга. О директоре Верещагин впоследствии писал: «Львов – замечательный человек, хотя и суровый несколько с виду, он привлекал к себе всех, кто его знал хорошо, разумеется из прилежных».

      Занятия в рисовальной школе все более и более увлекали Верещагина и укрепляли его стремление поступить в Академию художеств. Кроме того, что он сам ходил в школу у Биржи, он увлек за собой еще двух младших братьев, Сергея и Михаила. Когда братья в субботу входили в подъезд школы, их товарищи задорно выкрикивали: «Благочестивое воинство идет».

      Ради того, чтобы не прерывать занятий в школе, Верещагин не без сожаления отказался от участия в летнем кругосветном плавании, о котором обычно гардемарины мечтали как о великой чести.

      Не раз Верещагин наведывался в Эрмитаж, сокровищницу мирового искусства. В последние годы вход туда стал более доступным, разумеется для «благородной» публики. Его первое посещение ошеломило, подавило, оставив сумбурное впечатление чего-то богатого, пестрого, раззолоченного. В памяти запечатлелись «Последний день Помпеи»

      К. П. Брюллова и «Медный змий» Ф.А.Бруни из-за своих грандиозных размеров и эффектных, броских композиций. Но потом Верещагин, внимательно присмотревшись к работам первоклассных мастеров мировой живописи – Рембрандта, Рубенса, Веласкеса, Тициана, уловил психологическую углубленность образов, жизненность ситуаций, колорит красок, заметил, что бесчисленные библейские сюжеты служили лишь поводом, чтобы обратиться к реальным земным образам, жизненно правдивым сценам. Мимо огромных полотен Брюллова и Бруни он проходил теперь равнодушно, не испытывая прежнего волнения. Верещагин любовался работами великих фламандцев, испанцев, итальянцев и думал с завистью – научиться бы так писать!

      Рисовальная школа по сути дела давала подготовку для поступления в Академию, была ее подготовительным отделением. Те из ее учеников, которые успешно оканчивали школу у Биржи, без затруднений поступали в Академию. Поэтому вся система подготовки в рисовальной школе была подчинена требованиям и канонам академизма. Убежденными академистами были и школьные преподаватели, ставившие в пример воспитанникам, как непревзойденные, полотна Брюллова, Бруни, Моллера. Достойными для произведений искусства темами объявлялись античные и библейские сюжеты и образы, но никак не окружающая реальная жизнь с ее радостями и печалями, конфликтами и противоречиями. Если какой-либо собрат по искусству все же пытался преодолеть академическую рутину и шел по пути отражения реальной жизни, даже осмеливался критиковать ее мрачные стороны, академисты объявляли его вульгаризатором, осквернителем чистоты высокого искусства, подвергали остракизму. Нелегко пришлось талантливому реалисту-бытописателю П. А. Федотову, человеку нелегкой судьбы, преждевременно сведенному в могилу нуждой и недоброжелателями.

      Верещагин пока еще не постиг остроты противоречий между мертвящей рутиной академической системы и своими устремлениями. Да и устремления его еще четко не определились. Он усердно копировал гипсы, постигал технические азы искусства, совершенствовал технику рисунка, овладевал эффектностью штриховки, светотени. Он старался взять от своих учителей все, что они в состоянии были ему дать.

      Осенью 1860 года Верещагин поступил в Академию художеств. Стала реальностью его заветная мечта. Однако, порвав с морской службой, он лишился материального источника существования. На помощь отца, не одобрявшего его ухода в отставку, рассчитывать не приходилось. Верещагин подумывал было совмещать посещение Академии с работой чертежника в одной конторе, занимавшейся железнодорожным строительством, но в последний момент его выручил Ф. Ф. Львов, ставший к тому времени конференц-секретарем Академии. Он выхлопотал для Верещагина небольшую стипендию, на которую можно было существовать, ведя самый скромный образ жизни.

      С благоговейным трепетом входил Верещагин в здание Академии, расположенное на той же набережной Невы, что и Морской корпус. Вызывало восхищение само здание со строгим классическим фасадом и большими окнами, возведенное во второй половине прошлого века архитектором А. Ф. Кокориновым. Вестибюль украшали мраморные копии античных статуй. В залах музея можно было увидеть полотна воспитанников и преподавателей Академии. Из окон здания открывался величественный вид на Неву, золотистый купол Исаакиевского собора, Николаевский мост (ныне Лейтенанта Шмидта).

      Восхищение Академией очень скоро сменилось разочарованием, а потом и убежденным неприятием всей ее системы. Первым разочаровал его профессор А. Т. Марков, в класс которого попал Верещагин.

      Этот малоодаренный художник, плохой педагог, казалось, наглядно олицетворял собой всю рутинность академической системы преподавания, приверженность мертвым догматам и канонам. Преподавал Марков сухо, неинтересно. Он давал ученикам натуру – обычно это была гипсовая голова какого-нибудь античного божества или мифического героя – и, не утруждая себя объяснениями, предлагал срисовывать. Если рисунок чем-либо не устраивал профессора, он молча подходил к ученику и указывал пальцем на лист с рисунком. Это, мол, подправь, это уничтожь. Проводились занятия и по вечерам, при тусклых масляных лампах, нещадно коптивших. Эти вечерние занятия особенно наводили тоску и уныние.

      Академия художеств в свое время сыграла немалую положительную роль в становлении русского классицизма, представленного многими славными именами и разнообразными жанрами: историческим, пейзажем, портретом. Но в условиях мрачной николаевской реакции, последовавшей за расправой с декабристами, Академия вступила в полосу глубокого и затяжного кризиса. Вся система преподавания была направлена на то, чтобы отдалить учащихся от реальной жизни с ее сложными проблемами и противоречиями, от народа, воспитать их в духе схоластической и идеалистической эстетики, на отвлеченной, оторванной от жизни тематике религиозно-мифологического содержания, на мертвых догмах академического классицизма. Убежденным поборником этой системы был ректор Академии по отделу живописи и ваяния, один из столпов русского академизма – Федор Антонович Бруни, человек близкий ко двору, исправлявший до этого должность хранителя картинной галереи Эрмитажа. Родившийся в семье выходца из Италии, он отличался необыкновенным трудолюбием и неуемной энергией. Но эти завидные качества воплощались в многочисленные полотна почти исключительно религиозного содержания. Многие из них предназначались для церковных иконостасов. Довелось Федору Антоновичу участвовать в росписи и главного столичного храма – Исаакиевского собора, затянувшееся строительство которого было лишь недавно завершено. На это растрачивал свой недюжинный талант и трудолюбие сановный богомаз и чиновник по духу Бруни, автор «Медного змия».

      Верещагин убеждался, что далеко не все воспитанники Академии, да и ее профессора мирились с мертвящей, застойной атмосферой, схоластической системой преподавания, ее эстетическими принципами. В значительной мере отошли от академизма в последние годы своей жизни К. П. Брюллов и А.А.Иванов, обратившись к живым, современным образам и сделав шаг в сторону реализма. Приблизились к реализму портретист и жанрист А. Г. Венецианов, мастер пейзажа и жанра С. Ф. Щедрин и особенно П.А.Федотов. Сильной демократической струей было пронизано творчество Т. Г. Шевченко, который внес огромный вклад в развитие украинской и русской культур не только как литератор, но и как художник. На их ярких, выразительных полотнах можно было увидеть людей из разной социальной среды, в том числе и простых тружеников.

      В начале пятидесятых годов способный гравер и художник Лев Михайлович Жемчужников покинул Академию еще до окончания курса в знак протеста против ее эстетических канонов и системы преподавания. В годы пребывания в этом учебном заведении Верещагин познакомился и подружился со Львом Михайловичем, бывал у него дома, не раз беседовал с ним об искусстве и эстетике. Новый знакомый Василия Васильевича, человек прогрессивных убеждений, был близко знаком с Николаем Гавриловичем Чернышевским, дружил с Тарасом Григорьевичем Шевченко, передовыми людьми своего времени, сочувствовал им и помогал по мере своих возможностей. О трудных судьбах, несокрушимой воле этих убежденных борцов против деспотизма, вероятно, нередко заводились разговоры, когда Верещагин наведывался ко Льву Михайловичу. Поборник реализма, Жемчужников выступал в печати в защиту этого направления в искусстве и резко осуждал оторванный от жизни академизм. Такая позиция и страстная убежденность сближали его с Владимиром Васильевичем Стасовым, яростным борцом за демократизм и реализм в искусстве. Впоследствии Верещагин познакомился и подружился и со Стасовым. Влияние Жемчужникова на Василия Васильевича было несомненным.


К титульной странице
Вперед