Шукшин прекрасно знал сие опасное обстоятельство, может быть, поэтому и устраивал мне экзамен с боксом. Большинству женщин он нисколько не доверял, особенно в политике. Не верил, как теперь выяснилось, и своей жене Лидии Федосеевой, не верил совсем не напрасно, если судить о ее замужествах. Он был радикальнее меня в этом смысле. Актера Жору Буркова он долго подозревал в двойной игре, и тоже совсем не напрасно. О Буркове убедительно пишет А. Заболоцкий в книге «Шукшин в кадре и за кадром».
      Частенько он спрашивал меня о Шолохове, о наших встречах с писателем по молодежному Болгаро-Советскому клубу. Его встреча с Шолоховым во время съемок фильма «Они сражались за Родину» перевернула все его интеллигентские представления о писательстве... Нельзя забывать, что евреи с помощью демагогии энергично и постоянно внушали нам ложные представления о Шолохове. Ядовитая мысль о плагиате, запущенная определенными силами и поддержанная Солженицыным, посещала иногда и мою грешную голову. Сердце, однако же, вещало нечто другое. (Стерляжья уха на Дону во времена Болгаро-Советского клуба тут ни при чем.) Я был в легкой оппозиции к современному классику и должен когда-нибудь написать о нашей международной встрече с Шолоховым. Надеюсь, что судьба подарит для этого и других литературных эпизодов еще хотя бы несколько лет жизни... Еще не написаны и воспоминания о Яшине, Абрамове, о Рубцове и Твардовском. Это одна из причин, по которой я все откладывал шукшинскую тему...
      Литературную атмосферу шестидесятых годов формировали в Москве по известному классовому признаку. Марксизм въелся глубоко и надолго. Вульгарную социологию я воспринимал как идеологическую изжогу. Членство в КПСС в какой-то мере подсобило мне выпрыгнуть за частокол, отгороженный крестьянину-колхознику, общественному изгою, бесправному и даже беспаспортному. И я, подобно Шукшину, выпрыгнул на другую территорию, предназначенную избранным. Эти «избранные» отнюдь не всегда отличались природными способностями.
      По моему твердому убеждению, Василий Макарович Шукшин не избежал этого изгойского чувства ни в детстве, ни в юности, ни в зрелую пору. Марксизм, как деготь, глубоко и надежно выдубил и мою кожу, но совесть пульсировала вместе с сердцем, боль за обманутых и ограбленных не отпускала. Ни на день, ни на час. Поэтому и писались такие вот строки:
     
      Себе вру,
      Жене вру,
      Друзьям вру,
      Отечеству...
      Почему вру,
      Никак не пойму —
      Миру всему
      И всему человечеству?
      Потому ли вру,
      Что жаль всего
      Мира целого,
      Друзей, Отечества,
      Жену жаль
      И себя того,
      Который враньем
      И живет и лечится?
      Враньем себя
      И других учу,
      Либо дальше жить,
      Либо не врать...
      Лучше врать буду,
      Умирать не хочу.
      Люди дорогие, Не хочу умирать!
      ...Все равно умру,
      Потому что вру.
     
      Я не показывал стихотворение даже Александру Яшину, не говоря о семинарских занятиях. Конечно, Лев Ошанин эти строки назвал бы кулацкими. Всё тогда называли кулацким, что не вмещалось в рамки интеллигентских московских представлений. Даже мой покойный тесть Сергей Дмитриевич Забродин, пусть и гордился моими литературными делами, называл меня контрой, хоть я и служил секретарем РК ВЛКСМ. Тесть всего лишь за то, что был правоверным марксистом, отсидел в лагерях восемь лет. Другое словцо в наших с ним спорах тесть употреблял еще чаще: «Вандея». А я даже не знал, что значит этот позорный для коммуниста термин! Мой марксизм оказался по числу райкомовских месяцев недоношенным, то есть всего восьмимесячным... Получив аттестат зрелости, я убежал от совпартшколы в Московский литинститут. От литинститутского секретарства спас меня дружинник из соседнего медицинского общежития, он сдал меня в милицию: слишком я радовался позднему поступлению в студенчество. Ректор Серегин позвонил утром начальнику отделения с просьбой немедленно меня выпустить. А через день вызвал и припугнул обсуждением на бюро, если не соглашусь стать секретарем комсомола. Тут я уперся еще больше... Секретарем сделали покойного Вячеслава Марченко, будущего моего редактора и (тоже будущего) мужа Вики Софроновой. Мой марксизм на этом и кончился. Серегин был мудрый человек, он спас меня от милиции, а от партбюро Бог спас. Правда, по инерции и студенческой бедности я опубликовал очерк и халтурную поэмку «Комсомольское лето»...
      Лев Ошанин, назвавший мои стихи кулацкими, написал предисловие к моей первой книге прозы, на что жутко обиделся непреклонный Яшин. Александру Яковлевичу и в голову не приходило, что я благоговел перед ним и не хотел утруждать мелочами типа предисловий для начинающих! У нас возникло бурное выяснение отношений, когда он приезжал с детьми в Тимониху...
      Делал я еще в институте серьезную попытку разобраться в своей родословной. Кулак ли я, и если кулак, то почему? Все еще как-то верилось в светлое хрущевское будущее. Но долго копаться в классовых признаках было лень, обиды на Льва Ошанина и на армейского капитана быстренько испарились. Ошанин был в общем-то безобидным человеком, хотя вместе с Безыменским иногда и подворовывал у своих питомцев кое-какие образы и ситуации. (Поэт Толя Заяц, сидя на бульварной скамейке, сказал однажды об этом в открытую.) О шолоховском «плагиате» бубнили по всем радиостанциям, в каждом доме тоже в открытую. Обыватель по-дамски падок на маленькие мерзкие слухи, а тут такая смелая клевета! Не скоро отмоешься...
      Но мои тогдашние представления о Шолохове связаны были не с солженицынской инсинуацией о «Тихом Доне», а с «Поднятой целиной», где главный герой учит мужиков-казаков, как надо пахать. Я не напрасно считал эту книгу уступкой конъюнктуре, что и подтвердилось в серьезных и благожелательных исследованиях.
      Нынешний секретарь российского СП, будучи работником ЦК ВЛКСМ, опекал в то время молодежь. Он привез Болгаро-Советский клуб на Дон, всю громадную делегацию с переводчиками и зарубежными «марксистами». Меня поселили почему-то вместе с неким Мишей Членовым. (Не спутайте, пожалуйста, с Михаилом Ивановым!) Членов переводил с немецкого. До сих пор осталось стойкое ощущение, что этот Миша переводил не все и не точно, особенно наши политические разговоры с немецким писателем Гюнтером Гёрлихом. Из прилетевших на Дон поляков запомнился мне симпатичный Ежи Кжиштонь (впоследствии я встречал его в Варшаве и слышал потом о его трагической гибели). Другой поляк был, вероятно, совсем не поляк, а еврей, но его день рождения мы праздновали весьма хлебосольно. После очередного банкета утром я раскрыл гардероб и был поражен догадливости Миши Членова. Весь гардероб был уставлен бутылками коньяка и какого-то марочного, крепленого и сухого. Никогда бы не пришла мне в голову мысль о такой запасливости! С кем Членов поделился своей добычей, сие мне не известно. Я же использовал этот случай в рассказе «Одна из тысячи», чем лишний раз подставил свой «антисемитский» бок какому-нибудь проворному Льву Аннинскому.
      Владимир Тендряков, который однажды увез меня с писательского съезда к себе на дачу, называл всех писателей-вологжан людьми «с душком», с антисемитским душком, разумеется. На даче Тендряков читал мне по секрету свой политический опус и так уморил, что я задремал в кресле. После чтения он показал мне свои довольно роскошные хоромы. Рядом была дача Твардовского. Под снисходительные тендряковские комментарии я с волнением издалека глядел на Твардовского. Тендряков называл его Сашкой. Наверное, так же презрительно звал он и Александра Яшина, моего лучшего наставника. (Яшин утверждал, что Тендряков украл у него сюжет со свинаркой.) На каком-то совещании в Новосибирске я снова встречался с Тендряковым, тогда и попал в разряд людей «с душком», хотя не давал никакого повода. На том семинаре Анатолий Софронов запел песню на собственные слова. Заместо выступления... Не менее экзотичными были выходки некоторых лидеров и противоположного, еврейского лагеря. Не стоит сейчас их вспоминать, хотя и следовало бы. Твардовский и Яшин находились между двумя лагерями, им доставалось от тех и от этих.
      ...Александр Трифонович не дошел до тендряковского дома и скрылся на своей даче, а Тендряков, видя, что мне не интересен его манифест, не стал больше читать. Надо сказать, что в те времена я был во многом солидарен с Владимиром Федоровичем. Смущал меня только его излишний рационализм, какая-то эстетическая жесткость в его многочисленных повестях. Тендряковский быт с физкультурой и холодными купаниями тоже был жестко рациональным. Смерть не пощадила и этот рационализм с атеистическим «душком». Тендряков был полной противоположностью Владимиру Солоухину, ставшему довольно близким Александру Яшину. Земляк Яшина Феликс Кузнецов, мне кажется, не вызывал у Яшина таких симпатий, какие вызывал Солоухин. Александр Яковлевич, несмотря на всю свою бескомпромиссную натуру, был добр и совестлив, иной раз даже несколько сентиментален. Однажды он при мне вернулся домой из ЦДЛ. Раздевался весь в слезах оттого, что не подал руки Леониду Соболеву...
      Но я отвлекся от встречи с Шолоховым, о которой рассказывал Шукшину. Болгаро-Советский молодежный клуб с Любомиром Левчевым во главе все же сплотил довольно большую группу патриотически настроенных молодых людей. С русской стороны туда входили такие литераторы, как Палиевский и Семанов, Ланщиков и Михайлов, Валерий Ганичев и Валентин Сидоров. На втором или на третьем заседании появился Валентин Распутин. Все мы были тогда молоды и задиристы. (Но и сейчас со стыдом вспоминаю, что на Шипке я забыл снять свою кепчонку...) О своих тогдашних эстетических устремлениях сужу по ярчайшим впечатлениям, оставшимся после осмотра Казанлыкской гробницы и развалин древнего Тырнова. Арест и суд над Тодором Живковым показался мне чудовищной несправедливостью болгарских властей. Первые предвестники разгрома советского государства уже веяли над землей, но мы не придавали им большого значения и даже рады были некоторым буревестникам. Надо признать этот факт. На таком фоне и писались мои первые книги. Не знаю, почему Михаил Александрович Шолохов несколько раз выделил меня среди интернациональной толпы. Во всяком случае, не потому, что меня выбрали вице-президентом. Мода на президентов внедрялась в наше сознание очень осторожно, со всей мягкостью. Вкрадчиво и постепенно. Ортодоксальный марксизм давно одряхлел. Русские изжили его уже во время очередной войны с Германией. Изжить-то изжили, но вся система держалась на страхе, а страх нагоняли еврейские бонзы либо их прислужники. В придачу многие из нас глубоко задумывались: что значит прогресс? что такое атеистическая культура? А нам снова подсовывали Маркса и диамат. Я уже писал в какой-то статье, как библиотекарша Литинститута отказала в выдаче «Дневника» Достоевского.
      В толпе, окружившей Шолохова, функционер ЦК ВЛКСМ Гена Серебряков давил мне на ботинок, чтобы я не сказал лишнего, но я и не говорил лишнего, я только спрашивал нечто лишнее. Даже вроде бы упрекнул Михаила Александровича за «Поднятую целину»... Я спросил, сколько надо было иметь пудов зерна, чтобы угодить в число раскулаченных. «Сорок пять пудов, — глухо промолвил Шолохов. — Иногда даже меньше». Что значили сорок пять пудов даже для иногородних, не говоря о коренных жителях Дона?
      Я сказал, кого и как раскулачивали у нас на Севере, но клевреты Сергея Павлова быстренько усадили Шолохова в машину и увезли.
      В доме, где прошло детство Шолохова, мы пели хором «По Дону гуляет» и другие донские песни. Казахский поэт, друг Евгения Евтушенко Олжас Сулейменов, тоже вскормленный нашим институтом, тут же гнусно и втихаря перефразировал песенные слова, получилось, что гуляют подонки. В эту минуту Михаил Александрович рассказывал венграм о конных схватках донцов с венгерскими конниками во время Первой мировой войны. Много пили и вкусно ели, не зевал и казахский поэт Сулейменов. (Международная шпана сделала его потом представителем ЮНЕСКО.)
      С клубом прилетел на Дон и Юрий Гагарин. Мы фотографировались над Доном, у того обрыва, где Григорий поил коня и встретил Аксинью. Гагарин был смоленским, Твардовский тоже смоленский. Мой отец лежит в смоленской земле сразу в трех могилах... Я хотел объединить все эти три обстоятельства и написать очерк об отце, о Гагарине и Твардовском. Обо всех троих. Я поделился в Москве своим замыслом с Макарычем. Его слова ошпарили меня как кипятком. Он слишком резко сказал о Гагарине: пьяница! Так резко, что у меня пропало желание писать очерк. Документализм повернулся ко мне новым, не предвиденным мною боком...
      Рассуждая о сюжетной беллетристике, Шукшин кипятился: «Не хочу я читать эту надуманную литературу! Не верю я им, беллетристам!» Я спрашиваю: «Бунин — беллетрист?» — «Да, но Есенину я верю больше. Все-таки он барин, Бунин-то...»
      Твардовский в своей статье о Бунине упомянул Белова и Лихоносова. Это окрылило меня, но еще больше насторожило московских критиков*.
     _________________

      * Жаловаться литератору на свою карьеру, это все равно что солдату жаловаться на свой маленький рост. Уж какой есть, такой и есть. В солдатской шеренге левый фланг был мне обеспечен, каким окажусь в строю писательском, не мое дело...
     _________________

      Макарыч не однажды писал мне и говаривал о своей душевной боли. Не помню, как я отвечал ему, говоря о собственном состоянии. Моя мать Анфиса Ивановна иногда пела трагическую по своей безысходности народную песенку:
     
     
      Все прошло и все пропало,
      Снегу белого напало,
      Все переменилося,
      По шею навалилося.
     
      Это было, наверное, безблагодатное ощущение глубокой осени, предчувствие неминуемой старости, боязнь одиночества, ощущение того, что ничего хорошего впереди уже нет, один лишь холод зимы и слякотный ночной мрак. Но и в молодости что ей было ждать — моей матери? В младенчестве сирота, в детстве круглая сирота, в замужестве лишь два-три года была счастлива. Родила шестерых, в том числе и меня. Накатилась война. Мужа — опору семьи — убили на фронте, корову Березку пришлось сдать безжалостному государству, чтобы рассчитаться с налогами. Пятеро детей бедствуют, трое дома — птенцы неокрепшие, двое старших на неприютной чужбине. Даже амбарчик, рубленный ею вместе с Иваном Федоровичем, стоявший в родном огороде, раскатали и увезли. (Правление колхоза решило, что этот амбарчик в огороде Беловых стоит напрасно, его отдали под хлев фронтовику.) Бригадир Рябков, только что демобилизованный из армии (прозвище у него было Безменко), не постеснялся того, что Иван Федорович погиб на фронте, и увез от вдовы и сирот их любимый амбарчик.
      Конфликты между вдовами погибших и уцелевшими, вернувшимися фронтовиками разгорались не так уж и редко. Литература наша краешком не коснулась этих конфликтов! Тут бы не помешал и газетный документализм...
      Наверное, вспоминались моей маме и предвоенные обиды, нанесенные властью, потому и пела она такую частушку о белых снегах. Но разве не то же было и с Марией Сергеевной — шукшинской матерью? Те же снега падали и на Алтае, да и по всей Руси великой. Крестьянская наша боль передалась нам по наследству...
     
     
      Моя борьба за отдельную комнату в общежитии развернулась еще до знакомства с Макарычем. Комендант смотрел на мои потуги сквозь пальцы, особенно после того, как однажды позвонили из КГБ и к телефону позвали меня. Перепуганный, я прибежал в кабинет к Циклопу (так мы называли коменданта за косоглазие).
      — Товарищ Белов? — послышалось в трубке. — Не смогли бы вы приехать к нам?
      Голос назвал адрес и номер кагэбэшного кабинета. «Когда?» — сипло спросил я. Человек сказал, что можно хоть сейчас, и добавил: «Вы в чем одеты?» — «Я буду в шляпе и в сером демисезонном пальто...» — «Хорошо, я вас встречу, ровно через сорок минут».
      Он опять не назвал себя, а я, ошарашенный, поехал по указанному адресу. Это был дом на площади, не помню, как она тогда называлась. Перед домом стояла скульптура. Раскоряченный памятник, в церетелевском стиле, напоминал то ли что-то птичье, то ли какого-то комара. (Этот памятник-раскоряку какому-то палачу из свиты Дзержинского, как и высоченную скульптуру самого Дзержинского, потом убрали.) Человек, звонивший в общежитие, оказался даже без пальто. Он быстро провел меня в подъезд. Показал на одно из шести, или даже восьми, окон.
      — Оформите пропуск. Есть у вас какой-нибудь документ? Ниша окна была узкой, как амбразура.
      Студенческого билета, о котором я мечтал так много лет, было достаточно. Невзрачный, незапоминающийся сотрудник этого жуткого для меня ведомства сначала исчез, потом опять появился и провел в какую-то полуподвальную комнату. Он усадил меня за низкий стол, сам сел напротив.
      — Знаете ли вы, зачем мы вас вызвали? Нет? А скажите мне, с кем вы знакомы в Вологде?
      Я сказал, что знакомых в Вологде у меня много.
      Он предложил мне закурить и произнес:
      — У нас есть сведения, что вы участвуете в вологодской подпольной организации, которая имеет заграничные связи...
      У меня, наверное, глаза полезли на лоб, потому что он замолк и начал внимательно меня разглядывать. Может, и не очень внимательно, не помню. Я был совсем удивлен и спросил, где доказательства такого глупого обвинения. Но в таких заведениях спрашивают всегда не те, которых сюда пригласили.
      — Знаете ли вы Игоря Тихонова?
      -Да-
      — А поэта Аркадия Сухарева?
      -Да.
      — А студента Литинститута Могилевцева?
      — Да, но при чем тут...
      — При чем тут вы, хотите спросить? При том, что вы член этой организации. У вас уже есть связи с заграницей, вынашивались планы доставки оружия...
      Тут он явно перебарщивал. Это не лезло ни в какие ворота.
      Я возмутился и от этого несколько осмелел. Четко сказал, что ни в каких подпольных организациях не участвовал, а в литературных разговорах никогда не было никаких слов об оружии.
      — Но у нас есть письмо Сухарева, где он обвиняет Игоря Тихонова именно в том, о чем я говорю! А как вы относитесь к Геннадию Могилевцеву?
      Геннадий Могилевцев учился на старшем курсе, был на практике в Вологде и печатал в молодежной газете неплохие стихи. Мне запомнилось его стихотворение о ветряной мельнице. Романтический образ мельницы волновал и меня, хотя тогда это был образ водяной, а не ветряной мельницы. Именно водяная имелась в виду в моих стихах, впервые опубликованных в ленинградском журнале. (Эта публикация и искусила меня вступить на скользкий литературный путь, по коему иду так много лет.) Но и образ ветряной мельницы меня волновал, с нее я и начал позднее свою «Историческую хронику». Книга «Кануны» была продолжена книгой «Год великого перелома», вышедшей в 1994 году. Эпиграфом к «Году» я взял никому не известные слова русофоба Энгельса о славянстве. Эти слова, написанные по-немецки, и до сих пор смущают всех коммунистов*. Так что теоретически КГБ вправе было подозревать во мне диссидента. Только если я и был таковым, то с вологодским «душком», как выразился В. Тендряков. Но разговоры об оружии? Конечно же, это пьяная фантазия или Аркадия Сухарева, или Игоря Тихонова, или того же Генки Могилевцева. Я возмутился и потребовал очную ставку с любым из них, кто говорил о тайной организации.
     _________________

      * «На сентиментальные фразы о братстве народов, с которыми обращаются к нам от имени контрреволюционных национальностей Европы, мы отвечаем: ненависть к русским была и поныне является у немцев их первой революционной страстью...
      При первом же победоносном восстании французского пролетариата... у австрийских немцев и мадьяр руки будут свободны, и они ответят славянским варварам кровавой местью.
      Всеобщая война, которая разразится, раздробит славянский союз и уничтожит эти мелкие тупоголовые национальности вплоть до их имени включительно. Да, ближайшая всемирная война сотрет с лица земли не только реакционные классы и династии, но и целые реакционные народы, — и это будет прогрессом.
      Мы знаем теперь, где сосредоточены враги революции: в России и в славянских землях Австрии... Мы знаем, что нам делать: истребительная война и безудержный террор — не в интересах Германии, но в интересах революции». Фр. Энгельс. (Fr. Engels. «Der demokratiche Panslavism», стр. 263-265.)
      «Поднявший меч от меча и погибнет». Александр Невский», — добавляю я, делая сейчас такую большую сноску.
     _________________

     
      — Хорошо, мы сделаем вам очную ставку! — с угрозой сказал сотрудник всесильных органов. — А каково настроение среди студентов на вашем курсе? Расскажите...
      Только сейчас я начал понимать, что к чему. Меня, как бывшего секретаря РК ВЛКСМ, шантажируют и вербуют в органы. У меня отлегло, как говорится, от сердца. Оперативник опять пообещал мне сделать очную ставку с Аркадием Сухаревым или Тихоновым. Он подал мне чистую бумагу:
      — Сядьте и напишите все то, что вы говорили.
      — Что писать?
      — То, что вы говорили... Когда напишете, я приду...
      Он ушел, а я сел и начал вспоминать, о чем мы говорили. Через полчаса он явился и с неудовольствием прочитал страничку, которую я накорябал. Он хмыкнул, однако же смолчал. Он так и не назвал себя. Но в третий раз посулил очную ставку с доносчиком и сказал, что позвонит в общежитие. Я с облегчением выпростался на улицу под сень памятника, который в церетелевском стиле. Показалось теперь, что и доносчика настоящего не могло и быть, поскольку нет в Вологде никакой тайной организации*. Я уехал и несколько месяцев ждал обещанную очную ставку, но так и не дождался, и окончательно понял, что меня шантажировали, желая сделать агентом на курсе. После этого случая друзья подсказали, кто из студентов промышляет стукачеством. Некоторых я хорошо знал. Это были те, кто за бутылкой вина целыми ночами играли в преферанс, на лекции ходили по выбору, редко, беря освобождения в поликлинике в связи с «геморроидальными узлами» или «зубной болью». Не знаю, с кем «играл в преферанс» Женя Евтушенко, мне сие не известно, но уже в те времена многие знали о стукачестве «лучшего поэта России».
     _________________

      * Странно, что теперь, после Бакатина, после того, как многие генералы из органов перебежали стеречь банкиров, КГБ представляется совсем по-иному... По крайней мере, прежний КГБ не выглядел прямолинейным разрушителем государства.
     _________________

      На каникулах в Вологде я узнал, как в ресторане «Север» сравнительно молодой Игорь Тихонов плеснул из бокала сухим вином в лицо старика Сухарева. Тот от бессилия или трусости ничем не мог ответить и написал в КГБ цидулю на Игоря, упомянул в ней мою фамилию и еще нескольких.
      Жаль, Аркадий Сухарев был недурной поэт. Он отсидел много лет, подобно моему тестю. Игорь же, как говорилось выше, так и не смог одолеть образовательное препятствие.
      О, сколько было их на Руси, талантливых, но пропавших из-за сиротства, из-за тюрьмы или из-за обычной нужды! Горечь за таких ребят, которым были намертво закрыты дороги в искусство, в литературу и вообще «в люди», выражена мною в стихотворении, посвященном памяти таких, теперь уже умерших моих друзей, как Игорь Тихонов, Валерий Гаврилин, Николай Рубцов, Владимир Шириков, Александр Романов. Критики-демократы всех их оптом записывали в кагэбэшные пристегаи. Василий Шукшин, конечно же, шел по разряду таких же, хотя, подобно Гаврилину и Александру Романову, сумел пробиться к диплому. Вот это стихотворение:
     
      Нет, я не падал на колени
      И не сгибался я в дугу,
      Но я ушел из той деревни,
      Что на зеленом берегу.
      Через березовые склоны,
      Через ольховые кусты,
      Через еврейские заслоны
      И комиссарские посты
      Мостил я летом и зимою
      Лесную гибельную гать...
      Они рванулись вслед за мною,
      Но не могли уже догнать.
      Они гнались, гнались недаром,
      Чтобы вернуть под сельский кров.
      ...Я уходил на дым пожаров,
      На высыхающую кровь.
      Под дикий свист вселенской злости
      Вперед... еще немного вспять, —
      Где ноют праведные кости
      И слезы детские кипят....„
      Пускай одни земные кремни
      Расскажут другу и врагу,
      Куда я шел из той деревни,
      Что на зеленом берегу.
     
      Эти строчки были написаны еще до смерти Макарыча, но он их не знал, я их просто прятал. Но мое литинститутское настроение он знал превосходно. В свободное время он не однажды навещал меня в общежитии. Во время скромного обеда в ЦДЛ, где мы отмечали сдачу «Такого парня», зашел разговор о поездке в Сростки. На студенческую стипендию летать в Сибирь, конечно, было начетисто. Я отнекивался, но Макарыч всерьез задумал такое путешествие. И однажды я сдался...
      Мы выехали во Внуково и купили билеты на ближайший рейс (конечно, за счет Шукшина). Рейс откладывали, объясняя техническими причинами. Мы проголодались, изнервничались. Макарыч утянул меня в ресторан. Там мы услышали, что рейс на Бийск и вовсе отменили. Взбешенный Макарыч заказал коньяку... Каково же было мое удивление, когда девушка в справочном сообщила, что рейс отменили из-за малой нагрузки! С горя Макарыч начал дерзить милиции, я с трудом отводил его от опасности. Каким-то образом удалось благополучно уехать из Внукова. Так неудачна оказалась наша попытка слетать на Алтай.
      При жизни Макарыча мне так и не удалось побывать на его родине.
      Прилетел я туда вместе с женой, когда его уже не было на свете. Паслей Самык, с которым я вместе учился, встретил нас у автобуса, приглашая в гости. (Дескать, специально даже баран куплен.) Мы к Самыку не поехали. Делегация летала на вертолете на знаменитое Телецкое озеро. Баран, что был припасен к нашему приезду, как выяснилось, убежал из сарайки. Его ловили общими усилиями. Мудрый, по-восточному философичный Самык вроде бы на нас не обиделся: после Телецкого озера мы поспешили в Бийск, затем в Сростки на шукшинские дни. В Горно-Алтайск не заезжали.
      Алтайские пейзажи оказались куда роскошнее и шире вологодских, они запомнились мне навсегда. Но Макарыч полюбил и мою родину, она была ему близка и понятна. Вологодчина ближе к Москве, Макарыч завидовал этой близости. Восемь часов — и дома... В один из приездов в Тимониху он всерьез хотел купить домишко около озера в нашем колхозе. Долго ходил вокруг этого озерного домика с есенинской березой под окном. Дом стоил всего какие-то гроши. У меня и этих грошей не имелось, а последние деньги Макарыча были вложены в какую-то подмосковную дачу. Семья его копилась, надо было содержать мать и учить племянника, денег всегда не хватало. Напрасно думают, что кино приносит большой доход. Впрочем, кому как. Макарыч к богатеям отнюдь не принадлежал, я тем более. Он изо всех сил помогал мне пробить сценарии, это видно по письмам.
      И ничего у нас не получалось, ничего! Мы натыкались на какую-то невидимую паутину, сплетенную хитро, давно и основательно. Как он переживал, что я по дешевке отдал «Ленфильму» право экранизации повести «Привычное дело». Поставить фильм как следует режиссеру Ершову не дали времени. Может, он и сам не очень хотел ставить «как следует»? Жена Михаила Дудина Тарсанова легонечко обвела неопытного автора повести вокруг пальца. (Это повторилось позднее на телевидении.) Я был рад и тем жалким рублям, кои мне выплатили на «Ленфильме». Макарыч когда узнал, то негодовал уже на меня: «...Жаль, что ты продал право на экранизацию. Очень жаль! Договор, что ли, есть? Это ужасно глупо, друже. Такие повести не пишутся каждый год. Если еще договора нет, не подписывай, скажи им, что передумал, что хотел бы участвовать в написании сценария хотя бы на пару с кем-нибудь. Облапошили, пираты! Повторяю, никуда бы они не делись! Как же так? Ведь тебе за такие деньги надо две книги писать. Ты же не фабрика! Ах, черти!.. Не стыдись их, если не поздно. Они сами никого не стыдятся. Пойми это. Уважай себя. Это грабеж среди бела дня. Небось, Нагибина не надуешь. Послушай ты меня: если не поздно, верни свое согласие на продажу права — поставь свое условие».
      Увы, было уже поздно, договор с Тарсановой подписан и отослан...
      В этом же письме Макарыч сообщал: «Был у меня тут один разговор с этими...» (На что бесстрашен, и то некоторые слова вслух произносить побаивался.) «Про нас с тобой говорят, что у нас это эпизод, что мы взлетели на волне, а дальше у нас не хватит культуры, что мы так и останемся — свидетелями, в рамках прожитой нами жизни, не больше. Неужели так? Неужели они правы? Нет, надо их как-то опружить...»
      Нам усиленно прививали всевозможные комплексы. Враги ненавидели нашу волю к борьбе. Тот, кто стремился отстоять свои кровные права, кто стремился к цели, кто понимал свое положение и осознал важность своей работы, кто защищал собственное достоинство, был для этих «культурников» самым опасным. Таких им надо было давить или дурить, внушая комплекс неполноценности. «И чего им всем не хватает? — писал Шукшин. — Злятся, подсиживают друг дружку, вредят где только можно. Сколько бешенства, если ты чего-то добился, сходил, например, к начальству без их ведома. Перестанут даже здороваться...»
      Вспоминаю, как со смехом Шукшин рассказывал о мнимой ссоре с оператором Заболоцким. Оба притворились, что насмерть поссорились. Разошлись, так сказать, друг с дружкой. И сразу в мосфильмовских коридорах с обоими начали здороваться, останавливать и любезничать. Уж так довольны, что дружба распалась!.. Чья это строчка: «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно»? «А вот и доказательство! — завопит памятливый завсегдатай «фабрики снов». — Не знаешь ведь ты, чья это строка-то! Съел?»
      Мы оба изведали снобистское презрение городской, главным образом пижонской стихии. Невидимая «табель о рангах» безотказно действовала в Москве, в Ленинграде, в Киеве и в Одессе. Сценарий кинокомедии даже с помощью Шукшина нигде не прошел. Везде вежливо отвергали. Шукшин страдал оттого, что не может мне помочь выбраться из нужды. История с «Ленфильмом» возмутила его. Съездил я в Ленинград на премьеру фильма и успокоился. Наплевать, что жена Дудина меня обдурила! На банкете по случаю просмотра меня притворно поздравляли, среди приглашенных были знаменитости вроде Лаврова и Смоктуновского. Своеобразная компенсация дурачку-автору...
      Снобистскую, порой презрительную снисходительность к себе я чувствовал в не меньшей мере и на каждом шагу старался забыть оскорбления и обиды. Но можно ли прощать и забывать прямое вранье? Да еще в печати? Покойный А. Кондратович в своем «Новомировском дневнике» за 1968 год ссылается на А. Т. Твардовского и называет Белова сперва почему-то «хитрым», потом «деревенским святым». Оказывается, глаза у меня «умненькие», «пиджачок и брючишки помяты». Прочие благоглупости с помощью суффиксов так и вылезают из этого дневника. Порой автор просто нахально врет. Например, когда говорит о том, что заинтересовались мною раньше, что рассказы мои они не смогли пробить и т. д. Но все было по-другому. Рассказы-то мои редакция «Нового мира» просто не допустила даже до Кондратовича, не говоря про Твардовского. Кондратович задним числом выкручивается и сочиняет небылицы. На самом деле была история с командировкой, которую выхлопотал мне Александр Яшин. После поездки я представлял члену редколлегии Герасимову очерк, но очерк был забракован Твардовским. Рассказы же я приносил еще до этой командировки. Миша Рощин, служивший тогда в «Новом мире», возвращая рукопись, сказал прямо и безапелляционно: «Такие рассказы нам не подходят». Рукопись тогда не дошла даже до Герасимова...
      Как часто господа из редакций заворачивали авторов, ссылаясь на цензуру, тогда как авторы просто не годились мишам рощиным! Если б не Яшин, я бы никогда не встретил и Твардовского...
      В «Новом мире» у меня был приятель Юра Буртин, я считал его русским и говорил с ним без обиняков, честно. Это не помешало Юре углядеть в моих действиях антисемитские наклонности. Игорь Виноградов, сидевший в то время в редакции, в разговорах постоянно провоцировал антиеврейские темы. Однажды он при мне и Инне Борисовой заявил, что он чистокровный татарин. Его поздние статьи обнаруживают совсем иное происхождение автора.
      Анну Самойловну Берзер, хотя она и забраковала некоторые мои бухтины, я уважал больше, чем притворщиков, которые звали себя «татарами». Анна Самойловна была опытной журналисткой и, несмотря на некоторую специфичность своих взглядов, являлась прекрасной добропорядочной редакторшей. (По крайней мере, она не сюсюкала по поводу «умненьких глазок» и гардероба «деревенского мужичка». Кстати, гардероб-то у меня был вполне приличный, это Кондратовичу хотелось придать моим брюкам определенный вид.) Инна Борисова старалась быть не фамильярной и доброжелательной, более осторожной в суждениях. Не то что Игорь Виноградов...
      Сейчас, читая письма вдовы Твардовского Марии Илларионовны, я вспоминаю первую встречу с Александром Трифоновичем. Мы говорили тогда о положении крестьянства. Моя позиция была вполне радикальна: надо устранить советское крепостное право и дать паспорта всем колхозникам. Александр Трифонович вдруг поднялся из-за стола во весь свой богатырский рост. Он вышел на середину кабинета и широко развел руками:
      — Так ведь разбегутся же все!
      Кондратович не вспоминает об этой сцене, хотя вроде бы присутствовал.
      Макарычу попадало от «французов» еще больше, чем мне. Лидия Федосеева, мать двух дочерей Шукшина, в те времена была единодушна с мужем, по крайней мере, мне так представлялось.
      Помню, Шукшин вез ее и меня в такси. Я оказался свидетелем их очередной размолвки и пытался не вмешиваться. Дело было после большого дождя. Мокрый асфальт вдруг начал куда-то уходить из-под наших колес. Задняя часть машины загуляла из стороны в сторону. Скорость оказалась приличная, километров семьдесят. Шофер, видимо, слегка тормознул. Автомобиль завис. Секунды две мы ехали на одном колесе. Машина вдруг сошла с асфальта и едва не врезалась в группу людей, скопившихся на автобусной остановке. Проехав метров десять по фунту, мы заглохли. Замерли у какого-то забора. В тишине Шукшин повернулся назад: «Что, господа, трухнули?» И засмеялся, хоть и было не до смеха. Лида не успела даже побледнеть. Ездить на одном колесе действительно несколько жутковато. Судьба отвела нас от беды. Хорошо, что машина врезалась не в автобусную очередь, а замерла метрах в двадцати от нее. Все трое (с шофером четверо) остались целы. Бог еще хранил Шукшина, а вместе с ним и других...
      Все время я сбиваюсь на собственную биографию. Но что делать? Судьба Шукшина была так родственна мне, так похожа, что приходится «якать», объясняя сходство в событиях и в отношении к этим событиям.
      Как-то я привез в Москву и подарил Макарычу икону начала XVII века (может, и конца). Он жил тогда без постоянного пристанища и оставил икону на какой-то квартире. Хозяин квартиры (киношник) похвастал не своей иконой, а вологодский художник Николай Бурмагин ездил в Москву и услыхал, что Белов якобы с помощью Шукшина избавился от шедевра... Христос-Эммануил оказался в ведении одного из шукшинских «благодетей», у которого Шукшин раз или два ночевал. Бурмагин смеялся над моей близорукостью, я обиделся на Макарыча и, наверное, высказал эту обиду в каком-то письме...
      По приезде моем в столицу мы в тот же день вместе двинулись выручать икону. Это оказалось не простым делом. Икону киношник возвращать не хотел. Макарычу пришлось сунуть ему четвертной, чтобы забрать свою же икону. За хранение, что ли?
      Шукшин искренне радовался, что вернул себе мой подарок. Киношник (не помню его фамилии) активно сопротивлялся, но деваться ему было некуда...
      Двигался ли к Богу сам Шукшин? Мне кажется, да. Некоторые его поступки указывали на это вполне определенно, не говоря о литературных. Вспомним кое-какие его рассказы, хотя бы «Залетный» в сборнике «Земляки», изданном в 1970 году. (Он надписал мне эту книжку в октябре того же года.)
      Долог и труден наш путь к Богу после многих десятилетий марксистского атеизма. Двигаться по этому пути надо хотя бы с друзьями, но колоннами к Богу не приближаются. Коллективное движение возможно лишь в противоположную сторону...
      Мое отношение к пляшущему попу (рассказ «Верую») и при Макарыче было отрицательным, но я, не желая ссориться с автором, не говорил ему об этом. Сам пробуждался только-только... Страна была все еще заморожена атеистическим холодом. Лишь отдельные места, редкие проталины, вроде Псково-Печорского монастыря, подтачивали холодный коммуно-еврейский айсберг. Но и такие места погоду в безбожной России еще не делали. Однажды я оказался свидетелем встречи фальшивого печорского монаха с новомировцем Юрием Буртиным. Этот «монах» (наверняка с одобрения КГБ) проник в Печорский монастырь со своими тайными целями, жил там несколько лет и собрал, записал большой компромат на всех насельников. Теперь он решил извлечь из этого компромата материальную выгоду и притащил свои записи в «Новый мир». С Буртиным у меня были хорошие отношения, тогда он успешно громил «заединщиков» вроде Грибачева, Маркова и других официозных писателей. Двери к Буртину для меня были всегда открыты, не то что к Кондратовичу или к Дементьеву. (Эти не давали Александру Трифоновичу без них шагу ступить, либеральный конвой шутить не любит.)
      Меня запросто занесло в закуток к Буртину. Там как раз сидел этот самый «монах». Насколько помню, Юра смутился, «монах» и при мне увлеченно клеймил монастырских насельников. Показывал в доказательство фотографии и чуть не захлебывался в своих обличениях, считая, что он в среде единомышленников. Но даже Буртин морщился от бесовских восторгов доносчика. Юра быстро свернул разговор к необязательному обещанию познакомиться с рукописью.
      В ту пору я читал на квартире у Буртина подпольно распространяемую книгу Авторханова «Технология власти», где имелись подробности троцкистско-бухаринского бунта против Сталина. Глаза открывались медленно, ведь мы почти ничего не знали. Проходили отдаленные слухи о ленинградских юношах, создавших ВСХСОН — тайную организацию с христианской идеологией. Шукшин жадно ловил эти слухи и делился ими со мной и Анатолием Заболоцким. Попадал к Макарычу и журнал В. Осипова «Вече». Какая-то дама, вроде бы жена Фатея Яковлевича Шипунова, встретила нас на лестнице студии имени Горького. Она заговорила о журнале «Вече». Но мы оба, боясь провокации, откровенными с ней не стали. Фатей был странным сибиряком и отпугивал шумной своей откровенностью. Владимир Осипов тоже ведь был откровенен, и, может, зря мы боялись распространителей журнала «Вече»? На Руси уже тогда имелись смелые, мужественные, не подставные ее защитники. Правда, почти все из них сидели по тюрьмам...
      Макарыч безжалостно тратился на фотокопии недоступных простому читателю книг, таких, как авторхановская «Технология» или книги В. В. Розанова, талантливейшего, несколько демонического представителя русской журналистики. Даже «Историю кабаков» Макарыч вынужден был переснимать, не говоря о более серьезной литературе. Он жадно поглощал запретные тексты, отснятые на фотобумаге мелким, вредным для глаз шрифтом. Многим из нас такой шрифт основательно портил зрение. Книг не было!
      Мне уже приходилось писать, что еврейские диссиденты возили из-за границы то, что надо было именно им, еврейским диссидентам, отнюдь не нам, русским. Помню, в Германии при посещении православного монастыря мне подарили крохотную брошюру о Карле Марксе. Какой-то венгерский автор, тоже, впрочем, еврей, написал правду о Марксе, о его сатанизме. Я был поражен открытием, хотел привезти книжечку домой, но в последний момент струсил, выбросил в гостиничную урну. Жаль. Всем коммунистам надо было знать про эту книжицу. Она не дошла до России и до сих пор, ее сюда не пускают и еще долго не пустят.
      Шукшин все время звал меня в Москву. Если б я и захотел жить в Москве, я не смог бы это осуществить, мне там никто не припас жилья. Но я и не рвался туда. Мой друг ревновал меня к Вологде, завидовал возможности в любое время укрыться в деревне от столичных невзгод. Но совсем без Москвы тоже было невозможно, Москва печатала, кормила, поила, несмотря на обилие недругов.
      Анатолий Заболоцкий правдиво описывает знакомство с Макарычем и свою жизнь в Минске. Шукшин искал верных друзей. Ради него Толя сменял минскую квартиру на московскую и обосновался в столице. Шукшин хотел, чтобы так же сделал и я, да Москву на Вологду тогда не меняли. Не много было у него настоящих друзей! Сростки с матерью далеко, да и делать режиссеру в Сростках нечего. Нужна Москва...
      К тому времени я закончил институт, но в Москву то и дело приходилось ездить. Полтысячи километров — это все же не то, что летать на Алтай. Хотя нужда тоже иногда подпирала. Но я не был избалованным. Дали вологодские власти какую-то квартиренку, и ладно. (С годами вселился в настоящую трехкомнатную.)
      В один из московских приездов я прямо с вокзала залетел к Шукшину в Свиблово, где уже ночевал однажды. Но его дома не оказалось. Лида сказала, что он дома не живет и где он сейчас, она будто бы не знает. Знала, конечно, и намекнула на Заболоцкого.
      У Толи оказалась довольно большая, но какая-то пустынная, похожая на рубцовскую, комната. Из мебели стол да кровать. Еще имелась раскладушка, которую и захватил беглый, совершенно трезвый и даже веселый Макарыч. На полу около раскладушки валялись бумаги и прошнурованные фотокопии запретных книг. В ответ на мой вопросительный взгляд Макарыч крякнул:
      — Да не могу я с ней сладить! Вот к Толе сбежал... Пьем кофе и думаем.
      Толя снова поставил чайник.
      Ни у одного из нас интеллигентской привычки вести дневник не было. Мы ничего никогда не записывали. Может, напрасно? Память запечатлела многие острые разговоры. В тот раз мы говорили о странном сходстве евреев с женщинами, вспомнили, что говаривал о женщинах Пушкин. Дома в Вологде у меня имелся случайный томик Пушкина. На 39-й странице есть такой текст: «Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола — все женщины восстанут на вас единодушно — они составляют один народ, одну секту». («Как евреи» — это была моя добавка к Пушкину.)
      Говорили о «нечаевщине», описанной Достоевским в «Бесах». Шукшин от волнения даже вскочил. Этот роман Федора Михайловича он считал самым потрясающим.
      А чем нас воспитывали, чему учили в детстве и юности? «Оводом» Войнич да «Чапаевым» Фурманова, горьковским «Челкашом» в придачу. Хорошо, если окажется под рукой «Хождение по мукам» Алексея Толстого либо «Железный поток» Серафимовича. Есенина с Клюевым не было и в помине. В школьных шкафах сплошь Жаровы да Чуковские. Лермонтов до сих пор прощается с «немытой Россией», прощался бы еще, да подоспел Бушин со своей статьей.
      Говорили в тот день и о требовании ленинградских коммунистов изменить Устав партии. Откуда-то Макарыч расчухал, что ленинградцы требуют ограничить прием в партию женщин. Мы оба выражали ленинградцам тайную солидарность. Шукшин вообще относился к женщинам здраво, то есть где всерьез, а где с юмором. Высмеивал моду, стремление женщин подражать мужикамв одежде и в физической силе, страдал от «бабьих» потуг обходиться без мужей в обеспечении семьи. Уже тогда шла психологическая атака на традиционные семейные ценности.
      Мы оба были против западных «ценностей», пропагандируемых «Свободой» и «Свободной Европой». Как ни глушил будущий перестройщик А. Н. Яковлев эти радиостанции, забугорные передатчики были такими мощными, что сплошной грохот генераторов не мог как следует заглушить западные голоса. Позднее я узнал, что глушились уже и те американские передачи, которые были невыгодны «мировой закулисе», «лучшему немцу» и всей его перестройке. Но глушились уже не нами, а самими американцами или их европейскими пристегаями. Как я узнал это? Очень просто. После поездки в США и моего выступления на «Свободе» я сходил к А. Н. Яковлеву и, притворившись простачком, спросил, работают ли в Европе наши глушилки. «Нет, давно уже не работают», — ответил Александр Николаевич, главный наш перестройщик. Да, наши глушилки и впрямь уже бездействовали. Тогда кто же глушил мое выступление? Конечно, я не сказал Яковлеву, что выступал на «Свободе», что меня глушили его же западные хозяева. А то, что глушили, — это был факт. Не могло тут быть никакой ошибки, цензура была всемирна. Мои друзья в Европе слушали мое выступление на радио «Свобода», вдруг началось завывание генераторов. Европейские глушилки включались, когда кто-то намеренно или ошибочно говорил по «Свободе» что-то невыгодное «мировой закулисе». Тут уж были бессильны все, даже самые матерые балканские диссиденты, не то что какой-то там «россиянин» вроде Белова. Надежда на свободную Европу была явно худая. Жаль, я уже не мог рассказать об этой истории Макарычу, среди живых его уже не было.
      Мы собирали правдивую информацию по крупицам, в том числе и с помощью той книжечки, что я выбросил в гостинице Франкфурта. Вот почему бесились и брызгали на нас ядом ярые столичные культуртрегеры, внушавшие нам комплекс бескультурья и малых наших возможностей.
      Я стеснялся ночевать в Свиблове у Макарыча, когда приезжал в Москву. Однажды в ту пору, когда он еще прикладывался к алкоголю, Лида в слезах открыла дверь свибловской квартиры. Я приезжал всегда утром, а тут был, кажется, вечер. Маши в проходной комнате не было, она, видимо, спала в маленькой, следующей. Шукшин хмуро сидел за столом с бокалом сухого вина в руке. У дверей стоял большой чемодан.
      — Мы разводимся, — сказала Лида, заметив мое недоумение по поводу чемодана.
      Макарыч подтвердил ее слова и сильно сдавил в кулаке бокал с красным вином. Бокал хрустнул, осколки посудины с остатками вина были зажаты в его кулаке. Было удивительно, как он не поранил руку. Мои жалкие утешения на него не действовали. Он глухо, но отчетливо запел свою любимую сибирскую:
     
      Миленький ты мой,
      Возьми меня с собой,
      Там, в краю далеком
      Буду тебе я женой.
      Милая моя,
      Взял бы я тебя,
      Там, в краю далеком
      Есть у меня жена...
     
      По-видимому, эта песня сопровождала Макарыча постоянно с тех пор, как он оставил в Сибири мать, первую жену, сестру и маленького племянника. Тоска по родине, боль за близких все эти годы ни на минуту не покидали его. Москва сдавалась ему очень медленно. Наконец он заимел свою квартиру и мог уединиться хотя бы на кухне. Что же опять лишило покоя обитателей этой небольшой, прямо скажем, тесной квартиры?..
     
     
      Мою любовь к номенклатурной литературной верхушке он вполне разделял, но мы, наверное, оба еще не знали молитву святого Ефрема Сирина. Хотя надо было знать эту молитву:
      «Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя согрешения и не осуждати брата моего. Яко благословен еси во веки веков. Аминь».
      Знай эту молитву или хотя бы пушкинский шедевр, я бы, может, и не сделал своего отрицательного героя Софроновым. Что теперь толковать... Началось все с того, что у одного из литературных столпов, у Вадима Кожевникова, героем был сделан мой однофамилец. И я присобачил своему не очень симпатичному герою фамилию Софронов*.
     _________________

      *«Кануны» не были еще опубликованы, однако уже писались. Редактор «Огонька», сколько я ни пытался, ни разу меня не напечатал. Не случилось этого даже тогда, когда сотрудником журнала по прозе стал Иван Пузанов, мой многолетний и, как мне казалось, надежный товарищ. Разумеется, Софронов был в числе облагодетельствованных властями. ЦК признавал Софронова, а не Яшина с «Рычагами»...
     _________________

      Когда я спросил Макарыча о причине очередного скандала, он отмахнулся: «Деньги... Бабам нужны деньги, больше им ничего не нужно... Я удочерил девочку... Ну, ту, которая у Вики. А то больно уж непонятная фамилия...»
      Я вспыхнул, только сейчас соображая, в чем дело...
      Серегинский секретарь комсомольского комитета Слава Марченко, ставший вскоре отчимом девочки и сотрудником «Нашего современника», согласился исправить мою литературную бестактность. Букву «ф» надо было заменить на «п». Мы сидели со Славой в обширном холле гостиницы «Украина», вспоминали Литинститут, Серегина и усердно правили мою грешную хронику... Но что значила та, в общем-то, безобидная правка по сравнению с восемью десятками красных галочек, поставленных на рукописи Альбертом Беляевым? После экзекуции в ЦК Марченко я уже не боялся.
     
     
      В книге А. Д. Заболоцкого «Шукшин в жизни и на экране» подробно отражено, как создавалась кинокартина «Калина красная». Многие эпизоды фильма снимались на Вологодчине. С островом Сладким я был знаком через майора Леонида Буркова, который служил в УВД. Это был добрейший человек, пробудивший у Александра Яшина интерес к острову. Своего земляка Сергея Орлова Бурков, сколько ни приглашал в эту режимную, к тому году закрытую колонию, не мог туда увлечь. Майору Буркову помогал Евгений Макаровский, будучи секретарем Белозерского РК КПСС. Яшин живо откликнулся на приглашение и приехал на остров вместе с семьей. Он страстно увлекался рыбалкой, ежедневно ездил по озеру с дорожкой и спиннингом, успешно ловил крупную рыбу.
      Остров, собственно, был не один, а два: главный, большой считался непосредственно монастырем, его мощные стены вымахивали прямо из озерных глубин, образуя романтическую средневековую крепость. В бывших кельях содержались особо опасные узники, кажется, даже смертники и заключенные с громадными сроками, поскольку за каждый побег срок прогрессивно увеличивался.
      Прибрежный колхоз имени Карла Либкнехта кормил и обслуживал колонию, но к тому времени учреждение прикрыли. (Мужики свой колхоз звали «Карл Липкин», он захирел со временем, а колонию забросили.)
      Рядом с монастырем-крепостью был второй остров, где проходили когда-то ярмарочные праздники, отчего и называли его Сладким. Крепость соединялась с островом свайным мостом.
      Мы с Александром Яшиным обследовали все камеры и всю лагерную систему охраны. Зона делилась когда-то на две части — бытовую и производственную. Лодки въезжали прямо в крепостные ворота. Пилорама была заброшена, везде валялись лагерные бумаги и всякие остатки «прежней роскоши», вроде банных тазов. Бараки для охраны и дома лагерного начальства сохранились и некоторые использовались для хранения сена. Яшины выбрали себе пустующий дом. В «кабинет» для Александра Яковлевича жена сторожа подобрала письменный стол, принадлежавший какому-то лагерному начальнику. Я приезжал навестить Яшиных вместе с директором издательства Владимиром Малковым и Аркадием Сухаревым.
      Малков сразу уехал. Аркадий же Сухарев целыми днями одиноко жарился на солнце, калил на костре какой-то большой паяльник и топил с его помощью смолу в лодочных швах. Я ездил с Александром Яковлевичем в другой лодке либо прямо из барачного окошка удил рыбу...
      Злата Константиновна угощала ухой, звала меня почему-то Васенькой. Обследуя бывшие кельи, я натолкнулся на одну камеру, сплошь разрисованную фресками по штукатурке. Было расписано красиво, но везде мерзость запустения. Яшин упрямо кидал спиннинг, что-то сердито ворчал в усы. Он убеждал меня, что колонию все равно скоро опять откроют и что все вернется на круги своя...
      Так оно и случилось.
      Когда снимали «Калину красную», крепость и вся система охраны, бараки и камеры — все было восстановлено. Со дня на день я откладывал поездку на остров Сладкий, да так и не съездил. Побывал у Шукшина лишь в Белозерске. Макарыч обрадовался встрече, показал брошенную кем-то квартиренку в деревянном доме. Они с женой ночевали тут по-походному. Подарил мне дореволюционную книжечку Горбунова, взятую у какой-то белозерской старушки. Он знал, что я увлекался этим великолепным рассказчиком, совмещавшим в себе писателя и прекрасного артиста. Горбуновские миниатюры неповторимы. Я вслух зачитал про пушку:
      « — Ребята, вот так пушка!
      - Да!..
      — Уж оченно, сейчас умереть, большая!
      — Большая!..
      — А что, ежели теперича эту самую пушку, к примеру, зарядить да пальнуть...
      -Да!
      — Особливо ядром зарядят.
      — Ядром ловко, а ежели бонбой, ребята, — лучше.
      — Нет, ядром лучше!
      — Всё одно, что ядро, что бонба!
      — О, дурак-черт! Чай, ядро особь статья, а бонба особь статья.
      — Ну, что врешь-то!
      — Вестимо! Ядро теперича зарядят, прижгут, оно и летит.
      — А бонба?
      — Чаво бонба?
      — Ну, ты говоришь — ядро летит... а бонба?
      — А бонба другое.
      — Да чаво другое-то?
      — Бонбу ежели как ее вставят, так то... туда...
      — Так что же?
      — Бонбу... - Ну?
      — Вставят... ежели оттеда...
      — Чаво оттеда...
      — Ничего, а как, собственно... Пошел к черту!»
      Макарыч искренне смеялся, но ощущалась какая-то подкожная грусть, я видел его нутряную усталость. Картина, видимо, совсем его вымотала. В штабе съемочной группы в Доме колхозника он поспешно распорядился, кому что делать, раздраженно объяснился с нерадивым мосфильмовским работником. Я ушел, чтобы не мешать, и попал в цепкие руки какого-то фотографа. Из «штаба» мы на автобусе уехали к месту съемок в деревню, где жила брошенная сыновьями старушка.
      Ощущалась не только физическая усталость Макарыча, но и моральная. Он был раздражен политикой «Мосфильма» в отношении «Калины красной». То пленку дают второсортную, то плохую аппаратуру. То слишком долго не проявляют отснятый материал, а затем торопят снимать и требуют план. Кое-кто из актеров не приехал. Саботажники проявлялись внутри сложившегося съемочного коллектива. А еще Макарычу было стыдно за поведение некоторых участников группы. Москвичи дружно ударились в поиски антиквариата... Когда он говорил об этом, мне вспомнилось выражение одного известного человека об ученых, где ученые сравнивались с туземцами, которые после крушения корабля ищут на берегу выброшенные морем матросские пожитки... Собиратели антиквариата были тоже очень похожи на этих ученых-туземцев. Но москвичи не подозревали, какое крушение постигло вологодских аборигенов. Действительно, как много было накоплено икон, самоваров и прялок жителями Белозерска с тех пор, как Белозерский полк весь целиком полег на Мамаевом побоище! Русские иконы обнаружены даже на Мадагаскаре, крестьянские прялки с опиленными копыльями возят сейчас по Америке и Европе... Кому-кому, а уж Макарычу-то было понятно, какое крушение потерпел российский корабль. Тоска стыла в глазах Шукшина, когда он снимал документальные кадры в деревне под Белозерском...
      Баня, купленная «Мосфильмом», стояла у небольшого озерка, одна стена у нее была выпилена. Не знаю, построил ли «Мосфильм» местному колхознику новую баню. (Ходил слух, что так ничего и не было сделано.) На другом берегу озерка стояла заброшенная церковка. Мы съездили туда на лодке. Макарыч выбрал для этого время. Вот и тот пригорок, на котором пластался от горя шукшинский герой. Пластался, по сути, не персонаж «Калины», а сам Шукшин...
      В заулке между двумя избами снимали незначительный эпизод. Заболоцкий со своей камерой нервничал, стоял на стреме, а Макарыч застопорил съемку, ему чем-то не понравился сценарный текст. «Придумай мне диалог, надо две-три живых фразы!» — обратился он ко мне и объяснил, что надо было переделать в разговоре родителей Любы. Я отказался. Тогда Макарыч сел на крылечко соседнего дома с карандашом и рабочей тетрадью. (Да, он на ходу придумывал во время съемок новые сценарные диалоги, сочинял новые эпизоды.) Все отошли в сторону. Ждали. Он сидел минуты две, не больше, черкал что-то в тетради. Затем порывисто встал, поговорил с двумя актерами, с оператором. И вдруг скомандовал: «Начали. Пошел!»
      Все это было любопытно, однако мало меня заражало. Послонялся я немного по деревне, поглазел на скучную съемочную площадку. К этому времени Заболоцкий в двух дублях снял эпизод. Макарыч сказал мне: «Давай хоть снимемся на память... Когда еще будет такая возможность!..» Он кивнул фотографу Гневашеву, и мы уселись на фоне дровяной поленницы.
      Вскоре объявили обеденный перерыв, привезли горячий обед, а я уехал с томиком Горбунова в Белозерск, а потом и в Вологду.
      Макарыч так и не смог всерьез заразить меня кинематографией, она по-прежнему представлялась мне каким-то модным, не очень серьезным занятием... С годами такой мой взгляд на кино не только не менялся, но укрепился еще больше. Кино для меня и сейчас есть нечто несерьезное, а порой даже вредное, похожее в чем-то на конкурсы красоты или на демонстрации дорогих шуб и дамских туалетов.
      О моде Шукшин говаривал в специальной статье. Я с ним не только соглашался, но рассуждал еще радикальней. Меня спросили однажды, какая для меня самая красивая девушка. Я ответил, что таких вопросов вообще существовать не должно. «Значит, для вас красивых не существует?» — продолжал допытываться корреспондент. «Почему же, — возразил я и продолжил: — Самая красивая это та, которая не знает, что она красива. Как только она узнает, что она красавица, так от нее и улетает вся красота. Тогда у красавицы остается лишь внешняя красота, грубо говоря, смазливость. Такая красота похожа на рекламу. (А реклама всегда связана с торговлей.) Женщина или девушка начинает любоваться сама собой. (С мужским полом такая беда тоже случается, хотя и реже. Таких субъектов кличут нарциссами.) Девица начинает то и дело крутиться около зеркала, не устает туда заглядывать, смотрит на свое отражение в каждом удобном для этого месте».
      Конечно, реклама рекламе рознь. Некоторые девицы приучаются торговать не только предметами, но и собственным телом.
      Отсюда и мое отношение к конкурсам красоты. Если женщина (девушка) не может совсем без рекламы и моды (одежда, макияж и т. д.), то реклама эта должна быть сдержанной, нельзя ее сильно выпячивать, мужчина не должен видеть этой «рекламы». Девичья, женская скромность для мужчин наилучшее рекламирование. Конечно, если мужчина достаточно развит духовно, эстетически не испорчен.
      Вот и все нормальное, как я считаю, отношение к моде. Думаю, что то же самое сказал бы и Василий Макарович Шукшин...
     
     
      Уже чуть ли не полвека прошло со времени моего знакомства с Макарычем, а литературная катавасия вокруг его имени ни на минуту не останавливалась. Шукшин все эти годы был в центре борьбы за национальную, а не интернационально-еврейскую Россию. Теперь для многих уж не страшен антисемитский ярлык, но знает ли основная масса русских и нерусских людей, заколдованная телевидением, разницу, например, между Леонидом Бородиным и «правозащитником» Ковалевым? Разницу между Юрием Селезневым и критиком Аннинским? Я уверен: не знает. Золотушные правозащитники типа Ковалева на Руси по-прежнему популярны, словно дешевенькие певички. О своих настоящих защитниках страна не ведает. Ко всему этому мы еще попались и в другую, теперь уже денежную ловушку. Пока не поймем, что интернационалистская ловушка и новая «демократическая» — это одно и то же, нам грозят все новые и новые капканы, изобретаемые на другом берегу Атлантики для всех племен и народов.
      «Ванька, смотри!» Шукшинское завещание — название сказки — было злободневно все эти годы. Оно долго еще будет необходимо России. Государство выдержит, переварит в себе очередную свою перестройку или перетряску, как переварила Россия троцкистский набег в начале и в первой части прошлого века. Если будем глядеть в оба...
      В одном из писем, которые я приводил выше, Шукшин обвинял себя: «Вспомнил, как я тебе писал всегда — все что-то нехорошо на душе, нехорошо, и я все вроде жалуюсь, что ли. Не знаю, за что я расплачиваюсь...» Письмо написано красными, словно кровь, чернилами. Имелась в нем такая приписка: «Разина» закрыли... В «Новом мире» больше не берут печатать, взял оттуда свои рассказы. Но все же душа не потому ноет. Нет. Это я все понимаю. Что-то больше и хуже. Жду письма или самого».
      Не помню, как я ему ответил, но его душевная боль имела то же происхождение, что и моя. Корень ее был крестьянский. «Классовый», как сказал бы добросовестный троцкист, натасканный в совпартшколе, обязанный тявкать на врагов пролетариата. Троцкисты-большевики не только тявкали, в 20-х годах они еще и «трудились», «работали» не покладая рук. Не знаю, читал ли Макарыч повесть земляка своего Зазубрина. Она называется «Щепка». Вроде бы он уже читал эту повесть. Не могу категорично судить о том, что он читал к тому времени, когда писал мне о душевной боли. Приходилось даже скрывать, что читаешь. Шутить с андроповскими ребятами нельзя было, история ВСХСОН продемонстрировала это со всей очевидностью.
      Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов. Сходство Марии Сергеевны, которую я впервые увидел на похоронах ее сына, это сходство с Анфисой Ивановной было просто потрясающим! Все манеры, все интонации в голосе, даже бытовые привычки оказались теми же... Лишь выговор был у нее несколько иной, сибирский. Все остальное оказалось таким же... Мое почитание своей родительницы было не досконально-нежным, как у Макарыча. Нередко я грубил своей матери, проявляя несдержанность. Еще в детстве я почему-то стыдился родительской нежности. Помню это ощущение стыдливости* даже по общению с отцом, не только с матерью. Не воспитала Анфиса Ивановна во мне чего-то такого, что имелось у Макарыча. Я стеснялся открыто, как он, выражать свои чувства к матери. Такая стеснительность распространялась иногда и на всех прочих, в том числе и на Макарыча... Я мог неожиданно сгрубить либо оскорбить неуместным молчанием самых верных своих друзей. Это случалось иной раз и по отношению к А. Я. Яшину, Федору Абрамову, Николаю Рубцову. (Рубцов, по моим теперешним представлениям, и сам был точно таким же, несмотря на сиротство. Из-за своей природной стеснительности жил он скрытно и потому многим казался угрюмым, необщительным. Вероятно, для того, чтобы придушить это вечное чувство стеснительности, особенно в отношении женщин, Рубцов научился еще в молодости прикладываться к бутылке. Разве один Рубцов? И разве только в молодости? По себе знаю, что и в общении с начальством, и в общении с той средой, от которой материально зависишь, очень часто требовалась банальная выпивка...)
     _________________

      * Культуртрегеры обязательно пристегнут к этому объяснению Фрейда — свою всегдашнюю палочку-выручалочку.
     _________________

      Но мифы о моих друзьях, как о вечно пьяных, развеяны временем. От этих фальшивых мифов не осталось даже следа. Подобно Рубцову, Шукшин любил жизнь во всех ее проявлениях.
      Помню, как он смеялся, когда гуртом разбиралось какое-либо смешное слово. Любил он и остроумные анекдоты, они часто скрашивали тревожную невеселую жизнь. Любимый анекдот Макарыча достоин того, чтобы его сейчас вспомнить: «Сибирский мужик стоит у газетного щита, читает заголовки, перетаптывается, ярится, негодует вслух: «Ну, гады, ну, жмут! Ну, жмут, мерзавцы!» Милиционер кладет сзади руку на плечо мужика: «А ну, пошли... Скажешь, кто тебя жмет...» «Да сапоги жмут! — обернулся и чуть не завизжал мужичок. — Так сжали — никакого терпенья». Милиционер убрал руку с плеча и пошел прочь. «А я знаю, на кого ты подумал!» — крикнул мужик вдогонку».
      Макарыч смеялся своим глуховатым, негромким, но заразительным смехом**.
     _________________

      ** В воспоминаниях А. Заболоцкого этот анекдот приведен с другой концовкой.
     _________________

      Такая народная сценка вполне подошла бы к любому фильму. Макарыч знал это и без меня. Он, конечно, снял бы ее, но... Ленты его и без таких сценок безжалостно резали. Давать профессиональные советы я не имел права.
      Он по-прежнему звал меня в Москву, предложил даже как-то сниматься в роли Матвея — сподвижника Разина. Я расхохотался, а он недоумевал, почему это я не хочу сниматься? У него уже имелся опыт общения с писателями, которые с удовольствием откликались на его режиссерские просьбы. Началось еще с Бэллочки Ахмадулиной. Некоторые дамы напрашивались. Покойный Глеб Горышин тоже однажды причастился к этому виду деятельности. Конечно, я вытерпел бы оплеуху, которую по сценарию должен был влепить Стенька своему крестьянскому сподвижнику. Но дело не в оплеухе... Даже театр постепенно утрачивал для меня свой заманчивый ореол, хотя мои пьесы шли в десятках провинциальных театров, ставились и в некоторых столичных, в том числе и академических. Когда-нибудь я расскажу читателям о моих театральных приключениях с участием лицедействующей братии...
      Михаил Александрович Ульянов, подобно Любимову, пробовал инсценировать мою прозу, но это меня покоробило еще больше, чем на Таганке. Инсценировка Ульянова оказалась беспомощной. Вместо того, чтобы помочь Ульянову что-то сделать, я предложил ему пьесу. Думал, получится так, как с Малым театром. Получилось нечто противоположное, Ульянов не пожелал со мною сотрудничать... Но я отнюдь не поэтому считаю его неискренним. Перечитайте его интервью о Шукшине в «Российской исторической газете» (№ 7, 1999). Надо знать, во-первых, что эту газетку срочно придумали в противовес настоящей исторической, которую редактирует Анатолий Парпара. (Испугались либерал-демократы и сварганили свою «историческую.) Вот в этом желтоватом листке и напечатал свои противоречивые, во многом лживые измышления Михаил Ульянов. По случаю 70-летия Шукшина газетка, конечно, начала не с Шукшина, а со слащавого панегирика Андрею Тарковскому. «Надо меньше чувствовать и больше думать», — крупным шрифтом сообщает газетка слова «киногения». Но еще занятнее рассуждает о «чувствах» Михаил Ульянов: «Он неразговорчивый человек, — вещает мэтр о В. М. Шукшине. — Перекинулись... и расстались. В тот раз отношения не завязались». На этом бы Михаилу Александровичу и остановиться, потому что отношения не завязались и дальше, а он врет: «То было как озарение! Читая Шукшина, я находил для себя...» И т. д. Сплошь лицемерие. «Шукшин стал мне жизненно необходим. Я загорелся идеей поставить его пьесу-сказку...»


К титульной странице
Вперед
Назад