Он проложил свой путь в искусстве[1]

[1 В. Н. Салманов. Материалы. Исследования. Воспоминания. Л., 1982. С. 209-212]

      В конце 50-х годов мое поколение увлекалось Шостаковичем. Его музыка обрушилась на наши юные головы как неистовый водопад. Слушали, играли, гонялись за каждой пластинкой, даже походкой старались походить на него, многие завели очки, хотя раньше это считалось некрасивым. И если походка и очки давались все же с некоторым трудом, то музыка наша собственная — у тех, кто имел нахальство ее сочинять без всякой натуги, — получалась «Шостакович per se», то есть в чистом виде.
      При таком головокружении трудно было заметить что-либо, кроме творчества этого гения. Да мы и не старались. Мы тянулись к нему, как к спасению, без страха и сомнений, свойственных зрелости, мы летели на свет, не думая, что свет может быть и опасным, что может он ослепить, лишить зрения, поглотить как море — бесследно, что пройти через явление великое, встать вровень с ним может только другое великое явление...
      Но обо всем этом мы и не думали, с презрением и насмешками обходя или разбивая вдребезги встречные светильники музыки, не думая, что в каждом из них заключен огонь, могущий освещать и согревать.
      Такова юность.
      В 1958 году упорно стали называть новую для нас, учеников средней музыкальной школы, фамилию — Салманов. И сочинение — «Двенадцать». Это было неожиданно — и фамилия сама по себе, и открывшаяся вдруг почти невероятная вероятность существования других пленяющих воображение и ласкающих язык фамилий, кроме единственно обожаемой. Мы долго не верили, отбивались от нового имени. Победу одержала музыка. Мы слушали ораторию «Двенадцать» в Большом зале Ленинградской филармонии. Впечатление было огромным. С того времени Салманов навсегда вошел в число композиторов, которых нужно слушать обязательно.
      С 1960 года, уже в консерватории, я занимался у Вадима Николаевича по классу инструментовки. Его личность была для меня очень притягательна. Первое, что поразило меня при ближайшем знакомстве, — это совершенное владение русской речью. Надо сказать, что это средство общения находится у нас в небрежении и упадке. Мне, вологжанину, привыкшему к яркой, открытой, смачной речи земляков, трудно было привыкнуть к безликой, бесцветной, бумажной, часто фальшивой, не согретой чувством и не облагороженной собственной мыслью речи, которой пользуются многие так называемые культурные люди. Салманов говорил великолепно: легко, просто, остроумно, артистично. Артистичность вообще была тем качеством, которое резко выделяло его из среды тогдашних педагогов теоретико-композиторского факультета консерватории. Блестящее знание музыки, литературы, изобразительных искусств, истории, философии позволяло ему делать самые тонкие наблюдения, проводить неожиданные параллели, рассматривать вопросы с неожиданных точек зрения. И все это основательно и с блеском, по-деловому и с искорками, эффектно и естественно. Иногда повороты его мысли напоминали сложный, но геометрически безупречный узор, какой вычерчивает виртуоз-фигурист резцами коньков на льду.
      Нельзя сказать, однако, что все, что говорил Вадим Николаевич, было исполнено приятности. Иногда, желая объяснить непонятливому студенту, каким, кстати, был и я, что-нибудь в наиболее доступной форме, он прибегал к выражениям, которые хотя и не могут быть напечатаны, но тем не менее честно сделали свое педагогическое дело. Но это никогда не было обидно, потому что за этим стояла искренняя человеческая страстность, а ею всегда можно лишь любоваться.
      Главное в педагогике Салманова — воспитание личности. Делал он это безо всякой торжественности и призывов — как-то само собой. Он не играл ни в наставника, ни в композитора, не было в нем ни таинственности творца, ни загадочности прорицателя. И если студент прогуливал урок, он, нисколько не стесняясь своим положением, разыскивал его в коридорных завитках консерватории и водворял на место с соответствующим нагоняем — трудиться. Он учил трудиться и не бояться быть виноватым, ничего не бояться, кроме нечестной работы. Он помогал начинающим музыкантам возвыситься. А чем больше человек помогает возвыситься другим, тем больше возвышается сам. Вадим Николаевич был самостоятельным, независимым в своем творчестве и учил этому молодежь.
      Он сохранил свою узнаваемость в годы, когда писали: «...идут, идут, хоть караул кричи, все маленькие Шостаковичи», и еще более увеличил ее в дальнейшем. Он не позволял себе быть в кильватере движения и поисков. Он был в числе первых, кто добился высокохудожественного синтеза додекафонной техники и крупной формы, одним из первых, кто стоял у возрождения национальной русской интонационной традиции в профессиональном музыкальном творчестве. Вместе с Г. Свиридовым Салманов наиболее мощно поддержал и развил русскую хоровую культуру нашего времени.
      В творчестве Салманова нет плавных переходов, нет скольжения, почти каждое новое сочинение — вершина, и все они резко отделены одна от другой. Цепь пиков. Между ними — напряженная работа мысли, поиски состояний, разработка средств. Тесно связанный с русской музыкальной традицией, тщательно изучающий новое, Салманов ничего не взял напрокат или взаймы у своих, иной раз и очень богатых, коллег. Он был художником большого мужества и достоинства — все делал своими руками. И это яркий, сильный пример отношения к творчеству для каждого молодого и немолодого композитора.
      Выдающийся мастер оркестра, знаток инструментов, человеческих голосов, проницательный педагог, заботливый старший товарищ, человек, вовсе лишенный податливости на лесть, сам никогда никому не льстивший, много переживший и перечувствовавший за свою жизнь — Салманов принадлежал к числу тех выдающихся представителей русской интеллигенции, которые постоянно и ненадуманно возбуждают работу мысли, чувства и совести в тех людях, которые живут рядом, а после себя оставляют труды, исполненные силы и красоты, — единственные вещи в мире, имеющие подлинную и неоспоримую ценность.
      Вторую симфонию я услышал одним из первых. Вадим Николаевич сыграл мне ее, уступив настойчивым просьбам. Мы сидели вдвоем в самом маленьком классе на четвертом этаже консерватории, и я разглядывал его руки — массивные и в то же время небольшие, очень подвижные. Звук сильный, игра темпераментная, захватывающая. Окончив играть, он говорил о программе Симфонии, о таинственных ночных силах, о тьме и свете, о чудесах леса, о колдунах, домовых, о человеческом добре и зле.
      Потом, помолчав, весело поглядел на меня и спросил: «Все ясно?» Мне уже все было ясно. Рядом со мной был человек, проложивший свой путь в искусстве. Сам его нашел, сам вымостил. Сам по этому пути нашел свой край, сам его по-своему оборудовал, обиходил. Может, и нет в нем див и чуд, но он замечательно обжит и красив по-своему — еще одна долина на бескрайних просторах музыки, обжитая и обработанная упорным трудом замечательного художника.
     


К титульной странице
Вперед
Назад