Как стучала в стену стихи Бальмонта:
      «Тот, кто хочет, чтобы тени
      Исчезали, пропадали,
      Кто не хочет повторенья
      И безбрежности печали,
      Должен сам себе помочь –
      Должен властною рукою
      Бесполезность бросить прочь, –
      стучала мне в стенку из Бальмонта в ответ на мои ламентации по этому поводу бессрочная Н. Климова. Полгода назад она пережила казнь самых близких ей людей, Петропавловку и смертный приговор».
      Бальмонт был любимым поэтом Натальи Сергеевны. Это был «модернист» – а то, что «искусство с модернизмом», Наталья Сергеевна чувствовала, хотя это и не ее слов?.
      Детям написано из тюрьмы целое письмо о Бальмонте. Натура Натальи Сергеевны нуждалась в немедленном логическом оправдании своих чувств. «Сантименты с философией» – называл это свойство характера Натальи Сергеевны ее брат Миша.
      Бальмонт – это значит, что литературный вкус Натальи Сергеевны, как и вся ее жизнь, тоже проходил по передовым поэтическим рубежам современности. И если Бальмонт оправдал надежды Климовой, то достаточно жизни Климовой, чтобы оправдать существование Бальмонта, творчество Бальмонта. О стихах Климова в письмах заботится чрезвычайно, старается, чтобы сборник «Будем как солнце» был с ней всегда.
      Если в стихах Бальмонта был какой-либо мотив, мелодия, заставлявшая звучать струны такой настройки, как Душа Климовой, – Бальмонт оправдан. Казалось бы, проще, созвучней Горький с его буревестником, Некрасов. . Нет. Любимый поэт Климовой – Бальмонт.
      Блоковский мотив нищей, ветровой России тоже был очень силен в Климовой, особенно в сиротливые, заграничные ее годы.
      Наталья Сергеевна не представляла себя вне России, без России и не для России. Тоска по русской природе, по русским людям, по рязанскому дому – ностальгия в самой чистой ее форме выражена в заграничных письмах очень ярко и, как всегда, страстно и логично.
      И еще одно письмо страшно. Наталья Сергеевна, со всей страстью переживая разлуку, постоянно думая о родине, повторяя как заклинания, вдруг задумывается и говорит слова, которые вовсе не к лицу рационалистке, вольтерьянке, наследнице безверия XIX века, – Наталья Сергеевна пишет в тревоге, охваченная предчувствием, что она никогда больше не увидит Россию.
      Что же осталось от этой страстной жизни? Только школьная золотая медаль в кармане лагерной телогрейки старшей дочери Натальи Сергеевны Климовой.
      Я хожу не один по следу Климовой. Со мной ее старшая дочь, и когда мы находим дом, который ищем, женщина входит внутрь, в квартиру, а я остаюсь на улице или, войдя следом за ней, прячусь где-нибудь у стены, сливаюсь с оконной шторой.
      Я видел ее новорожденной, вспоминал, как сильные, крепкие руки матери, легко таскавшие пудовые динамитные бомбы, назначенные для убийства Столыпина, с жадной нежностью обнимали тельце своего первого ребенка. Ребенка назовут Наташей – мать назовет своим именем, чтобы обречь дочь на подвиг, на продолжение материнского дела, чтобы всю жизнь звучал этот голос крови, этот призыв судьбы, чтобы названная именем матери всю свою жизнь откликалась на этот материнский голос, зовущий ее по имени.
      Ей было шесть лет, когда мать умерла.
      В 1934 году мы навестили Надежду Терентьеву, максималистку, одноделицу Натальи Сергеевны Климовой по первому громкому делу, по Аптекарскому острову.
      «Не похожа на мать, не похожа», – кричала Терентьева новой Наташе, русоволосой дочери, не похожей на темноголовую мать.
      Терентьева не разглядела материнской силы, не угадала, не почувствовала огромной жизненной силы, которая понадобилась дочери Климовой на испытания большие, чем испытания в огне и буре, которые были суждены матери.
      Мы побывали у Никитиной – у участницы побега тринадцати, прочли две ее книжки об этом побеге.
      Мы побывали в Музее Революции, на стенде девятисотых годов были две фотографии. Наталья Климова и Михаил Соколов. «Пришлите мне фотографию, где я в белой кофточке и пальто внакидку, – у меня многие просят, а если нет (Миша говорил, что ее потеряли), то гимназическую. У меня многие просят».
      Эти сердечные строки – из посланного после побега первого письма Натальи Сергеевны.
      Сейчас сорок седьмой год, и мы снова стоим вместе на Сивцевом Вражке.
      Телогрейка еще хранит, как след дорогих духов, еле слышный запах Казахстанских лагерных конюшен.
      Это был какой-то празапах, от которого произошли все запахи земли, запах унижения и щегольства, запах нищенства и роскоши.
      В лагере, в Казахстанской степи, женщина полюбила лошадей за их свободу, раскованность табуна, который почему-то никогда не пытался растоптать, уничтожить, смять, стереть с лица земли. Женщина в лагерной телогрейке, дочь Климовой, поздно поняла, что она обладает удивительным даром доверия животных и птиц. Горожанка, она узнала преданность собак, кошек, гусей, голубей. Последний взгляд овчарки в Казахстане при разлуке тоже был каким-то рубежом, каким-то мостом, сожженным в ее жизни, – женщина входила ночью в конюшню и слушала лошадиную жизнь – свободную, в отличие от людей, окружавших женщину, со своим интересом, своим языком, своей жизнью. Позже в Москве, на ипподроме, женщина попытается встретиться с лошадьми снова. Разочарование ждало ее. Беговые лошади, в упряжке, в лентах, в шляпах, охваченные азартом посыла, были больше похожи на людей, чем на лошадей. Женщина больше не встречалась с лошадьми.
      Но все это было после, а сейчас телогрейка еще хранила еле слышный запах казахстанской лагерной конюшни.
      Что уже было? Рыба лососевой породы вернулась в родной ручей, чтобы ободрать в кровь бока о прибрежные скалы. «Я очень любила танцевать – вот весь мой грех перед мрачной Москвой тридцать седьмого года». Вернулась, чтобы жить на земле, где жила ее мать, доехать до России на том пароходе, на который опоздала Наталья Климова. Рыба лососевой породы не слушает предупреждений, внутренний голос сильнее, властнее.
      Зловещий быт тридцатых годов: предательство близких друзей, недоверие, подозрительность, злоба и зависть. Женщина поняла тогда на всю жизнь, что нет хуже греха, чем грех недоверия, и поклялась... Но раньше, чем она поклялась, ее арестовали.
      Арестовали ее отца, он исчез в скользких от крови подвалах лагерей «без права переписки». У отца был рак горла – после ареста он мог прожить недолго. Но когда пытались навести справки, получали ответ, что он умер в 1942 году. Эта сказочная противораковость, чудесная антиканцерогенность лагеря, где жил и умер отец, – не привлекла внимания мировой медицины. Мрачная шутка, каких было немало тогда. Много лет две женщины будут искать хоть тень следа отца и мужа и ничего не найдут.
      Десять лет лагерей, бесконечные общие работы, отмороженные руки и ноги – до конца жизни холодная вода будет причинять рукам боль. Смертные метели, когда вот-вот перестанешь жить. Безымянные руки, которые поддерживают в метели, приводят в барак, оттирают, отогревают, оживляют. Кто они, эти безымянные люди, безымянные, как террористы молодости Натальи Климовой.
      Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой – женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием – тем самым чувством, которого так не хватало людям.
      В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, – испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность – темная от крови заря завтрашнего дня.
      Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря – первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника – поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним – или – опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, «режимные» города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление...
      Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено...
      Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба – не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни.
      Ч го у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она – такая же представительница века и времени, как и ее мать.
      Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни – подвиг не меньший, чем дело матери.
      Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая.
      Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь – финал, концовка, эпилог.
      Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше «местных». Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком – только отучи г плакать навечно.
      Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: «заранее считать, что каждый человек – хороший человек. Доказывать нужно только обратное».
      Среди зла. недоверия, зависти, злобы – чистый голос ее будет очень приметен.
      – Операция была очень тяжелой – камни печени. Был 1952 год – самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала... Операции эти – камни в печени – не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, – и так легко это – чуть-чуть ослабить волю – и порог будет перейден, дверь в небытие открыта... Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной?
      Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена.
      В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами.
      Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла.
      На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими
      глазами.
      Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал.
      В сердце мое вошла тревога – не страх, а тревога – я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло.
      – Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И «Письмо после казни» читала. Господи! Вся интеллигентная Россия... Помню, все помню. Но романтика – это одно, а жизнь – вы простите меня, – жизнь – другое. Вы сколько лет были в лагере?
      – Десять.
      – Вот видите. Я могу вам помочь – ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь – кольцо там, перстень...
      – Есть только медаль, мамина школьная медаль.
      А кольца нет.
      – Очень жаль, что нет кольца. Медаль – это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело.
      – Вам надо уходить, – прошептал я.
      – Мне надо жить, – твердо сказала дочь Наташи Климовой. – Вот... – И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек.
      1966
     
     
      У СТРЕМЕНИ
      Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, – его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами – Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.
      Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского.
      Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера.
      – Наш начальник был большой демократ.
      – Демократ?
      – Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков?
      А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией – дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса.
      – К генерал-губернатору?
      – Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, – я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность – водоснабжение. Фамилия – Покровский, слышали?
      Нет, не слыхал.
      Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет – Или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа «Пассажир первого класса». Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство.
      Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь – тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок – за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику.
      У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе – обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло – принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, – хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал – был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство.
      Я хотел обратиться к нему на работе, – товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму.
      Разговор этот помню, каждое слово.
      – А ты кто? – Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать.
      – Инженер Покровский, гражданин начальник. Работаю начальником участка на Вишхимзе. Главный корпус строю, гражданин начальник.
      – А что тебе надо?
      – Возьмите меня с собой на Колыму, гражданин начальник.
      – А какой у тебя срок?
      – Десять лет, гражданин начальник.
      – Десять? Не возьму. Если бы у тебя было три или там пять – это другое дело. А десять? Значит, что-то есть. Что-то есть.
      – Я клянусь, гражданин начальник...
      – Ну, ладно. Я запишу в книгу. Как твоя фамилия? Покровский. Запишу. Тебе ответят.
      Берзин тронул коня. На Колыму меня не взяли. Я получил досрочное на этом же строительстве и выплыл в большое море. Работал везде. Но лучше, чем на Вишере, чем при Берзине, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где все делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и все является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только!) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачетов рабочих дней тогда не было.
      И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо – отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. А что такое Север, я и не знаю.
      Я знал Берзина. По Вишере. На Колыме, где Берзин умер, я не видал его – поздно меня на Колыму привезли.
      Генерал Гровс относился с полным презрением к ученым «манхэттенского проекта». И не стеснялся высказывать это презрение. Одно досье Роберта Оппенгеймера чего стоило. В мемуарах Гровс объясняет свое желание получить генеральский чин раньше назначения начальником «манхэттенского проекта»: «Мне часто приходилось наблюдать, что символы власти и ранги действуют на ученых сильнее, чем на военных».
      Берзин относился с полным презрением к инженерам. Все эги вредители – Мордухай-Болтовский, Покровский, Будзко. Заключенные инженеры, строившие Вишерский комбинат. Выполним к сроку! Молния! План! Эти люди не вызывали у начальника ничего, кроме презрения. На удивление, на философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека У Берзина просто не хватало времени. Сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам.
      Герои первых вредительских процессов – инженеры Бояршинов, Иноземцев, Долгов, Миллер, Финдикаки – бойко работали за пайку, за смутную надежду быть представленными к досрочному освобождению.
      Зачетов тогда еще не было, но уже было ясно, что необходима какая-то желудочная шкала для легкого управления человеческой совестью.
      Берзин принял строительство Вишерского комбината в 1928 году. Уехал с Вишеры на Колыму в конце 1931 года.
      Я, пробывший на Вишере с апреля 1929 года до октября 1931 года, застал и видел только берзинское.
      Личным пилотом Берзина (на гидроплане) был заключенный Володя Гинце – московский летчик, осужденный за вредительство в авиации на три года. Близость к начальнику давала Гинце надежду на досрочное освобождение, и Берзин при своем презрении к людям это хорошо понимал.
      В своих поездках Берзин всегда спал где придется – у начальства, разумеется, не стремясь обеспечить себя какой-то охраной. Его опыт подсказывал, что в русском на-j роде любой заговор будет выдан, продан, добровольные! доносчики сообщат даже о тени заговора – все равно. До-J носчики эти – обычно коммунисты бывшие, вредители, или родовитые интеллигенты, или потомственные блатари. Донесут, не беспокойтесь. Спите спокойно, гражданин начальник Эту сторону лагерной жизни Берзин понимал хорошо, спокойно спал, спокойно ездил и летал и был убит, когда пришло время, своим же начальством.
      Тот самый Север, которым пугали молодого Покровского, существовал, еще как существовал. Север только набирал силу, темп. Север – управление его было в Усть-Улсе. при впадении речки Улса в Вишеру, – там теперь нашли алмазы. Берзин тоже их искал, но не нашел. На Севере велись лесозаготовки – самая тяжелая работа для арестанта на Вишере. Колымские разрезы, кайло колымских каменоломен, работа на шестидесятиградусном морозе – все это было впереди. Вишера сделала немало, чтобы могла быть Колыма. Вишера – это двадцатые годы, конец двадцатых годов.
      На Севере, на его участках лесных Пеле и Мыке, Вае и Ветрянке, заключенные при перегоне (заключенные ведь не ходят, их «гоняют», это официальный словарь) требовали связать руки за спиной, чтоб конвой не мог в дороге убить «при попытке к бегству». «Свяжите руки, тогда пойду. Составьте акт». Те, кто не догадался умолить начальство связать себе руки, подвергались смертельной опасности. «Убитых при попытке к бегству» было очень много.
      В одном из лагерных отделений блатари отнимали каждую посылку фраеров. Начальник не выдержал и застрелил трех блатарей. И выставил трупы в гробах на вахте. Трупы стояли три дня и три ночи. Кражи были прекращены, начальник снят с работы, переведен куда-то.
      Аресты, провокационные дела, внутрилагерные допросы, следствия кипели в лагере. Огромная по штату третья часть набиралась из осужденных чекистов, проштрафившихся и прибывших к Берзину под спецконвоем, чтобы сейчас же занять место за следовательскими столами. Ни один бывший чекист не работал на работе не по специальности. Полковник Ушаков, начальник розыскного отдела Дальстроя, переживший Берзина вполне благополучно, был осужден на три года за превышение власти по сто десятой статье. Ушаков кончил срок через год, остался на службе у Берзина и вместе с Берзиным уехал строить Колыму. И немало людей сидело «за Ушаковым», в качестве меры пресечения – предварительный арест... Ушаков, правда, не «политик». Его дело--розыск, розыск беглецов. Был Ушаков и начальником режимных отделов на Колыме же, подписывал даже «Права з/к з/к» или, вернее, правила содержания заключенных, которые состояли из двух частей: 1. Обязанности: заключенный должен, заключенный не должен. 2. Права: право жаловаться, право писать письма, право немного спать, право немного есть.
      А в молодости Ушаков был агентом московского уголовного розыска, сделал ошибку, получил трехлетний срок и уехал на Вишеру.
      Жигалов, Успенский, Песнякевич вели большое лагерное дело против начальника третьего отделения (Березники). Дело это – о взятках, о приписках – кончилось ничем из-за твердости нескольких заключенных, просидевших под следствием, под угрозами по три-четыре месяца в лагерных изоляторах-тюрьмах.
      Дополнительный срок был не редкость на Вишере. Такой срок получили Лазаренко, Глухарев.
      За побег тогда сроки не давали, полагался изолятор трехмесячный с железным полом, что для раздетых, в белье, смертельно зимой.
      Я там арестовывался органами местными дважды, Дважды отправлялся со спецконвоем из Березников на Вижаиху, дважды прошел следствия, допросы.
      Этот изолятор был страшен для опытных. Беглецы, олатари умоляли коменданта первого отделения Нестерова не сажать в изолятор. Они никогда не будут, никогда не побегут. И комендант Нестеров, показывая волосатый кулак, говорил:
      – Ну, выбирай, плеска или в изолятор!
      – Плеска! – жалобно отвечал беглец.
      Нестеров взмахивал рукой, и беглец падал с ног, залитый кровью.
      В нашем этапе в апреле 1929 года конвой напоил зубную врачиху Зою Васильевну, осужденную по пятьдесят восьмой статье по делу «Тихого Дона», и каждую ночь насиловал ее коллективно. В том же этапе был сектант Заяц, Отказывался вставать на поверку. Его избивал ногами конвоир каждую поверку. Я вышел из рядов, протестовал и той же ночью был выведен на мороз, раздет догола и стоял на снегу столько, сколько захотелось конвою. Это было в апреле 1929 года.
      Летом тридцатого года в лагере на Березниках скопилось человек триста заключенных, актированных по четыреста пятьдесят восьмой статье – на свободу из-за болезней. Это были исключительно люди Севера – с черно-синими пятнами, с контрактурами от цинги, с культями отморожений. Саморубов по четыреста пятьдесят восьмой статье не освобождали, и до конца срока или до случайной смерти саморубы жили в лагерях.
      Начальник лагерного отделения Стуков распорядился было прогуливать в целях лечения, но все транзитники отказались от прогулки – еще выздоровеешь, пожалуй, и снова попадешь на Север.
      Да, Севером пугали Покровского не напрасно. Летом 1929 года я первый раз увидел этап с Севера – большую пыльную змею, сползавшую с горы и видную далеко. Потом сквозь пыль засверкали штыки, потом глаза. Зубы там не сверкали, выпали от цинги. Растрескавшиеся, сухие рты, серые шапки-соловчанки, суконные ушанки, суконные бушлаты, суконные брюки. Этот этап запомнился на всю жизнь.
      Разве все это было не при Берзине, у стремени которого трепетал инженер Покровский?
      Это страшная черта русского характера – унизительное раболепство, благоговение перед каждым лагерным начальником. Инженер Покровский – только один из тысяч, готовых молиться, лизать руку большому начальнику.
      Инженер – интеллигент – спина его не стала гнуться меньше.
      – Что вам так понравилось на Вижаихе?
      – Как же. Нам дали постирать белье в реке. После тюрьмы, после этапа это большое дело. К тому же доверие. Удивительное доверие. Стирали прямо на реке, на берегу, и бойцы охраны видели и не стреляли! Видели и не стреляли!
      – Река, где вы купались, – в зоне охраны, в кольцевой опояске караульных вышек, расположенных в тайге. Какой же риск для Берзина давать вам стирать белье? А за кольцом вышек другое кольцо таежных секретов – патрулей, оперативников. Да еще летучие контрольные патрули проверяют друг друга.
      – Да-а-а...
      – А знаете, какая последняя фраза, с которой меня провожала Вишера, ваша и моя, когда я освободился осенью тридцать первого года? Вы тогда уже стирали свое белье в речке.
      – Какая?
      – «Прощайте. Пожили на маленькой командировке, поживете на большой».
      Легенда о Берзине из-за его экзотического для обывателя начала – «заговор Локкарта», Ленин, Дзержинский! – и трагического конца – Берзин расстрелян Ежовым и Сталиным в тридцать восьмом году – разрастается пышным цветом преувеличений.
      В локкартовском деле всем людям России надо было сделать выбор, бросить монету – орел или решка. Берзин решил выдать, продать Локкарта. Такие поступки диктуются часто случайностью – плохо спал, и духовой оркестр в саду играл слишком громко. Или у локкартовского эмиссара было что-то в лице, внушающее отвращение. Или в своем поступке царский офицер видел веское свидетельство своей преданности еще не родившейся власти?
      Берзин был самым обыкновенным лагерным начальником, усердным исполнителем воли пославшего. Берзин держал у себя на колымской службе всех деятелей ленинградского ОГПУ времен кировского дела. Туда, на Колыму, люди эти были просто переведены на службу – сохраняли стаж, надбавки и так далее. Ф. Медведь, начальник ленинградского отделения ОГПУ, был на Колыме начальником Южного горнопромышленного управления и по берзинскому делу расстрелян, вслед за Берзиным, которого вызвали в Москву и сняли с поезда под Александровом.
      Ни Медведь, ни Берзин, ни Ежов, ни Берман, ни Прокофьев не были сколько-нибудь способными, сколько-нибудь замечательными людьми.
      Славу им дал мундир, звание, военная форма, должность.
      Берзин также убивал по приказу свыше в 1936 году. Газета «Советская Колыма» полна извещений, статей о процессах, полна призывов к бдительности, покаянных речей, призывов к жестокости и беспощадности.
      В течение тридцать шестого года и тридцать седьмого с этими речами выступал сам Берзин – постоянно, старательно, боясь что-нибудь упустить, недосмотреть. Расстрелы врагов народа на Колыме шли и в тридцать шестом году.
      Одним из главных принципов убийств сталинского времени было уничтожение одним рядом партийных деятелей другого. А эти, в свою очередь, гибли от новых – из третьего ряда убийц.
      Я не знаю, кому тут везло и в чьем поведении была уверенность, закономерность. Да и так ли это важно.
      Берзина арестовали в декабре 1937 года. Он погиб, убивая для того же Сталина.
      Легенду о Берзине развеять нетрудно, стоит только просмотреть колымские газеты того времени – тридцать шестого! тридцать шестого года! И тридцать седьмого, конечно. «Серпантинная», следственная тюрьма Северного горного управления, где велись массовые расстрелы полковником Гараниным в 1938 году, – эта командировка открыта в берзинское время.
      Труднее понять другое. Почему талант не находит в себе достаточных внутренних сил, нравственной стойкости для того, чтобы с уважением относиться к самому себе и не благоговеть перед мундиром, перед чином?
      Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-го начальника ГУЛАГа? Что гак повелительно привлекает художника в начальнике ГУЛАГа? Правда, и Овидий Назон был начальником ГУЛАГа. Но ведь не работой в лагерях прославлен Овидий Назон.
      Ну, скажем, художник, скульптор, поэт, композитор может быть вдохновлен иллюзией, подхвачен и унесен эмоциональным порывом и творит любую симфонию, интересуясь только потоком красок, потоком звуков. Почему все же этот поток вызван фигурой начальника ГУЛАГа?
      Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих материальных инженерных поисках именно этой фигурой? Почему ученый испытывает то же благоговение к какому-нибудь начальнику лагерного ОЛПа? Потому только, что тот начальник.
      Ученые, инженеры и писатели, интеллигенты, попавшие на цепь, готовы раболепствовать перед любым полуграмотным дураком.
      «Не погубите, гражданин начальник», – в моем присутствии говорил местному уполномоченному ОГПУ в тридцатом году арестованный завхоз лагерного отделения. Фамилия завхоза была Осипенко. А до семнадцатого года Осипенко был секретарем митрополита Питирима, принимал участие в распутинских кутежах.
      Да что Осипенко! Все эти Рамзины, Очкины, Бояршиновы вели себя так же...
      Был Майсурадзе, киномеханик по «воле», около Берзина сделавший лагерную карьеру и дослужившийся до должности начальника УРО. Майсурадзе понимал, что стоит «у стремени».
      – Да, мы в аду, – говорил Майсурадзе. – Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми. И любому Ивану Ивановичу придется с этим считаться.
      «Иван Иванович» – это кличка интеллигента на блатном языке.
      Я думал много лет, что все это только «Расея» – немыслимая глубина русской души.
      Но из мемуаров Гровса об атомной бомбе я увидел, что это подобострастие в общении с Генералом свойственно миру ученых, миру науки не меньше.
      Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое дает им нравственную силу, но не их профессия, не талант.
      Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего.
      В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих «у стремени». Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу. Знаю – и не расскажу.
      На Колыме у меня был хороший друг, Моисей Моисеевич Кузнецов. Друг не друг – дружбы там не бывает, – а просто человек, к которому я относился с уважением. Кузнец лагерный. Я у него работал молотобойцем. Он мне рассказал белорусскую притчу о том, как три пана – еще при Николае, конечно, – пороли три дня и три ночи без отдыха белорусского мужика-бедолагу. Мужик плакал и кричал: «А как же я не евши».
      К чему эта притча? Да ни к чему. Притча – и все.
      1967
     
     
      ХАН-ГИРЕЙ
      Александр Александрович Тамарин-Мерецкий был не Тамарин и не Мерецкий. Он был татарский князь Хан-Гирей, генерал из свиты Николая П. Когда Корнилов летом семнадцатого года шел на Петроград, Хан-Гирей был начальником штаба Дикой дивизии – особо верных царю кавказских воинских частей. Корнилов не дошел до Петрограда, и Хан-Гирей остался не у дел. Позднее по призыву Брусилова, известному испытанию офицерской совести, Хан-Гирей вступил в Красную Армию и обратил свое оружие против своих бывших друзей. Здесь Хан-Гирей исчез, а явился кавалерийский командир Тамарин, командир кавалерийского корпуса – три ромба по сравнительной шкале военных званий того времени. Тамарин участвовал в этом чине в гражданской войне, а к концу гражданской самостоятельно командовал операциями против басмачей, против Энвера-паши. Басмачи были разбиты, рассеяны, но Энвер-паша выскользнул в песках Средней Азии из рук красных кавалеристов, исчез где-то в Бухаре и снова появился на советских границах – с тем чтобы быть убитым в случайной перестрелке патрулей. Так кончилась жизнь Энвера-паши, талантливого военачальника, политика, объявившего когда-то газават, священную войну, Советской России.
      Тамарин командовал операцией по уничтожению басмачей, и когда выяснилось, что Энвер-паша бежал, ускользнул, исчез, началось следствие по делу Тамарина. Тамарин доказывал свою правоту, объяснял неудачу поимки Энвера. Но Энвер был слишком видной фигурой. Тамарина демобилизовали, и князь остался без будущего, без настоящего. Жена Тамарина умерла, но была жива и здорова старуха мать, была жива сестра. Тамарин, поверивший Брусилову, чувствовал ответственность за семью.
      Всегдашний интерес Тамарина к литературе – к современной поэзии даже, интерес и вкус дал бывшему генералу возможность заработка по литературной части. Александр Александрович напечатал несколько статей-обзоров в «Комсомольской правде». Подпись: А. А. Мерецкий.
      Половодье входит в берега. Но где-то шелестят анкетами, где-то вскрывают пакеты и, не подшивая к делу, несут бумажку на доклад.
      Тамарин арестован. Новое следствие ведется уже вполне официально. Три года концентрационных лагерей за нераскаяние. Сознание смягчило бы вину.
      В 1928 году был только один концлагерь в России – УСЛОН. Четвертое отделение Соловецких лагерей особого назначения открылось позднее в верховьях Вишеры, в ста километрах от Соликамска, близ деревни Вижаиха. Тамарин едет в этапе на Урал в «столыпинском» арестантском вагоне, обдумывая один план, очень важный, далеко рассчитанный план. Вагон, в котором везут Александра Александровича на север, – «столыпинский» вагон из последних. Огромная нагрузка на вагонный парк, плохой ремонт – все привело к тому, что «столыпинские» стали вымирать, рассыпаться. Соскочил где-то с колеи, стал жилищем железнодорожных ремонтников, одряхлел, его актировали, и вагон исчез Вовсе не в интересах нового правительства было обновлять именно «столыпинский» вагонный парк.
      Был «столыпинский» галстук-виселица. Столыпинские хутора. Столыпинская земельная реформа вошла в историю. Но о «столыпинских» вагонах говорят все по простоте душевной, что это – арестантский вагон с решетками, специальный вагон для перевозок арестантов.
      На самом же деле последние «столыпинские» вагоны, изобретенные в девятьсот пятом году, государство донашивало во время гражданской войны. «Столыпинских» вагонов давно нет. Сейчас любой вагон с решетками называют «столыпинским».
      Настоящий же «столыпинский» вагон модели 1905 года был теплушкой с маленькой щелью в центре стены, густо перекрещенной железом, с глухой дверью и узким коридорчиком для конвоя с трех сторон вагона. Но что «столыпинский» вагон арестанту Тамарину.
      Александр Александрович Тамарин не только кавалерийский генерал. Тамарин был садовод, цветовод. Да, Тамарин мечтал: он будет выращивать розы – как Гораций, как Суворов. Седой генерал с садовыми ножницами в руках, срезающий гостям благоухающий букет «Звезды Та-марина» – особой породы роз, отмеченной первой премией на международной выставке в Гааге. Или еще сорт – «Гибрид Тамарина», северная красавица, петербургская Венера.
      Эта мечта владела Тамариным с детства: выращивать розы – классическая мечта всех военных на пенсии, всех президентов, всех министров в мировой истории.
      В кадетском корпусе, перед отходом ко сну, Хан-Гирей видел себя то Суворовым, переходящим Чертов мост, то Суворовым с садовыми ножницами среди сада в селе Кончанском. Впрочем, нет. Кончанское – опала Суворова. Хан-Гирей же, утомленный подвигами во славу Марса, выращивает розы просто потому, что пришло время, исполнились сроки. После роз – никакого Марса.
      Эта робкая мечта все разгоралась и разгоралась, пока не стала страстью. А когда стала страстью – Тамарин понял, что для выращивания роз нужно знание земли, а не только стихов Вергилия. Цветовод незаметно стал огородником и садоводом. Хан-Гирей поглощал эти знания быстро, учился шутя. Никогда Тамарин не жалел времени на любой цветоводный опыт. Не жалел времени, чтобы прочесть лишний учебник по растениеводству, по огородничеству.
      Да, цветы и стихи! Серебряная латынь звала к стихам современных поэтов. Но главное – Вергилий и розы. Но, может быть, не Вергилий, а Гораций. Вергилий почему-то выбран Данте в проводники сквозь ад. Хороший это или плохой символ? Поэт сельских радостей – надежный ли проводник по аду?
      Ответ на этот вопрос Тамарин успел получить. Раньше выращивания роз пришла революция – февральская, Дикая дивизия, гражданская война, концлагерь на Северном Урале. Тамарин решил поставить новую ставку в своей жизни-игре.
      Цветы, выращенные Тамариным в концлагере, в Вишерском сельхозе, возили на выставки в Свердловск с большим успехом. Тамарин понял, что цветы на Севере – путь к его свободе. С этого времени чисто выбритый старик в заплатанном чекмене ставил на стол директора Вишхимза, начальника Вишерских лагерей Эдуарда Петровича Берзина, свежую розу ежедневно.
      Берзин тоже кое-что слышал о Горации, о выращивании роз. Классическая гимназия эти знания давала. А главное – Берзин вполне доверял вкусам Александра Александровича Тамарина. Старый царский генерал, ежедневно ставящий свежую розу на письменный стол молодого чекиста. Это было неплохо. И требовало благодарности.
      Берзин, сам царский офицер, в свое время 24 лет от роду в локкартовском деле поставил жизнь-ставку на советскую власть. Берзин понимал Тамарина. Это была не жалость, а общность судеб, связавшая обоих надолго. Берзин понимал, что лишь по воле случая он – в кабинете директора Дальстроя, а Тамарин с лопатой на лагерном огороде. Это были люди одного воспитания, одной катастрофы. Никакой разведки и контрразведки не было в жизни Берзина, пока не возник Локкарт и необходимость выбора.
      В двадцать четыре года жизнь кажется бесконечной. Человек не верит в смерть. Недавно на кибернетических машинах вычислили средний возраст предателей в мировой истории от Гамильтона до Валленрода. Этот возраст – двадцать четыре года. Стало быть, и тут Берзин был человеком своего времени... Полковой адъютант, прапорщик Берзин... Любитель-художник, знаток барбизонской школы. Эстет, как все чекисты тех времен. Впрочем, он еще не был чекистом. Дело Локкарта было ценой за это звание, вступительным партийным взносом Берзина.
      Я приехал в апреле, а летом пришел к Тамарину, переправился через реку по особому пропуску. Тамарин жил при оранжерее. Комнатка со стеклянной парниковой крышей, томный, тяжелый запах цветов, запах сырой земли, парниковые огурцы и рассада, рассада... Александр Александрович соскучился по собеседнику. Отличать акмеистов от имажинистов не умел ни один тамаринский сосед по нарам, ни один помощник и начальник.
      Вскоре началась эпидемия «перековки». Исправдома были переданы ОГПУ, и новые начальники по новым законам поехали на все четыре стороны света, открывая все новые и новые лагерные отделения. Страна покрылась густой сетью концлагерей, которые к этому времени переименовали в «исправительно-трудовые».
      Помню большой митинг заключенных летом 1929 года в управлении УВЛОН, на Вишере. После доклада заместителя Берзина – штрафного чекиста Теплова о новых планах советской власти, о новых рубежах в лагерном деле, был задан вопрос Петром Пешиным, каким-то партийным лектором из Свердловска:
      – Скажите, гражданин начальник, чем отличаются исправительно-трудовые лагеря от концентрационных?
      Теплов звонко и с удовольствием повторил вопрос.
      – Это вы спрашиваете?
      – Да, именно это, – сказал Пешин.
      – Ничем не отличаются, – звонко выговорил Тепнов.
      – Вы меня не поняли, гражданин начальник.
      – Я вас понял. – И Теплов перевел глаза не то выше, не то ниже Пешина и никак не отвечал на сигналы Пешина – просьбу задать еще вопрос.
      Волна «перековки» перенесла меня в Березники, на станцию Усельская, как это называлось в те времена.
      Но еще раньше, в ночь перед моим отъездом, Тамарин пришел в лагерь, в четвертую роту, где я жил, чтобы попрощаться. Оказалось, это не меня увозят – увозят Тамарина спецконвоем, в Москву.
      – Поздравляю, Александр Александрович. Это на пересмотр, на освобождение.
      Тамарин был небрит. Щетина у него была такая, что при дворе царя приходилось бриться дважды в день. В лагере же он брился один раз в день.
      – Это – не освобождение и не пересмотр. Мне остался год сроку из трех лет. Неужели вы думаете, что кто-то пересматривает дела? Прокуратура по надзору или какая-нибудь другая организация. Я заявлений не подавал никаких. Я стар. Я хочу здесь жить, на Севере. Здесь хорошо – я раньше, в молодости, Севера не знал. Матери нравится тут. Сестре – тоже. Я хотел здесь умереть. И вот спецконвой.
      – Меня отправляют с этапом завтра – открывать Березниковскую командировку, бросить первую лопату на главную стройку второй пятилетки.. Мы не можем ехать вместе
      – Нет, у меня спецконвой.
      Мы распрощались, а завтра нас погрузили на «шитик», и «шитик» сплыл до Дедюхина, до Ленвы, где в старом складе и разместили первую партию заключенных, поднявших на своей спине, своей крови корпуса Березник-химстроя.
      Цинги в берзинские времена было в лагере очень много, и не только с грозного Севера, откуда пыльной змеей время от времени приползали, сползали с гор этапы отработавшихся. Севером грозили в управлении, грозили в Березниках. Север – это Усть-Улс и Кутим, где сейчас алмазы. Искали алмазы и раньше, но эмиссарам Берзина не везло. Притом лагерь с цингой, с побоями, с рукоприкладством походя, с убийствами бессудными – доверия у местного населения не вызывал. Только потом судьба ссыльных по коллективизации семей кубанских раскулаченных, которых бросили на снег и на смерть в Уральских лесах, подсказала, что страна готовится к большой крови.
      Пересылка на Ленве была в том же бараке, где мы были размещены, вернее, в части барака – в верхнем его этаже.
      Конвоир только что завел туда какого-то мужчину с двумя чемоданами, в чекмене каком-то потертом... Спина была очень знакомой.
      – Александр Александрович?
      Мы обнялись. Тамарин был грязен, но весел, гораздо веселей, чем на Вижаихе – при нашем последнем свидании. И я сразу понял почему.
      – Пересмотр?
      – Пересмотр. Было три года, а теперь дали десять, высшую меру с заменой десятью годами – и я возвращаюсь! На Вишеру!
      – Чего ж вы радуетесь?
      – Как? Остаться жить – это главное в моей философии. Мне 65 лет. До конца нового срока я все равно не доживу. Зато кончилась всякая неизвестность. Я попрошу Берзина дать мне умереть в сельхозе, в моей светлой комнате с потолком из парниковых рам После приговора я мог проситься в любое место, но я немало потратил сил, чтобы выпросить возвращение, возвращение. А срок... Все это чепуха – срок. Большая командировка или маленькая командировка – вот и вся разница. Вот отдохну, переночую и завтра на Вишеру.
      А причины, причины... Конечно, есть причины. Есть объяснения.
      За границей вышли в свет мемуары Энвера. В самих мемуарах ни слова о Тамарине не говорилось, но предисловие к книге написал бывший адъютант Энвера. Адъютант написал, что Энвер ускользнул только благодаря содействию Тамарина, с которым Энвер, по словам адъютанта, был знаком, дружен и переписывался еще со времен службы Хан-Гирея при царском дворе. Эта переписка продолжалась и позже. Следствие, конечно, установило, что, если бы Энвера не убили на границе – Тамарин, тайный мусульманин, должен был возглавить газават и положить к ногам Энвера Москву и Петроград. Весь этот стиль следствия пышным кровавым цветом расцвел в тридцатые годы. «Школа», почерк один и тот же.
      Но Берзин был знаком с почерком провокаторов и не поверил ни одному слову нового следствия по делу Тама-рина. Берзин читал воспоминания Локкарта, статьи Локкарта о своем, берзинском деле. 1918 год. В этих статьях-мемуарах латыш изображался союзником Локкарта, английским, а не советским шпионом. Место в сельхозе за Тамариным было закреплено навечно. Обещания начальника – хрупкая вещь, но все же покрепче вечности, как показывало время.
      Тамарин стал готовиться не совсем к той работе, которой хотел заниматься на первых порах после «пересмотра» дела. И хотя по-прежнему на стол Берзина старый агроном в чекмене ежедневно ставил свежую вишерскую розу, вишерскую орхидею, думал он не только о розах. Первый трехлетний срок Тамарина кончился, но он о нем и не думал. Судьбе нужна кровавая жертва, и эта жертва приносится. Умерла мать Тамарина, огромная веселая кавказская старуха, которой так нравился Север, которая хотела подбодрить сына, поверить в его увлечение, в его план, в его путь, зыбкий путь. Когда выяснилось, что новый срок – десять лет, старуха умерла. Быстро умерла, в неделю. Ей так нравился Север, но сердце не выдержало Севера. Осталась сестра. Младше Александра Александровича, но тоже седая старуха. Сестра работала машинисткой в конторе Вишхимза, все еще веря в брата, в его счастье, в его судьбу.
      В 1931 году Берзин принял новое большое назначение – на Колыму, директором Дальстроя. Это был пост, где Берзин совмещал в себе высшую власть окраинного края – восьмой части Советского Союза – партийную, советскую, военную, профсоюзную и так далее.
      Геологическая разведка – экспедиция Билибина, Цареградскою дали превосходные результаты. Запасы золота были богаты, оставались пустяки: добыть это золото на шестидесятиградусном морозе.
      О том, что на Колыме есть золото, известно триста лет. Но ни один царь не решался добывать это золото принудительным трудом, арестантским трудом, рабским трудом, решился на это только Сталин... После первого года – Беломорканала, после Вишеры – решили, что с человеком все сделать можно, границы его унижения безмерны, его физическая крепость безмерна. Оказалось, что можно изобретать ради второго блюда на обед по шкале – производственной, ударной и стахановской, как к тридцать седьмому году стали называть наивысший паек лагерников или колымармейцев, как их называли в газетах тогда. Для этого золотого предприятия, для этого дела по колонизации края, а позже для физического истребления врагов народа, искали человека. И лучше Берзина не нашли. Берзин относился с полным презрением к людям, не с ненавистью, а с презрением.
      Первый колымский начальник с правом побольше, чем у генерал-губернатора Восточной Сибири – Ивана Пестеля, отца Пестеля-декабриста, Берзин взял с собой Тамарина – по сельскохозяйственной части – экспериментировать, доказывать, прославлять. Были созданы сельхозы по типу вишерских – сначала вокруг Владивостока, а потом близ Эльгена.
      Опорное сельское хозяйство на Эльгене, в центре Колымы, было упрямым капризом и Берзина, и Тамарина.
      Берзин считал, что будущий центр Колымы – не приморский Магадан, а Тасканская долина. Магадан – только порт.
      В Тасканской долине земли было чуть побольше, чем на голых скалах всего Колымского края.
      Там создали совхоз, убили миллионы на доказательство недоказуемого. Вызревать картошка не хотела. Картошку выращивали в парниках, высаживали, как капусту, на бесконечных «ударниках», субботниках лагерного типа, заставляли заключенных там работать, высаживать эту рассаду «для себя». «Для себя»! Я немало поработал на таких «субботниках»...
      Через год лагерная Колыма дала первое золото, в 1935 году Берзин был награжден орденом Ленина. Александр Александрович получил реабилитацию, снятие судимости. Сестра его к этому времени тоже умерла, но Александр Александрович еще держался. Писал в журналах статьи – на этот раз не о молодой комсомольской поэзии, а о своих сельскохозяйственных экспериментах. Александр Александрович вывел сорт капусты «Гибрид амарина», особенный какой-то, северный, как бы мичуринский сорт. 32 тонны с гектара. Капуста, а не роза! На фотографии капуста выглядит как огромная роза – крупный, крутой бутон. «Дыня-тыква Тамарина» – вес 40 килограммов! Картофель селекции Тамарина!
      Александр Александрович возглавил на Колыме отделение растениеводства Дальневосточной академии наук.
      Тамарин делал доклады в Академии сельскохозяйственных наук, ездил в Москву, спешил.
      Тревога тридцать пятого года, кровь тридцать пятого года, арестантские потоки, где было много друзей и знакомых самого Берзина, пугали, настораживали Тамарина. Берзин выступал и клеймил, разоблачал и судил разнообразных вредителей и шпионов из числа своих подчиненных как «просочившихся, пробравшихся в ряды» до того дня, пока сам не стал «вредителем и шпионом».
      Комиссия за комиссией изучали Берзинское царство, допрашивали, вызывали...
      Тамарин чувствовал всю шаткость, всю непрочность своего положения. Ведь только в тридцать пягом году была с Тамарина снята судимость «с восстановлением во всех нравах».
      Тамарин получил право приехать на Колыму как вольнонаемный работник сельского хозяйства Севера, как дальневосточный Мичурин, как дальстроевский чародей. Договор был подписан в Москве, в 1935 году.
      Успех овощных урожаев в лагерях под Владивостоком был велик. Бесплатная рабочая сила арестантская, неограниченная на Дальстроевской транзитке, делала чудеса. Выбранные из этапов агрономы, вдохновленные обещанием досрочного освобождения, зачетами рабочих дней, не щадили себя, ставя любые опыты. За неудачу тут пока не преследовали. Лихорадочно искали удачу. Но все это – материк, Большая земля, Дальний Восток, а не Дальний Север. Но и на Дальнем Севере начинались опыты – в Тасканской долине, на Эльгене, в Сеймчане, на побережье близ Магадана.
      Но не было свободы, подготовленной так тщательно, с таким бесконечным унижением, изворотливостью и осторожностью. На Колыму с материка шли арестантские эшелоны. Мир, сотворенный для Тамарина Берзиным, рассыпался на куски. Многие деятели кировского и докировского времени нашли у Берзина службу как бы запаса. Так, Ф. Медведь, начальник Ленинградского ОГПУ, во время убийства Кирова был у Берзина начальником южного ОГПУ. В первом случае ГП значит «государственно-политическое», а во втором – только «горно-промышленное» – лингвистические забавы работников «органов».
      Пришел тридцать шестой год, с расстрелами, с разоблачениями, с покаяниями. За тридцать шестым – тридцать седьмой.
      На Колыме было много «процессов», но этих местных жертв Сталину было мало. В пасть Молоху надо было кинуть жертву покрупнее.
      В ноябре тридцать седьмого года Берзин был вызван в Москву с предоставлением годового отпуска. Директором Дальстроя был назначен Павлов. Берзин представил нового начальника партактиву Дальстроя. Ехать вместе с Павловым на прииски сдавать хозяйство не было времени – торопила Москва.
      Перед отъездом Берзин помог Тамарину получить отпуск «на материк». Дальстроевец с двухлетним стажем, Александр Александрович не выслужил еще отпуска. Этот отпуск – последнее благодеяние, оказанное директором Дальстроя генералу Хан-Гирею.
      Ехали они в одном вагоне. Берзин был, как всегда, хмур. Уже под Москвой, в Александрове, в ледяную метельную декабрьскую ночь Берзин вышел на перрон. И в вагон не вернулся. Поезд пришел в Москву без Берзина. Тамарин, переждав несколько дней настоящей своей свободы – первой за двадцать лет, пытался узнать о судьбе своего многолетнего начальника и покровителя. В один из таких визитов в представительство Дальстроя Тамарин узнал, что он и сам уволен «из системы», уволен заочно и навсегда.
      Тамарин решил еще раз попытать свое счастье. Всякое заявление, жалоба, просьба в те годы были привлечением внимания к жалобщику, риском смертельным. Но Тамарин был стар. Он не хотел ждать. Да, стариком он стал, не хотел, не мог ждать. Тамарин написал заявление в Управление Дальстроя с просьбой вернуть его для работы на Колыму. Тамарин получил отказ – в таких специалистах послеберзинская Колыма не нуждалась.
      Был март тридцать восьмого года, все пересылки страны были забиты арестантскими эшелонами. Смысл ответа был такой: если тебя и привезут, то только под конвоем.
      Это был последний след Хан-Гирея, садовника и генерала на нашей земле.
      Судьбы Берзина и Тамарина очень схожи. Оба они служили силе и слушались этой силы. Верили в силу. И сила их обманула.
      Дело Локкарта Берзину никогда не простили, не забыли. На Западе мемуаристы считали Берзина верным участником английского заговора. Ни Ленина, ни Дзержинского, знавших подробности Локкартовского дела, не было уже в живых. И когда пришел час, Сталин убил Берзина. Около государственных тайн слишком горячо людям, даже с такой холодной кровью, как у Берзина.
      (1967)
     
     
      ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА
      С тридцатого года пошла эта мода: продавать инженеров. Лагерь имел доход немалый от продажи на сторону носителей технических знаний. Лагерь получал полную ставку, и из нее вычиталось питание арестанта, одежда, конвой, следовательский аппарат, даже ГУЛАГ. Но после вычета всех коммунальных расходов оставалась приличная сумма. Эта сумма вовсе не поступала в руки арестанта или на его текущий счет. Нет. Сумма поступала в доход государства, и заключенный получал вполне произвольные премиальные, которых хватало иногда на пачку папирос «Пушка», а иногда и на несколько пачек. Лагерное начальство поумнее добивалось от Москвы разрешения платить пусть малый, но определенный процент заработка, отдавать эту сумму в руки арестанту. Но разрешения на такой расчет от Москвы не давалось, и инженерам платили произвольно. Как, впрочем, и землекопам и плотникам. Правительство почему-то боялось даже иллюзии зарплаты, превращая ее в награду, в премию и называя эту зарплату «премией».
      В числе первых инженеров-заключенных, проданных лагерем на строительство, в нашем лагерном отделении был Виктор Петрович Финдикаки, сосед мой по бараку.
      Виктор Петрович Финдикаки – срок пять лет, статья пятьдесят восьмая, пункты семь и одиннадцать, был первым русским инженером, поставившим – это было на Украине – прокатку цветных металлов. Его работы по специальности хорошо известны в русской технике, и, когда Виктору Петровичу предложил новый хозяин – Березниковский химкомбинат – отредактировать учебную книжку по специальности, Виктор Петрович взялся за эту работу с энтузиазмом, но скоро погрустнел, и я с трудом добился от Виктора Петровича причины его огорчения.
      Виктор Петрович без тени улыбки объяснил, что в редактируемом им учебнике встречает ся слово «вредит» – и везде вычеркнул это слово. Заменил словом «препятствует». Теперь эти результаты у начальства.
      Правка Виктора Петровича не встретила возражения у начальства, и Виктор Петрович остался на инженерной должности.
      Пустяк, конечно. Но для Виктора Петровича это было дело серьезное, принципиальное, а почему – сейчас объясню.
      Виктор Петрович был человеком «расколовшимся», как говорят блатные и лагерные начальники. На своем процессе он помогал следствию, участвовал в очных ставках, был запуган, сбит с ног и растоптан. И кажется, не только в переносном смысле. Виктор Петрович прошел несколько «конвейеров», как это стало называться повсюду через четыре-пять лет.
      Начальник производственного лагеря Павел Петрович Миллер знал Финдикаки по тюрьме. И хотя сам Миллер выдержал и конвейеры и плюхи и получил десять лет, он как-то безразлично относился к проступку Виктора Петровича. Сам же Виктор Петрович мучился своим предательством ужасно. По всем этим вредительским делам были расстрелы. Понемножку, правда, но расстреливали уже. Приехал в лагерь шахтинец Бояршинов и тоже как будто недружелюбно беседовал с Финдикаки.
      Сознание какого-то провала, нравственного падения безмерного не оставляло Финдикаки долго. Виктор Петрович (его койка в бараке стояла рядом с моей) не хотел даже работать на какой-нибудь блатной, привилегированной должности, бригадиром, десятником или помощником самого Павла Петровича Миллера.
      Финдикаки был человек физически крепкий, невысок, широкоплеч. Помню, немного он удивил Миллера, когда попросился в бригаду грузчиков на содовый завод. Брига-Да эта, не имея вольного хождения, вызывалась из лагеря на содовый завод в любое время суток для погрузки или разгрузки вагонов. Быстрота работы была тем преимуществом, которое из-за угрозы железнодорожного штрафа администрация содового завода ценила очень высоко. Миллер посоветовал инженеру поговорить с бригадиром грузчиков. Юдин, бригадир, жил тут же в бараке и расхохотался, выслушав просьбу Финдикаки. Природный пахан Юдин не любил белоручек, инженеров, вообще ученых. Но, уступая желанию Миллера, взял Финдикаки в свою бригаду.
      С той поры мы встречались с Финдикаки редко, хотя и спали рядом.
      Прошло какое-то время, и в Химстрой понадобился умный раб, ученый раб. Понадобился инженерный мозг. Есть работа для Финдикаки. Но Виктор Петрович отказался: «Нет, я не хочу возвращаться в мир, где мне каждое слово ненавистно, каждый технический термин будто язык стукачей, лексикон предателей». Миллер пожал плечами, и Финдикаки продолжал работать грузчиком.
      Но скоро Финдикаки немножко остыл, судебная травма стала немножко сглаживаться. В лагерь прибыли другие инженеры, расколотые. К ним Виктор Петрович приглядывался. Живут и не умирают ни о г собственного стыда, ни от презрения окружающих. Да и бойкота никакого нет – люди как люди. И Виктор Петрович стал немножко жалеть о своем капризе, о своем мальчишестве.
      Снова вышла инженерная должность на строительстве, и Миллер – через него шло ходатайство начальнику – отказал нескольким только прибывшим инженерам. Виктор Петрович был спрошен еще раз и согласился. Но назначение вызвало резкий, дикий протест бригадира грузчиков: «Для какой-то конторской работы у меня снимают лучшего грузчика. Нет, Павел Петрович. Блат поломан. Я до Берзина дойду, а всех вас разоблачу».
      Началось действительное следствие о вредительстве Миллера, но, к счастью, кто-то из прежнего начальства сделал внушение бригадиру грузчиков. И Виктор Петрович Финдикаки вернулся на инженерную работу.
      По-прежнему мы стали засыпать вместе – наши топчаны стояли рядом. Снова я слышал, как Финдикаки шептал перед сном, как молитву: «Жизнь – это говно. Говенная штука». Пять лет.
      Ни тон, ни текст заклинания Виктора Петровича не изменились.
      1967
     
     
      БОРИС ЮЖАНИН
      В один из осенних дней тридцатого года пришел арестантский этап – теплушка номер сорок какого-то эшелона, идущего на север, на север, на север. Все пути были забиты. Железная дорога едва справлялась с перевозкой «раскулаченных» – с женами и малыми детьми «раскулаченных» гнали на север, чтобы бросить кубанцев, сроду не видевших леса, – в густую уральскую тайгу. По Чердынским леспромхозам уже через год надо было посылать комиссии – переселенцы поумирали, план лесозаготовок был под угрозой. Но все это было потом, а сейчас «лишенцы» еще вытирались украинским пестрым рушником, умывались, радуясь и не радуясь отдыху, задержке их. Поезд задерживали, он уступал дорогу – кому – арестантским эшелонам. Эти знали – их привезут и возьмут под винтовку, а потом каждый будет ловчить, сражаться за свою судьбу, «ломать судьбу». Кубанцы же ничего не знали – какой смертью они умрут, где и когда. Кубанцев всех отправляли в теплушках. И арестантские эшелоны – числом поболее – тоже отправляли в теплушках. Настоящих «столыпинских» вагонов – теплушечных было мало, и под арестантские этапы стали оборудовать, заказывать на заводах обыкновенные вагоны когда-то второго класса. Эти арестантские вагоны по той самой причине, по какой центральные части России на Колыме зовут «материком», хотя Колыма не остров, а область на Чукотском полуострове, – но сахалинский лексикон, отправка только пароходами, многодневный морской путь – все это создает иллюзию острова. Психологически иллюзии нет никакой. Колыма – это остров. С нее возвращаются на «материк», на «Большую землю». И материк, и Большая земля – это словарь повседневности: журнальный, газетный, книжный.
      Точно так же за арестантским вагоном с решетками сохранилось название «столыпинский». Хотя арестантский вагон издания 1907 года совсем не таков.
      Так вот, в списке теплушки номер сорок – тридцать шесть заключенных. Норма! Этап шел без перегрузки. В списке для конвоя, написанном от руки, была графа «специальность», и какая-то запись привлекла внимание учетчика. «Синеблузник»! Что это за специальность? Не слесарь, не бухгалтер, не культработник, а «синеблузник». Было видно, что этим ответом на лагерную анкету, на тюремный вопрос арестант хочет утвердить что-то важное ему. Или обратить чье-то внимание. Список был такой.
      Гуревич Борис Семенович (Южанин), ст. п-ш. (литер: «Подозрение в шпионаже»), срок 3 года – немыслим для такой статьи даже по тем временам! – год рождения 1900 (ровесник века!), специальность «синеблузник».
      Гуревича привели в лагерную контору. Смуглый стриженый большеголовый человек с грязной кожей. Разбитое пенсне без стекол было укреплено на носу. Какой-то веревочкой привязано еще к шее. Рубашки ни нижней, ни верхней не было, белья не было тоже. Только синие тесные хлопчатобумажные штаны без пуговиц, явно чужие, явно сменка. Все обобрали блатари, конечно. Играли на чужие вещи, на тряпки «фраера». Грязные босые ноги с отросшими ногтями и жалкая, доверчивая какая-то улыбка на лице, в крупных коричневатых, хорошо знакомых мне глазах. Это был Борис Южанин, знаменитый руководитель знаменитой «Синей блузы» пятилетие которой праздновалось в Большом театре, и недалеко от меня сидел Южанин, окруженный столпами синеблузного движения: Третьяков, Маяковский, Фореггер, Юткевич, Тенин, Кирсанов – авторы и сотрудники журнала «Синяя блуза» – глядели идеологу и вождю движения Борису Южанину в рот и ловили каждое его слово.
      А ловить было что: Южанин беспрерывно что-то говорил, в чем-то убеждал, к чему-то вел.
      Сейчас «Синяя блуза» забыта. В начале двадцатых годов на нее возлагалось много надежд. Не только новая театральная форма, которую несла миру революция Октябрьская, перерастающая в мировую.
      Синеблузники и Мейерхольда считали недостаточно левым, и предлагали новую форму не только театрального действия «Живой газеты» – как называл свою «Синюю блузу» Южанин, но и жизненной философии.
      «Синяя блуза», по мысли вождя движения, была неким орденом. Эстетика, поставленная на службу революции, приводила и к этическим победам.
      В первых номерах нового литературного сборника журнала «Синяя блуза» (их вышло очень много за пять-шесть лет) авторы, как бы знамениты они ни были (Маяковский, Третьяков, Юткевич), не подписывались вовсе.
      Единственная подпись: редактор Борис Южанин. Гонорары поступали в фонд «Синей блузы» – на дальнейшее развитие движения. «Синяя блуза», по мысли Южанина, не должна была быть профессиональной. Каждое учреждение, каждая фабрика и завод должны иметь свои коллективы. Самодеятельные коллективы.
      Синеблузные тексты требовали простых известных мелодий. Голосов не требовали никаких. Но если находился голос, талант – тем лучше. Синеблузник переводился в «показательный» коллектив. Те состояли из профессионалов – временно – по мысли Южанина.
      Южанин выступил с отрицанием старого театрального искусства. Выступил резко против Художественного и Малого театра, против самого принципа их работы.
      Театры долго не могли приспособиться к новой власти. Южанин заговорил от ее имени, обещая новое искусство.
      В этом новом искусстве главное место отводилось театру разума, театру лозунга, политическому театру.
      «Синяя блуза» резко выступала против театра переживаний. Все го, что называлось «театром Брехта», было открыто и показано Южаниным. Тут дело в том, что, найдя эмпирическим путем целый ряд художественных принципов новых, Южанин не сумел их обобщить, развить, принести на международный форум. Это сделал Брехт – честь ему и хвала!


К титульной странице
Вперед
Назад