Последний пункт – каждому начальнику лагерного подразделения извещать о поведении имярек не реже одного раза в квартал.
      – Только я не видел такой вкладки. Я ведь смотрел твое дело, я по совместительству еще и завуч нынче.
      Потом прошел день, не больше. Я работал в забое, на закопушке на склоне горы, вдоль ручья, на Черном озере. Разводил костер от комаров и не очень следил за тем, чтобы выполнять норму.
      Кусты раздвинулись, и к закопушке моей подошел Иван Богданов, сел, закурил, порылся в карманах.
      – Это, что ли?
      В его руках был один из двух экземпляров пресловутого лишения «права переписки», выдранный из личного дела.
      – Конечно, – раздумчиво сказал Иван Богданов, – личное дело составляется в двух экземплярах: один хранится в центральной картотеке УРО, а второй путешествует по всем ОЛПам и их закоулкам вместе с заключенным. Но все-таки ни один местный начальник не будет запрашивать Магадан, есть ли в твоем деле бумажка о лишении права переписки.
      Богданов показал мне еще раз бумажку и сжег ее на огне моего маленького костра.
      – А теперь подавай заявление о стороже.
      Но сторожем меня все же не взяли, а дали эту должность Гордееву, эсперантисту с двадцатилетним сроком по пятьдесят восьмой статье, но стукачу.
      Через короткое время Богданов – начальник района, а не бухгалтер – был снят за пьянство, и место его занял инженер Виктор Плуталов, впервые организовавший работу в нашей угольной разведке по-деловому, по-инженерному, по-строительному.
      Если правление Парамонова знаменовалось хищениями, а правление Богданова – преследованием врагов народа и беспробудным пьянством, то Плуталов впервые показал, что такое фронт работы – не донос, а именно фронт работы, количество кубометров, которое каждый может выкопать, если работает и в ненормальных колымских условиях. Мы же знали только унизительность бесперспективного труда, многочасового, бессмысленного.
      Впрочем, мы, наверно, ошибались. В нашем подневольном принудительном труде от солнца до солнца – а знающий привычки полярного солнца знает, что это такое, – был скрыт какой-то высокий смысл, государственный смысл именно в бессмысленности труда.
      Плуталов пытался показать нам другую сторону нашей же собственной работы. Плуталов был человеком новым – только что приехал с материка.
      Любимой его поговоркой было: «Я ведь не работник НКВД».
      К сожалению, наша разведка угля не нашла, и район наш закрыли. Часть людей отправили на Хету (где тогда дневалил Анатолий Гидаш) – Хета в семи километрах от нас, – а часть на Аркагалу, в шахту Аркагалинского угольного района. На Аркагалу уехал и я, и уже через год, гриппуя в бараке и боясь попросить освобождения у Сергея Михайловича Лунина, покровителя лишь блатарей и тех, кому благоволит начальство, я перемогался, ходил в шахту, переносил грипп на ногах.
      Вот тут-то в гриппозном бреду аркагалинского барака мне страстно захотелось луку, которого я не пробовал с Москвы, и хотя никогда не был поклонником луковой диеты – неизвестно, по каким причинам мне приснился этот сон со страстной жаждой укусить луковицу. Легкомысленный сон для колымчанина. Так я и рассудил при пробуждении. Но проснулся я не со звоном рельса, а, как и часто было, за час до развода.
      Рот мой был наполнен слюной, призывающей лук. Я подумал, что, если бы случилось чудо – явилась луковица, я бы поправился.
      Я встал. Вдоль всего барака стоял у нас, как и везде, длинный стол с двумя скамейками вдоль стола.
      Спиной ко мне в бушлате и полушубке сидел какой-то человек, который повернулся ко мне лицом. Это был Иван Богданов.
      Мы поздоровались.
      – Ну, хоть чайку попьем для встречи, а хлебушек у каждого свой, – сказал я и пошел за кружкой. Иван достал свою кружку, хлеб. Мы начали чаепитие.
      – Черное озеро закрыли, даже сторожа нет. Все, все уехали. Я как учетчик в самой последней партии и сюда. Я думал, что у вас получше с продуктами. Понадеялся, мог бы набрать консервов. У меня в мешке на дне только с десяток луковиц – не было куда девать, я их в мешок.
      Я побледнел.
      – Лук?
      – Ну да, луковицы. Что ты так психуешь?
      – Давай сюда!
      Иван Богданов вывернул мешок. Штук пять луковиц застучали по столу.
      – У меня было больше, да я по дороге роздал.
      – Не важно сколько. Лук! Лук!
      – Да что у вас тут, цинга, что ли?
      – Не цинга, да тебе я потом расскажу. После чая. Я всю свою историю рассказал Богданову.
      Потом Иван Богданов работал по специальности в бухгалтерии лагеря и на Аркагале встретил войну. Аркагала была управлением района – свидания бытовика и литерки пришлось прекратить. Но иногда мы видались – рассказывали друг другу кое-что.
      В сорок первом году, когда над моей головой грянул первый гром в виде попытки навязать фальшивое дело об аварии в шахте, – попытка сорвалась из-за неожиданного упрямства моего напарника, который и совершил аварию, черноморского матроса, бытовика Чудакова, и когда Чудаков, отсидев три месяца в изоляторе, вышел на волю, то есть в зону, и мы повидались, Чудаков рассказал мне подробности своего следствия. Я рассказал обо всем этом Богданову, не то что прося совета – в советах никто на Колыме не только не нуждается, но не имеет права на советы, могущие отяготить психику того, у кого просят совета, и вызвать неожиданный взрыв в результате обратного желания, а в лучшем случае не ответит, не обратит внимания, не поможет.
      Богданова заинтересовала моя проблема.
      – Я узнаю! У них узнаю, – сказал он, показывая выразительным жестом на горизонт, в сторону конбазы, где ютился домик уполномоченного. – Я узнаю. Я ведь у них работал. Я – стукач. От меня они не скроют.
      Но Иван не успел выполнить обещания. Меня уже отправили в спецзону на Джелгалу.
      1970 – 1971
     
     
      ЯКОВ ОВСЕЕВИЧ ЗАВОДНИК
      Яков Овсеевич Заводник был постарше меня – в революцию ему было лет двадцать, а то и двадцать пять. Он был из какой-то громадной семьи, но не из тех, что были украшением Ешибота. При типичной ярко еврейской внешности – чернобородый, черноглазый, большеносый – Заводник не знал еврейского языка, а на русском произносил короткие зажигательные речи, речи-лозунги, речи-команды, и я легко представлял Заводника в роли боевого комиссара гражданской войны, поднимающего красноармейцев на колчаковские окопы и увлекающего в бой личным примером. Заводник и был комиссаром – боевым комиссаром колчаковского фронта, имел два ордена Боевого Красного Знамени. Горластый крикун, драчун, не дурак выпить, «дерзкий на руку», как говорят на блатном языке, Заводник лучшие годы, свою страсть, оправдание жизни вложил в рейды, в бои, атаки. Кавалеристом Заводник был превосходным. После гражданской Заводник работал в Белоруссии, в Минске, на советской работе вместе с Зеленским, с которым сдружился во время гражданской войны. Зеленский, переехав в Москву, взял с собой и Заводника в Наркомат торговли.
      В 1937 году Заводник был арестован «по делу Зеленского», но не был расстрелян, а получил пятнадцать лет лагерей, что по началу тридцать седьмого было крупным сроком. Как и у меня, в его московском приговоре было оговорено отбывание срока на Колыме.
      Дикий характер, слепое бешенство, которое охватывало Заводника в важные моменты судьбы, заставляло скакать навстречу колчаковским пулям, не изменило Заводнику и на следствии. В Лефортове он со скамейкой бросился на следователя и пытался его ударить в ответ на предложение разоблачить врага народа Зеленского. За-воднику сломали бедро в Лефортове, надолго загнали в больницу. Когда бедренная кость срослась, Заводника отправили на Колыму. С этой лефортовской хромотой Заводник и жил на приисках и в штрафных зонах.
      Заводник не был расстрелян, он получил пятнадцать лет и пять «по рогам», то есть поражение в правах. Его одно делец Зеленский был давно на луне. Заводник подписал в Лефортове все, что могло спасти жизнь, и Зеленский был расстрелян, и нога была сломана.
      – Да, подписал все, что у меня просили. После того как у меня сломали бедренную кость и кость срослась, я был выписан из Бутырской больницы и доставлен для продолжения следствия в Лефортово. Я все подписал, не читая ни одного протокола. Зеленский уже был расстрелян к тому времени.
      Когда в лагере спрашивали происхождение хромоты, Заводник отвечал: «Это еще с гражданской». Но на самом деле хромота была лефортовского происхождения.
      На Колыме дикий характер Заводника, взрывы бешенства быстро привели к целому ряду конфликтов. Во время своей жизни на приисках Заводник был неоднократно избиваем бойцами, надзирателями из-за его громогласных и бурных скандалов, возникающих по каким-то пустякам незначительным. Так, в драку, в целое сражение с надзирателями штрафной зоны Заводник вступил из-за нежелания остричь бороду и волосы. В лагерях стригут под машинку всех; сохранение прически, волос у арестантов – некая привилегия, поощрение, которым все заключенные пользуются неукоснительно. Медицинским, например, работникам из заключенных разрешается носить волосы, и это вызывает всегда всеобщую зависть. Заводник был не врач и не фельдшер, но зато борода его была густая, черная, длинная. Волосы не волосы, а какой-то костер черного огня. Защищая свою бороду от стрижки, Заводник кинулся на надзирателя, получил месяц штрафняка – штрафного изолятора, – но продолжал носить бороду и насильно [был] острижен надзирателями. «Восемь человек держали», – с гордостью рассказывал Заводник, борода отросла, и Заводник опять носил [ее] открыто и вызывающе.
      Борьба за эту бороду была самоутверждением бывшего фронтового комиссара, нравственной его победой после стольких нравственных поражений. После многих приключений Заводник попал надолго в больницу.
      Было ясно, что никакого пересмотра дела он не добьется. Оставалось ждать и жить.
      Кто-то подсказал начальству использовать склад характера, натуру героя гражданской войны, его крикливость, напористость, личную честность, неуемную энергию для исполнения обязанности лагерного десятника или бригадира. Но ни о какой легальной штатной работе для врагов народа, для троцкистов, не могло быть и речи. И вот Заводник появляется в статусе члена команды выздоравливающих известного ОП (оздоровительный пункт), ОК – оздоровительный команды, – появляется со стихотворной присказкой:
      Сначала ОП, потом ОК,
      На ногу бирку, и – пока
      Но Заводнику не привязали бирку на левую щиколотку, как делают при погребении лагерника. Заводник стал заготовлять дрова для больницы.
      На планете, где десять месяцев зима, это очень серьезная проблема. Сто человек круглый год держит на этой работе Центральная больница для заключенных. Зрелость лиственницы – триста – пятьсот лет. Лесосеки, отводимые больнице, были хищничеством, конечно. Вопрос возобновления лесного фонда на Колыме не ставился, а если и ставился, то как бюрократическая отписка или романтическая мечта. В этих двух понятиях есть очень много общего, и когда-нибудь историки, литературоведы, философы это поймут.
      Лес на Колыме – в ущельях, распадках, по руслам речек. Вот Заводник и объезжал верхом все окружающие большие речки и ключи, свой доклад он представил начальнику больницы. Начальником больницы был тогда Винокуров, самоснабженец, но не подлец, не из тех, кто желает зла людям. Командировку лесную открыли, лес заготовили. Конечно, тут, как и во всех больницах, работали здоровые люди, а не больные – ну, ОП или ОК, которым давно было пора на прииск, но другого выхода не было. Винокуров считался хозяйственником хорошим. Трудность была и в том, что какое-то количество топлива (очень большое!) нужно было заготовить, помимо всякого учета, в резервный фонд, из которого уполномоченные, местные хозяйственники, сам начальник привыкли черпать бесконтрольно и безбрежно, совершенно бесплатно и неограниченно. В больнице за такие блага, как дрова, платит средний слой вольнонаемных, а высокое начальство получает все бесплатно, и это немалая сумма.
      Вот во главе этой сложной кухни заготовки, склада и поставлен был Яков Заводник. Не будучи идеалистом, он охотно пошел на то, чтобы возглавить и производство и склад, подчиняясь только начальнику. И вместе с начальником обкрадывал государство без зазрения совести каждый день и каждый час. Начальник принимал гостей со всей Колымы, держал повара, открытый стол, а Заводник, начальник топсклада, стоял с котелком около обеденного бака, когда привозили обед. Заводник был из тех бригадиров лагерных, бывших партийцев, которые едят всегда с бригадой, откры го и не пользуются лично ни малейшей поблажкой ни в одежде, ни в еде, за исключением черной бороды, пожалуй.
      Я и сам так делал всегда, когда работал фельдшером. Мне пришлось уйти из больницы после большого и острого конфликта, в который был вовлечен и Магадан весной 1949 года. И меня направили в лес фельдшером к Заводнику, на лесную командировку километрах в пятидесяти от больницы, на ключ Дусканья.
      – Третьего фельдшера снимает Заводник, все ему, суке, не нравятся.
      Так меня напутствовали товарищи.
      – А у кого я буду принимать медучасток?
      – У Гриши Баркана.
      Гришу Баркана я знал, хотя и не лично, а со стороны. Баркан был военный фельдшер из репатриантов, поставленный на работу в больницу год назад и работавший в туберкулезном отделении. Этого Гришу не очень хвалили товарищи, но я приучен мало обращать внимания на разговоры об осведомителях и стукачах. Слишком я бессилен перед этой высшей властью природы. Но случилось так, что мы выпускали стенгазету к какой-то праздничной годовщине, а членом редколлегии была жена нашего нового уполномоченного Бакланова. Я ее ждал у кабинета мужа, пришел, чтобы получить от нее цензурованные заметки, и на CIVK услышал голос: «Войдите!» И вошел.
      Жена уполномоченного сидела на диване, а сам Бакланов проводил очную ставку.
      – Вот вы, Баркан, пишете в своем заявлении, что Савельев, фельдшер (тот был вызван сюда же), что Савельев ругал советскую власть, восхвалял фашистов. Где это было? На больничной койке. А какая была у Савельева в это время температура? Может быть, у него был бред. Возьмите ваше заявление.
      Вот так я узнал, что Баркан стукач. Сам же Бакланов – единственный уполномоченный за всю мою лагерную жизнь – производил впечатление не настоящего следователя, был не чекистом, конечно. Он приехал на Колыму прямо с фронта, в лагерях не работал никогда. И не научился. Ни Бакланову, ни его жене работа на Колыме не понравилась. Отбыв свой срок выслуги, оба вернулись на материк и живут уже много лет в Киеве. Сам Бакланов из Львова.
      Фельдшер жил в отдельной избушке, половина ее – амбулатория. Избушка примыкала к бане. Более десяти лег я не оставался один ни ночью, ни днем и всем своим существом ощутил это счастье, да еще пропитанное тонким запахом зеленых лиственниц, несчетных, бурно цветущих трав. Горностай пробежал по последнему снегу, медведи прошли, поднявшись из берлог, сотрясая деревья... Здесь я начал писать стихи. Эти тетради мои сохранились. Грубая желтая бумага... Часть тетрадок – из оберточной, белой, лучшего качества. Эту бумагу, два или три рулона прекраснейшей бумаги в мире, мне подарил стукач Гриша Баркан. У него вся амбулатория была заставлена такими рулонами, откуда он взял и куда увез – не знаю. В больнице он работал недолго, перевелся на соседний прииск, но в больнице бывал часто, уезжал на попутках.
      Щеголь, красавец Гриша Баркан вздумал проехать на бочках стоя, чтобы не пачкать о бензин хромовых своих сапог и синих вольных брюк. Кабина была занята. Водитель разрешил сесть в кузов на эти десять километров, но на подъеме тряхнуло, Баркан вылетел на шоссе и расколол череп о камни. Я видел его тело в морге. Смерть Баркана – единственный, кажется, случай вмешательства рока не на стороне стукачей.
      Почему Баркан не поладил с Заводником, я разгадал быстро. Давал, наверное, «сигналы» о таком тонком деле, как лесозаготовка, не интересуясь, чем вызвана эта ложь и кому она в пользу. При первом же знакомстве с Заводником я сказал, что мешать ему не буду, но и в мои дела попрошу не мешаться. Все мои освобождения от работы не могу г быть оспариваемы. Никакою отдыха от работ по его указаниям давать я не буду. Отношение мое к блатарям широко известно, и давления и сюрпризов по этой линии Заводник может не опасаться.
      Как и сам Заводник, я ел из общего котла. Лесорубы жили в трех местах от первого участка радиусом в сто километров. Я и передвигался, ночуя две-три ночи на каждом участке. Базой была Дусканья. На Дусканье узнал одну очень важную для каждого медика вещь – у банщика (был там татарин один с войны) я научился проводить дезинфекцию без дезкамеры. Вопрос для лагерей колымских, где вши постоянный спутник работяги, немаловажный. Я проводил со стопроцентной удачей дезинфекцию в бочках железных.
      Потом в дорожном управлении эти мои знания вызвали сенсацию – вши ведь грызут не только арестанта, но и конвоира, бойца. Я провел много дезинфекций с неизменной удачей, но научился этому делу у Заводника на Дусканье. Увидев, что я намеренно не вникаю в сложные комбинации с пеньками, штабелями, фесметрами, Заводник подобрел, а найдя, что у меня никаких любимчиков нет, и совсем оттаял. Вот тут он мне и рассказал о Лефортове и о своей борьбе за бороду. Подарил он мне книжку стихов Эренбурга. Всякого рода литература была ему чужда абсолютно. Но и вообще романы и прочее Заводник не любил, зевал на первых строках. Газета, политические новости – другое дело. Это вызывало отклик всегда. Заводник любил живое дело с живыми людьми. А самое главное, он скучал, томился, не знал, куда деть свои силы, и старался наполнить заботами сегодняшними и завтрашними весь свой день с пробуждения до сна. Даже спал он всегда поближе к делу – к рабочим, к реке, к сплаву, в палатке спал или на топчане в каком-нибудь бараке, без всякого матраца и подушки – только телогрейку под голову.
      В 1950 году летом мне надо было попасть на Бахайгу, вверх по Колыме километров сорок, где был наш участок, жили заключенные на берегу, и мне надо было попасть туда в очередной свой объезд. Течение на Колыме сильное – катер эти сорок километров вверх проходит за десять часов. Обратно на плоту возвращаются за один час, даже меньше. Моторист катера был вольнонаемный, даже какой-то договорник, механик, дефицитная специальность; как всякий колымский моторист и механик, при отъезде своего катера был сильно пьян, но разумно, по-колымски пьян, на нотах стоял и разговаривал здраво, только тяжело дышал спиртным перегаром. Моторист обслуживал перевозки лесорубов. Катер должен был отвалить еще вчера, но отплывал только на рассвете белой ночи колымской. О моей поездке моторист знал, конечно, но в катер, разводящий пары, уселся какой-то начальник, или знакомый начальника, или просто пассажир за большие деньги и, отвернув лицо, ждал, пока моторист закончит разговор со мной, откажет.
      – Нет мест. Сказал – нет. В следующий раз поедешь.
      – Да ведь ты же вчера...
      – Мало ли что я сказал вчера... А сегодня передумал. Отходи от причала.
      Все это пересыпается отборным матом колымским, лагерной бранью.
      Заводник жил неподалеку, на горке, в палатке и спал не раздеваясь. Он сразу понял, в чем дело, и выскочил на берег в одной рубашке, без шапки, кое-как натянув резиновые сапоги. Моторист стоял в воде около катера в резиновых броднях, сталкивая катер в воду. Заводник подошел к самой воде:
      – Ты что, не хочешь брать фельдшера, что ли? Моторист выпрямился и повернулся к Заводнику:
      – Да! Не беру. Сказал – не беру, и все! Заводник ударил моториста кулаком в лицо, и тот
      упал и исчез под водой. Я уж думал, что случилось несчастье, двинулся к воде, но моторист поднялся, вода текла с его брезентового комбинезона. Он добрался до катера, молча залез на свое место и запустил мотор. Я со своей медицинской сумкой сел к борту, вытянул ноги, и катер отчалил. Еще не стемнело, когда мы причалили в устье Бахайги.
      Вся энергия Заводника, все его душевные силы были сосредоточены на выполнении желания начальника больницы Винокурова. Тут был безмолвный договор господина и раба. Господин берет на себя полную ответственность за то, что скрывает врага народа, троцкиста, которому участь – жить в спецзонах, а благодарный раб, не ожидая ни зачетов рабочих дней, никаких послаблений, создает для господина материальные блага в виде дров, свежей рыбы, дичи, ягод и прочих даров природы. Своих лесорубов Заводник держит твердой рукой, и одет во все казенное, и ест из общего котла. Раб понимает, что никакие ходатайства о досрочном освобождении его господин выполнить не властен, но господин дает рабу сохранить жизнь – в самом буквальном, в самом элементарном смысле слова. Заводника освободили по сроку, по календарному сроку в пятнадцать лет, зачеты рабочих дней не могли быть применены к его статье. Заводник освободился в 1952 году в день окончания календарного срока в пятнадцать лет, полученного в 1937 году в Москве, в Лефортовской тюрьме. Заводник давно понял, что писать о пересмотре дела бесполезно. Ни на одну свою жалобу первых наивных колымских лет Заводник не получил ответа. Заводник вечно возился с проектами вроде устройства «ледянки» для лесозаготовок, сочинил и выстроил для лесорубов вагон на колесах, вернее, не на колесах, а на тракторных санях. Бригада могла двигаться за лесом. На Колыме ведь редколесье, полоса лесотундры, толстых деревьев нет; чтобы не ставить палатки, не рубить избушки, спроектировал вечный вагон с двухэтажными нарами на санях. Бригада лесорубов в двадцать человек и инструмент размещались удобно. Но пока было лето, а лето на Колыме очень жаркое, только жаркие дни, а ночи холодные, вагон был хорош, но гораздо хуже простой брезентовой палатки. Зимой же стены вагона были слишком холодны, тонки. Колымский мороз проверяет любой рубероид, толь, фанеру – крошит, ломает. В вагоне жить зимой было нельзя, и лесорубы вернулись в проверенные тысячелетиями избушки. Вагон был брошен в лесу. Я советовал Заводнику сдать его в магаданский музей краевой, но не знаю, послушался ли он моего совета.
      Второй забавой Заводника и Винокурова были аэросани – вроде глиссера, летящего по снегу. Аэросани, полученные откуда-то с Большой земли, усиленно рекомендовались в учебниках по освоению Севера. Но аэросани требуют бескрайних белых пространств, а колымская почва на сто процентов – кочки, ямы, чуть засыпанные сверху снегом, который выдувается из всех щелей во время ветра, бури. Колыма малоснежна, и аэросани сломались при первых же опытах. Но, разумеется, Винокуров в своих отчетах на все эти вагоны и аэросани напирал очень сильно.
      Заводника звали Яков Овсеевич. Не Евсеевич, не Евгеньевич, а Овсеевич, на чем он настаивал громогласно во время всех проверок и перекличек, что приводило всегда в волнение работников регистрации. Заводник был абсолютно грамотный человек, обладавший каллиграфическим почерком. Я не знаю мнения Зуева-Инсарова на предмет характеристики почерка Заводника, но удивительно был обязательный, неторопливый, очень сложный росчерк. Не инициалы, не Я. 3. – небрежный хвостик, а тщательно, неторопливо выписанный сложный узор, научиться которому и запомнить можно лишь в ранней юности или в поздней тюрьме. На выведение своей фамилии Заводник тратил не меньше минуты. Там тончайшим и ярчайшим образом находили место и инициал Я, и инициал отчества О – круглейшее, особенное О, и фамилия Заводник, крупно выведенная ясными большими буквами, и энергичный росчерк, захватывающий только фамилию, и последующие какие-то особенно сложные, особенно воздушные завитушки – как бы прощание художника с любовно им выполненной работой. Я проверял много раз в любой обстановке, хоть на седле, на планшете, но подпись комиссара Заводника будет неторопливой, уверенной и ясной.
      Отношения у нас были отличные, мало сказать, хорошие. В это время, летом 1950 года, мне предложили вернуться в больницу на должность заведующего приемным покоем. Приемный покой огромной лагерной больницы на тысячу коек – дело непростое, и не могли наладить работу его годами. По совету всех организаций пригласили меня. Я договорился с Амосовым, новым главврачом, о кое-каких принципах, на которых будет построена работа приемного покоя, и согласился. Заводник прибежал ко мне.
      Я сейчас добьюсь отмены, этот блат будет поломан.
      – Нет, Яков Овсеевич, – сказал я. – Вы и я оба знаем лагерь. Ваша судьба – это Винокуров, начальник. Он собирается ехать в отпуск. Через неделю после его [отъезда] вас выпишут из больницы. Для моей же работы Винокуров не имеет такого большого значения. Я хочу спать в тепле, раз это возможно, и хочу поработать над одним вопросом, принести кое-какую пользу.
      Я понимал, что в приемном покое стихи писать мне не удастся, разве только редко. Вся бумага Баркана была уже записана. И там я писал каждую свободную [минуту]. Стихотворение с последней строкой «Морозы бывают в раю» написано на вымерзшем устье ключа Дусканья, записано каракулями на рецептурной тетради. А напечатано лишь через пятнадцать лет в «Литературной газете».
      Заводник не знал, что я пишу стихи, да и не понял бы ничего. Для прозы территория Колымы была слишком опасна, рисковать можно было стихами, а не произаиче-ской записью. Вот главная причина, почему я писал на Колыме только стихи. Правда, у меня был и другой пример – Томаса Гарди, английского писателя, который последние десять лет жизни писал только стихи, а на вопросы репортеров отвечал, что его тревожит судьба Галилея. Если бы Галилей писал стихами, у него бы не было неприятностей с церковью. Я на этот галилеевский риск идти не хотел, хотя, разумеется, не по соображениям литературной и исторической традиции, а просто арестантское чутье мне говорило, что хорошо, что плохо, где тепло, где холодно при игре в жмурки с судьбой.
      И верно, я как в воду глядел: Винокуров уехал, и Заводник был через месяц отправлен куда-то на прииски, где, впрочем, скоро и дождался окончания срока. Но в воду глядеть было не надо. Все это очень просто, элементарно в том искусстве или науке, которая называется жизнью. Это – азы.
      Когда освобождается такой человек, как Заводник, на его арестантском личном текущем счету должно быть ноль целых ноль десятых. Так было и у Заводника. На Большую землю его, конечно, не пускали, и он устроился диспетчером на автобазе в Сусумане. Хотя, как бывшему зэка, ему не платили северных надбавок, ставки хватало на жизнь.
      Зимой пятьдесят первого года мне привезли письмо. Врач Мамучашвили привезла мне письмо Пастернака на Колыму. И вот, взяв отпуск – я работал фельдшером в дорожном управлении, – я отправился в поездку на попутках. Такса попуток – морозы уже начались – рубль километр. Работал я тогда близ Оймякона, полюса холода, добрался оттуда до Сусумана. В Сусумане на улице встретил Заводника, диспетчера автобазы. Что может быть лучше? В пять часов утра Заводник меня посадил в кабину огромного «Татра» с прицепом. Я опустил чемодан в кузов – я мог бы ехать и в кузове, но водитель хотел [выполнить] просьбу своего начальника и посадил меня в кабину. Пришлось рискнуть – выпустить чемодан с глаз.
      «Татр» летел.
      Машина шла порожней, тормозила на каждом поселке, набирая попутчиков. Одни слезали, другие влезали. В небольшом поселке какой-то боец остановил «Татра» и посадил человек десять бойцов с материка – молодежь, прибывшую на военную службу. Все они были не тронуты еще резким северным загаром, не обожжены колымским солнцем. Километров через сорок их встретила военная машина, завернула. Бойцы перегрузили вещи и тронулись в путь. Была какая-то тревога, сомнение у меня. Я попросил остановить машину и заглянул в кузов. Чемодана не было.
      – Это бойцы, – сказал водитель. – Но мы их нагоним, никуда не денутся.
      «Татр» загудел, заворчал и кинулся вперед по трассе. Действительно, через полчаса «Татр» нагнал машину с бойцами, обогнав ЗИС, водитель перегородил «Татром» дорогу. Мы объяснили, в чем дело, и я нашел свой чемодан с письмом Пастернака.
      – Я просто снял чемодан как наш, без всякого умысла, – объяснил старшой.
      – Ну, без умысла так без умысла – самое главное результат.
      Мы доехали до Адыгалаха, и я стал ловить свою оймя-конскую или барагонскую машину.
      В пятьдесят седьмом году я уже жил в Москве и узнал, что Заводник вернулся и работает в Министерстве торговли на той же должности, что и двадцать лет назад. Рассказал мне об этом Яроцкий, ленинградский экономист, очень много сделавший для Заводника в винокуровские времена. Я поблагодарил, взял у Яроцкого адрес Заводника, написал и получил приглашение повидаться – прямо на работе, где будет заказан пропуск, и так далее.
      Письмо было подписано известным мне каллиграфическим росчерком. Точь-в-точь, ни одной лишней загогулины. Здесь я узнал, что Заводник «добивает» до пенсии, каких-то месяцев формально не хватает. Я посетовал, что Яроцкому не удалось возвратиться в Ленинград, хотя он расстался много раньше с Колымой, чем я и Заводник, и что теперь он вынужден быть в Кишиневе.
      Дело Яроцкого, дело ленинградского комсомольца, голосовавшего за оппозицию, я знал очень хорошо. Не было никаких причин не жить ему в столице, но Заводник вдруг сказал:
      – Правительству виднее. Это ведь у меня и у вас все ясно, а у Яроцкого, наверное, совсем другое дело...
      Больше я у Якова Овсеевича Заводника не бывал, хотя и остаюсь его другом.
      1970 – 1971
     
     
      ШАХМАТЫ ДОКТОРА КУЗЬМЕНКО
      Доктор Кузьменко высыпал шахматы на стол.
      – Прелесть какая, – сказал я, расставляя фигурки на фанерной доске. Это были шахматы тончайшей, ювелирной работы. Игра на тему «Смутное время в России». Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру первого самозванца – короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде – митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослябя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а8 и h8.
      – Прелесть и есть. Не нагляжусь...
      – Только, – сказал я, – историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры.
      – Да-да, – сказал доктор, – вы правы. А не казалось ли вам странным, что до сих пор история не знает, кто такой был первый самозванец, Гришка Отрепьев?
      – Это лишь одна из многих гипотез, причем не очень вероятная. Пушкинская, правда. Борис Годунов тоже был не таким, как у Пушкина. Вот роль поэта, драматурга, романиста, композитора, скульптора. Им принадлежит толкование события. Это – девятнадцатый век с его жаждой объяснения необъяснимого. В половине двадцатого века документ вытеснил бы все. И верили бы только документу.
      – Есть письмо самозванца.
      – Да, царевич Дмитрий показал, что он был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле.
      – И все же, кто он? Никто не знает, кто был русский государь. Вот что такое польская тайна. Бессилие историков. Стыдная вещь. Если бы дело было в Германии – где-нибудь да нашлись бы документы. Немцы любят документы. А высокие хозяева самозванца хорошо знали, как хранится тайна. Сколько людей убито – из тех, кто прикоснулся к этой тайне.
      – Вы преувеличиваете, доктор Кузьменко, отрицая наши способности хранить тайну.
      – Ничуть не отрицаю. Разве смерть Осипа Мандельштама не тайна? Где и когда он умер? Есть сто свидетелей его смерти от побоев, от голода и холода – в обстоятельствах смерти расхождений нет, – и каждый из ста сочиняет свой рассказ, свою легенду. А смерть сына Германа Лопатина, убитого только за го, что он сын Германа Лопатина? Его следы ищут тридцать лет. Родственникам бывших партийных вождей вроде Бухарина, Рыкова выдали справки о смерти, справки эти растянуты на многие годы от тридцать седьмого до сорок пятого. Но никто и нигде не встречался с этими людьми после тридцать седьмого или тридцать восьмого года. Все эти справки – для утешения родственников. Сроки смерти произвольные. Вернее будет предположить, что все они расстреляны не позже тридцать восьмого года в подвалах Москвы.
      – Мне кажется...
      – А вы помните Кулагина?
      – Скульптора?
      – Да! Он исчез бесследно, когда многие исчезали. Он исчез под чужой фамилией, смененной в лагере на номер. А номер был вновь сменен на третью фамилию.
      – Слышал о таких штуках, – сказал я.
      – Вот эти шахматы его работы. Кулагин сделал их в Бутырской тюрьме из хлеба в тридцать седьмом году. Все арестанты, сидевшие в кулагинской камере, жевали часами хлеб. Тут важно было уловить момент, когда слюна и разжеванный хлеб вступят в какое-то уникальное соединение, об этом судил сам мастер, его удача – вынуть изо рта тесто, готовое принять любую форму под пальцами Кулагина и затвердеть навеки, как цемент египетских пирамид.
      Две игры Кулагин так сделал. Вторая – «Завоевание Мексики Кортесом». Мексиканское смутное время. Испанцев и мексиканцев Кулагин продал или отдал за так кому-то из тюремного начальства, а русское «Смутное время» увез с собой в этап. Сделано спичкой, ногтем – ведь всякая железка запрещена в тюрьме.
      – Тут не хватает двух фигур, – сказал я. – Черного ферзя и белой ладьи.
      – Я знаю, – сказал Кузьменко. – Ладьи нет вовсе, а черный ферзь – у него нет головы – заперт в моем письменном столе. Так я до сих пор и не знаю, кто из черных защитников Лавры Смутного времени был ферзем.
      Алиментарная дистрофия – страшная штука. Только после ленинградской блокады эту болезнь в наших лагерях назвали ее настоящим именем. А то ставили диагноз: полиавитаминоз, пеллагра, исхудание на почве дизентерии. И так далее. Тоже погоня за тайной. За тайной арестантской смерти. Врачам было запрещено говорить и писать о голоде в официальных документах, в истории болезни, на конференциях, на курсах повышения квалификации.
      – Я знаю.
      – Кулагин был высоким грузным человеком. Когда его привезли в больницу, он весил сорок килограммов – вес костей и кожи. Необратимая фаза алиментарной дистрофии.
      У всех голодающих в какой-то тяжелый час наступает помрачение сознания, логический сдвиг, деменция, одно из «Д» знаменитой колымской триады «Д» – деменция, диаррея, дистрофия... Вы знаете, что такое деменция?
      – Безумие?
      – Да, да, безумие, приобретенное безумие, приобретенное слабоумие. Когда Кулагина привезли, я, врач, сразу понял, что признаки деменции новый больной обнаружил давно... Кулагин не пришел в себя до смерти. С ним был мешочек с шахматами, которые выдержали все – и дезинфекцию, и блатарскую жадность.
      Кулагин съел, иссосал, проглотил белую ладью, откусил, отломил, проглотил голову черного ферзя. И только мычал, когда санитары попытались взять у Кулагина мешочек из рук. Мне кажется, он хотел проглотить свою работу, просто чтобы уничтожить, стереть свой след с земли.
      На несколько месяцев раньше надо было начинать глотать шахматные фигурки. Они спасли бы Кулагина.
      – Но нужно ли было ему спасение?
      – Я не велел доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя также... Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.
      – Нет, – сказал я. – Мне что-то расхотелось...
      (1967)
     
     
      ЧЕЛОВЕК С ПАРОХОДА
      – Пишите, Крист, пишите, – говорил пожилой усталый врач.
      Был третий час утра, гора окурков росла на столе в процедурной. На стеклах окон налип мохнатый толстый лед. Сиреневый махорочный туман наполнял комнату, но открыть форточку и проветрить кабинет не было времени. Мы начали работу вчера в восемь вечера, и конца ей не было. Врач курил папиросу за папиросой, быстро свертывая «флотские», отрывая листы от газеты. Либо – если хотел чуть отдохнуть – вертел «козью ножку». По-крестьянски обгоревшие в махорочном дыму пальцы мелькали перед моими глазами, чернильница-непроливайка стучала, как швейная машинка. Силы врача были на исходе – глаза его слипались, ни «козьи ножки», ни «флотские» не могли победить усталость.
      – А чифирку. Чифирку подварить... – сказал Крист.
      – А где его возьмешь, чифирку-то...
      Чифирь был особо крепкий чай – ограда блатарей и шоферов для дальней дороги – пятьдесят граммов на стакан, особо надежное средство от сна, колымская валюта, валюта длинных путей, многодневных рейсов.
      – Не люблю, – сказал врач. – Впрочем, разрушительного действия на здоровье в чифире я не усматриваю. Повидал чифиристов немало. Да и давно известно это средство. Не блатные придумали и не шофера. Жак Паганель варил чифирь в Австралии, угощал напитком детей капитана Гранта. «На литр воды полфунта чая и варить три часа» – вот рецепт Паганеля... А вы говорите: «водилы»! блатари! В мире нет новостей.
      – Ложитесь.
      – Нет, после. Вам нужно научиться опросу и первому осмотру. Это хотя и запрещено медицинским законом, но должен же я когда-нибудь спать. Больные прибывают круглые сутки. Большой беды не будет, если первый осмотр сделаете вы, вы – человек в белом халате. Кто знает – санитар вы, фельдшер, врач, академик, еще попадете в мемуары как врач участка, прииска, управления.
      – А будут мемуары?
      – Обязательно. Если что-нибудь важное будет, разбудите меня. Ну, – сказал врач, – начнем. Следующий.
      Голый, грязный больной сидел перед нами на табуретке. Похожий не на учебный муляж, а на скелет.
      – Хорошая школа для фельдшеров, а? – сказал врач. – И для врачей тоже. Впрочем, медику нужно видеть и знать совсем другое. Все, что перед нами сегодня, – это вопрос узкой, весьма специфической квалификации. И если бы наши острова – вы поняли меня? – наши острова провалились сквозь землю... Пишите, Крист, пишите.
      Год рождения 1893-й. Пол – мужской. Обращаю ваше внимание на этот важный вопрос. Пол – мужской. Этот вопрос занимает хирурга, патологоанатома, статистика морга, столичного демографа. Но вовсе не занимает самого больного, ему нет дела до своего пола...
      Непроливайка моя застучала.
      – Нет, пусть больной не встает, принесите ему горячей воды напиться. Снеговой воды из бачка. Он согреется, и тогда мы приступим к анализу «вита», данные о болезнях родителей, – врач постучал печатным бланком по истории болезни, – можете не собирать, не тратить время на чепуху. Ага, вот – перенесенные заболевания: алиментарная дистрофия, цинга, дизентерия, пеллагра, авитаминозы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Ш, Щ, Э, Ю, Я... Можете прервать перечень в любом месте. Венерические заболевания отрицает, связь с врагами народа отрицает. Пишите... Поступил с жалобами на отморожение обеих стоп, возникшее в результате длительного действия холода на ткани. Написали? На ткани... Закройтесь вот одеялом. – Врач сдернул тощее одеяло, залитое чернилами, с койки дежурного врача и набросил на плечи больного. – Когда же принесут этот проклятый кипяток? Надо бы чаю сладкого, но ни чай, ни сахар не предусмотрены в приемном покое. Продолжаем. Рост – средний. Какой? У нас нет ростомера. Волосы – седые. Упитанность, – врач поглядел на ребра, натянувшие бледную сухую дряблую кожу, – когда вы видите такую упитанность, надо писать «ниже среднего». Двумя пальцами врач оттянул кожу больного.
      – Тургор кожи слабый. Вы знаете, что такое тургор?
      – Нет.
      – Упругость. Что в нем терапевтического? Нет, это хирургический больной, правда? Оставим место в истории болезни для Леонида Марковича, он завтра, вернее, сегодня утром посмотрит и напишет. Пишите русскими буквами «статус локалис». Ставьте две точки. Следующий!
      (1962)
     
     
      АЛЕКСАНДР ГОГОБЕРИДЗЕ
      Вот так: прошло всего пятнадцать лет, а я забыл отчество лагерного фельдшера Александра Гогоберидзе. Склероз! Казалось, имя его должно бы врезаться в клетки мозга навсегда – Гогоберидзе был из тех людей, которыми гордится жизнь, а я забыл его отчество. Он был не просто фельдшер кожного отделения Центральной больницы для заключенных на Колыме. Он был мой профессор фармакологии, лектор фельдшерских курсов. Ах, как трудно было найти преподавателя фармакологии для двадцати счастливцев заключенных, для которых ученье на фельдшерских курсах было гарантией жизни, спасения. Брюссельский профессор Уманский согласился читать латинский язык. Уманский был полиглот, блестящий знаток восточных языков и морфологию слова знал еще лучше, чем патологическую анатомию, которую он читал на фельдшерских курсах. Впрочем, курс патологической анатомии был с некоторым изъятием. Немножко зная лагерь (Уманский сидел третий или четвертый срок, как все по сталинским делам тридцатых годов), брюссельский профессор наотрез отказался читать своим колымским студентам главу о половых органах – мужских и женских. И не от чрезмерной стыдливости. Словом – эту главу студентам было предложено освоить самостоятельно. На фармакологию было много желающих, но случилось так, что тот, кто должен был преподавать сей предмет, уехал «на периферию» или «в тайгу», «на трассу» – так выражались в те времена. Открытие курсов и так затянулось, и тут Гогоберидзе – в прошлом директор крупного научно-исследовательского фармакологического института в Грузии, – видя, что курсы стоят под угрозой срыва, неожиданно дал свое согласие. Курсы открылись.
      Гогоберидзе понимал значение этих курсов и для двадцати «студентов», и для Колымы. Курсы учили доброму, сеяли разумное. Власть лагерного фельдшера велика, польза (или вред) весьма значительна.
      Об этом мы с ним говорили после, когда я стал полноправным лагерным «лепилой» и бывал у него в его «кабинке» при кожном отделении больницы. Больничные бараки строились по типовым проектам – в отличие от построек подальше от Магадана, где больницы и амбулатории были вроде землянок «по-таежному». Впрочем, процент смертности был таков, что землянки пришлось оставить и под медицинские учреждения отвести жилые бараки. Помещений требовала и пресловутая «группа В» – временно освобожденных от работы, количество которых все росло и росло неудержимо. Смерть есть смерть, как ее ни объясняй. В объяснениях можно врать и заставлять врачей сочинять самые витиеватые диагнозы – всю клавиатуру с окончаниями на «ос» и на «ит», если имелись хоть какие-нибудь возможности сослаться на побочное, прикрывая явное. Но даже тогда, когда явное было прикрыть нельзя, на помощь врачам спешили «полиавитаминоз», «пеллагра», «дизентерия», «цинга». Никто не хотел произнести слово «голод». Только со времени ленинградской блокады в патологоанатомических и реже в клинических диагнозах историй болезни появился термин «алиментарная дистрофия». Он сразу заменил полиавитаминозы, упростил дело. Именно в это время в лагере получила большую популярность строка «Пулковского меридиана» Веры Инбер:
      Горение истаявшей свечи,
      Все признаки и перечни сухие
      Того, что по-ученому врачи
      Зовут алиментарной дистрофией.
      И что не латинист и не филолог
      Обозначает русским словом: «Голод».
      Увы, профессор Уманский, как патологоанатом, был и филолог и латинист. Много лет он вписывал в протоколы секции мудреные «осы» и «иты».
      Александр Гогоберидзе был молчалив, нетороплив – в лагере он выучился сдержанности, терпению, выучился принимать человека не по одежке – по бушлату и шапке-бамлаговке, а по целому ряду необъяснимых, но верных признаков. Симпатии опираются именно на эти неуловимые признаки. Люди не сказали друг с другом двух слов, но чувствуют обоюдное душевное расположение, или враждебность, или равнодушие, или осторожность. «На воле» этот процесс медленнее. Здесь же подсознательные эти симпатии или антипатии возникают увереннее, быстрее, безошибочнее. Огромный жизненный опыт лагерника, напряженность его нервов и большая простота человеческих отношений, большая простота познания людей – причина безошибочности таких суждений.
      В больничном бараке – здании с двумя выходами, с коридором посредине – были комнатки – «кабинки» так называемые, которые легко было превратить в кладовую, в аптечку или в больничный «бокс» – изолятор. В этих «кабинках» обычно и жили заключенные-врачи, фельдшера. Весьма существенная бытовая привилегия.
      «Кабинки» были крошечные, два на два метра или два на три. В комнатке там стояла кровать, тумбочка, иногда подобие крошечного стола. Посредине «кабинки» зимой и летом топилась печечка маленькая, вроде печки для кабин шоферов колымских. Печка эта и дрова к ней – маленькие чурки отнимали тоже немало жилплощади хозяина. Но все же это была собственная жилплощадь – вроде отдельной московской квартиры. Маленькое оконце, затянутое марлей. Все остальное пространство «кабинки» занимал Гогоберидзе. Огромного роста, широкоплечий, толсторукий и толстоногий, всегда бритоголовый, болынеухий, он очень был похож на слона. Белый фельдшерский халат сидел на нем в обтяжку, усиливая это «зоологическое» впечатление. Только глаза у Гогоберидзе были не слоновьи – серые, быстрые, орлиные глаза.
      Гогоберидзе думал по-грузински, а говорил по-русски, медленно подбирая слова. Понимал он и схватывал суть сказанного сразу – это было видно по блеску глаз.
      Я думаю, ему было много за шестьдесят, когда мы встретились в 1946 году, близ Магадана. Большие кисти рук были пухлы, синеваты по-старчески. Ходил он медленно, почти всегда с палкой. Очки для дальнозорких, «старческие» очки надевались привычной рукой. Мы скоро узнали, что это гигантское тело еще сохранило гибкость движений и всю свою грозность.
      Прямым начальником Гогоберидзе был доктор Кроль, врач по специальности кожных болезней, осужденный по бытовой статье не то за спекуляции, не то за мошенничество. Хихикающий подхалим, пошляк, убеждавший на лекциях курсантов, что они «не останутся без масла», если изучат кожные болезни, – как огня боявшийся всякой «политики» (впрочем, кто ее в те годы не боялся!). Взяточник, лагерный спекулянт, комбинатор, вечно связанный с ворами, которые носили ему «лепехи и шкеры».
      У воров Кроль был давно «на крючке», и они помыкали им как хотели. Гогоберидзе не разговаривал со своим начальником вовсе – делал свое дело – уколы, перевязки, назначения, но в беседы с Кролем не вступал. Но однажды Гогоберидзе узнал, что от одного из заключенных – не блатаря, а фраера – Кроль требует хромовые сапоги за то, чтобы положить того на лечение в отделение, и что мзда уже вручена, – через все отделение зашагал к комнате Кроля. Кроль уже сидел дома, комната была заложена на тяжелую задвижку, искусно изготовленную для Кроля кем-то из больных. Гогоберидзе сорвал дверь и шагнул в комнату Кроля. Лицо его было багровым, руки дрожали. Гогоберидзе ревел, трубил, как слон. Он схватил сапоги и этими хромовыми сапогами исхлестал Кроля на глазах санитаров и больных. И вернул сапоги владельцу. Гогоберидзе стал ждать визита нарядчика или коменданта. Комендант, конечно, по рапорту Кроля посадит хулигана в изолятор, а может быть, лагерный начальник пошлет Гогоберидзе на общие физические работы – в таких «штрафных» случаях преклонный возраст не мог избавить от наказания. Но Кроль не подал рапорта. Ему было невыгодно навести малейший свет на след своих темных дел. Врач и фельдшер продолжали работать вместе.
      Рядом со мной на школьной парте сидел курсант Баратели. Я не знаю, по какой статье он был осужден, думаю, что не но пятьдесят восьмой. Баратели называл мне однажды, но уголовные кодексы были в те времена витиеваты – я забыл эту статью. Баратели плохо владел русским языком, не выдержал приемных испытаний, но Гогоберидзе в больнице работал давно, его уважали, знали, и он сумел добиться, чтобы Баратели был принят. Гогоберидзе занимался с ним, кормил его целый год своим пайком, покупал ему махорку, сахар, Баратели относился к старику благодарно, тепло. Еще бы!
      Прошло восемь месяцев героического этого ученья. Я уезжал, полноправный фельдшер, на работу в новую больницу за 500 километров от Магадана.
      И пришел проститься с Гогоберидзе. И тогда он спросил меня медленно, медленно:
      – Вы не знаете, где Эшба?
      Вопрос был задан в октябре 1946 года. Эшба, один из видных деятелей компартии Грузии, был репрессирован давным-давно, в ежовские времена.
      – Эшба умер, – сказал я, – умер на Серпантинке в самом конце тридцать седьмого года, а может быть, дожил до тридцать восьмого. Он был со мной на прииске «Партизан», а в конце 1937 года, когда на Колыме «началось», Эшбу в числе многих, многих других увезли «по спискам» на Серпантинную, где была следственная тюрьма Северного горного управления и где весь тридцать восьмой год почти непрерывно шли расстрелы.
      «Серпантинная» – имя-то какое! Дорога там среди гор вьется, как серпантинная лента, – картографы так и назвали. У них ведь права большие. На Колыме есть и речка с фокстротным названием «Рио-Рита», и «Озеро танцующих хариусов», и ключи «Нехай», «Чекой» и «Ну!». Развлечение стилистов.
      В 1952 году зимой случилось мне ехать на перекладных – олени, собаки, лошади, кузов грузовика, пеший переход и снова кузов грузовика – огромного чехословацкого «Татра», лошади, собаки, олени – в больницу, где когда-то – еще год назад – работал я. Здесь и узнал от врачей той больницы, где я учился, что Гогоберидзе – у него был срок 15 лет плюс 5 поражения в правах – окончил срок живым и получил ссылку на вечное поселение в Якутию. Это было еще жестче, чем обычное пожизненное прикрепление в ближайшем от лагеря поселке – так практиковали там и позднее, чуть не до 1955 года. Гогоберидзе сумел добиться права остаться в одном из поселков Колымы, не переезжая в Якутию. Было ясно, что организм старика не выдержит такой поездки по Дальнему Северу. Гогоберидзе поселился в поселке Ягодном, на 543-м километре от Магадана. Работал там в больнице. Когда я возвращался на место своей работы под Оймякон, я остановился в Ягодном и зашел повидать Гогоберидзе, он лежал в больнице для вольнонаемных, лежал как больной, а не работал там фельдшером или фармацевтом. Гипертония! Сильнейшая гипертония!
      Я зашел в палату. Красные и желтые одеяла, ярко освещенные откуда-то сбоку, три пустых койки – и на четвертой, закрытый ярким желтым одеялом до пояса, лежал Гогоберидзе. Он узнал меня сразу, но говорить почти не мог из-за головной боли.
      – Как вы?
      – Да так. – Серые глаза блестели по-прежнему живо. Прибавилось морщин.
      – Поправляйтесь, выздоравливайте.
      – Не знаю, не знаю. Мы распрощались.
      Вот и все, что я знаю о Гогоберидзе. Уже на Большой земле из писем я узнал, что Александр Гогоберидзе умер в Ягодном, так и не дождавшись реабилитации прижизненной.
      Такова судьба Александра Гогоберидзе, погибшего только за то, что он был братом Левана Гогоберидзе. О Леване же – смотри воспоминания Микояна.
      1970 – 1971
     
     
      УРОКИ ЛЮБВИ
      – Вы – хороший человек, – сказал мне недавно наш траповщик – бригадный плотник, налаживающий трапы, по которым катают тачки с породой и песками на промывочный прибор, на бутару. – Вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах.
      Траповщик этот был Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Советского Союза. Когда-то он ездил принимать золото от норвежцев за проданный Шпицберген в Северном море, в штормовую погоду перегружал мешки с золотом с одного корабля на другой в целях конспирации, заметания следов. Прожил он чуть ли не всю жизнь за границей, был связан многолетней дружбой со многими крупными богачами – Иваром Крейгером, например. Ивар Крейгер, спичечный король, покончил жизнь самоубийством, но в 1918 году он был еще жив, и Исай Рабинович с дочерью гостил у Крейгера на французской Ривьере.
      Советское правительство искало заказов за границей, и поручителем для Крейгера был Исай Рабинович. В 1937 году он был арестован, получил десять лет. В Москве у него оставались жена и дочь – единственные его родственники. Дочь во время войны вышла замуж за морского атташе Соединенных Штатов Америки, капитана I ранга Толли. Капитан Толли получил линкор на Тихом океане, уехал из Москвы на новое место службы. Еще раньше капитан Толли и дочь Исая Рабиновича написали письма в концентрационный лагерь – к отцу и будущему тестю, – капитан просил разрешения на брак. Рабинович погоревал, покряхтел и дал положительный ответ. Родители Толли прислали свое благословение. Морской атташе женился. Когда он уезжал, жене его, дочери Исая Рабиновича, не разрешили сопровождать мужа. Супруги немедленно развелись, и капитан Толли убыл к месту нового своего назначения, а бывшая его жена работала на какой-то незначительной должности в Наркоминделе. Она прекратила переписку с отцом. Капитан Толли не писал ни бывшей жене, ни бывшему тестю. Прошло целых два года войны, и дочь Рабиновича получила кратковременную командировку в Стокгольм. В Стокгольме ее ждал специальный самолет, и жена капитана Толли была доставлена к мужу...
      После этого Исай Рабинович стал получать в лагерь письма с американскими марками и на английском языке, что чрезвычайно раздражало цензоров... Эта история с бегством после двух лет ожидания – ибо капитан Толли вовсе не считал свою женитьбу московской интрижкой – одна из историй, в которых мы очень нуждались. Я никогда не замечал, говорю ли я о женщинах хорошо или плохо, – все ведь, кажется, было давно вытравлено, забыто, и я вовсе не мечтал ни о каких встречах с женщинами. Для того чтобы быть онанистом на тюремный манер, надо быть прежде всего сытым. Развратника, онаниста, а равно и педераста нельзя представить голодным.
      Был красавец парень лет двадцати восьми, десятник на больничном строительстве, заключенный Васька Швецов. Больница была при женском совхозе, надзор слабоват, да и закуплен – Васька Швецов пользовался сногсшибательным успехом.
      – Много я знал баб, много. Дело это простое. Только ведь, верите, дожил почти до тридцати лет и ни разу еще с бабой в кровати не лежал – не пришлось. Все второпях, на каких-то ящиках, мешках, скороговоркой... Я ведь с мальчиков в тюрьме-то...
      Другой был Любов, блатарь, а скорее «порчак», «порченый штымп» – а ведь из «порченых штымпов» выходят люди, которые по своей злобной фантазии могут превзойти болезненное воображение любого вора. Любов, высокий, улыбающийся, нагловатый, постоянно в движении, рассказывал о своем счастье:
      – Везло мне на баб, грех сказать, везло. Там, где я до Колымы был, – лагерь женский, а мы – плотники при лагере, нарядчику брюки почти новые, серые отдал, чтоб туда попасть. Там такса была, пайка хлеба, шестисотка, и уговор – пока лежим, пайку эту она должна съесть. А что не съест – я имею право забрать назад. Давно они уж так промышляют – не нами начато. Ну, я похитрей их. Зима. Я утром встаю, выхожу из барака – пайку в снег. Заморожу и несу ей – пусть грызет замороженную – много не угрызет. Вот выгодно жили...
      Может ли придумать такое человек?
      И кто представит себе женский лагерный барак ночью, барак, где все – лесбиянки, барак, куда не любят ходить сохранившие каплю человеческого надзиратели и врачи и любят ходить надзиратели-эротоманы и врачи-эротоманы. И плачущая Надя Громова, девятнадцатилетняя красавица, лесбиянка – «мужчина» лесбийской любви, подстриженная под бокс, в мужских штанах, усевшаяся, к ужасу санитаров, на заповедное кресло заведующей приемным покоем – только одно, сделанное на заказ, кресло вмещало зад заведующей, – Надя Громова, плачущая оттого, что ее не кладут в больницу.
      – Дежурный врач не кладет меня потому, что думает, что я... а я, клянусь честью, никогда, никогда. Да посмотрите мои руки – видите, ногти какие длинные, – разве можно?
      И возмущенный старик санитар Ракита негодующе плюнул: «Ах, стерва, стерва».
      А Надя Громова плакала и не могла понять, почему никто не хочет ее понять – ведь она выросла в лагерях, около лесбиянок.
      И слесарь-водопроводчик Харджиев, молодой, poзовощекий, двадцатилетний, бывший власовец, сидевший в тюрьме в Париже за воровство. В парижской тюрьме Харджиева изнасиловал негр. У негра был сифилис – того самого острого сорта последней войны – у Харджиева в заднем проходе были кандиломы – сифилитические разращения, пресловутая «капуста». С прииска в больницу он был направлен с диагнозом «проляпсус ректи» – то есть «выпадение прямой кишки». Таким вещам в больнице давно не удивлялись – одного выброшенного на ходу из машины стукача, получившего множественный перелом бедра и голени, местный фельдшер направил с диагнозом «проляпсус из машины». Слесарь Харджиев был очень хороший слесарь, нужный больнице человек. Удобно, что у него был сифилис, – целый курс ему провели, пока он работал на сборке парового отопления совершенно бесплатно, числясь на больничной койке.
      В следственной тюрьме, в Бутырках, о женщинах почти не говорили. Там каждый стремился представить себя хорошим семьянином – а может, так это и было, да и некоторые жены, не партийные, ходили на свидания и носили денежные передачи, доказывая правоту оценок Герцена, данных им в томе первом «Былого и дум» о женщинах русского общества после 14 декабря.
      К любви ли относится растление блатарем суки-собаки, с которой блатарь жил на глазах всего лагеря, как с женой. И развращенная сучонка виляла хвостом и вела себя с любым человеком, как проститутка. За это почему-то не судили, хотя ведь в уголовном кодексе есть статья о «скотоложестве». Но мало ли кого и за что в лагере не судили. Не судили доктора Пенелопова, старика педераста, женой которого был фельдшер Володарский
      Относится ли к теме судьба невысокой женщины, никогда не бывшей в заключении, приехавшей сюда с мужем и двумя детьми несколько лет назад. Муж ее был убит – он был десятником и ночью в темноте на льду наткнулся на железный скрепер, который тащила лебедка, и скрепер ударил ее мужа в лицо, и еще живым его привезли в больницу. Удар пришелся прямо поперек лица. Все кости лица и черепной коробки ниже лба были смещены назад, но он был еще жив, жил несколько дней. Жена осталась с двумя маленькими детьми, четырех и шести лет, мальчиком и девочкой Она скоро вышла замуж снова за лесничего и жила с ним три года в тайге, не показывалась в большие поселки. Она родила еще двух детей за три года – девочку и мальчика и принимала роды у себя сама, муж дрожащими руками подавал ей ножницы, она сама перевязывала и обрезала собственную пуповину и смазывала йодом конец пуповины. С четырьмя детьми она пробыла в тайге еще год, муж простудил ухо, в больницу не поехал, началось гнойное воспаление среднего уха, затем воспаление пошло еще глубже, поднялась температура, и он приехал в больницу. Ему срочно была сделана операция, но было уже поздно – он умер. Она вернулась в лес, не плача – чему помогут слезы?
      Имеет ли отношение к теме ужас Игоря Васильевича Глебова, который забыл имя и отчество своей собственной жены? Мороз был большой, звезды – высокими и яркими. Ночью конвоиры бывают более людьми – днем они боятся начальства. Ночью нас отпускали погреться к бойлеру по очереди, бойлер – это котел, где вода нагревается паром. От котла идут трубы с горячей водой в забои, и там бурильщики с помощью пара бурят отверстия в породе – бурки, и взрывники взрывают грунт. Бойлер в дощатой избушке-шалаше, и там – тепло, когда топится бойлер. Бойлерист – самая завидная должность на прииске, мечта всех. На эту работу берут и людей пятьдесят восьмой статьи Бойлеристами в 1938 году были на всех приисках инженеры, блатарям начальство не особенно любило доверять такую «технику», боясь картежной игры или чего-нибудь еще.
      Но Игорь Васильевич Глебов не был бойлеристом. Он был забойщик из нашей бригады, а до тридцать седьмого года был профессором философии в Ленинградском университете. Это мороз, холод, голод заставили его забыть имя жены. На морозе нельзя думать. Нельзя ни о чем думать – мороз лишает мыслей. Поэтому лагеря устраивают на севере.
      Игорь Васильевич Глебов стоял у бойлера и, завернув руками телогрейку и рубашку вверх, грел голый свой замерзший живот о бойлер. Грел и плакал, и слезы не застывали на ресницах, на щеках, как у каждого из нас, – в бойлере было тепло. Через две недели Глебов разбудил меня ночью в бараке сияющий. Он вспомнил: Анна Васильевна. И я не ругал его и постарался заснуть снова. Глебов умер весной тридцать восьмого года – он был слишком крупен, велик для лагерного пайка.
      Медведи казались мне настоящими только в зоологическом саду. В Колымской тайге и еще раньше в тайге Северного Урала я несколько раз встречался с медведями, всякий раз днем, и всякий раз они казались мне игрушечными медведями. И той весной, когда везде была прошлогодняя трава, и ни одна ярко-зеленая травинка еще не распрямлялась, и ярко-зеленым был только стланик, и еще коричневые лиственницы с изумрудными когтями, и запах хвои – только молодая лиственница да цветущий шиповник на Колыме и пахнут.
      Медведь пробежал мимо избы, где жили наши бойцы, наша охрана – Измайлов, Кочетов и еще третий, фамилию которого я не помню. Этот третий в прошлом году часто приходил в барак, где жили заключенные, и брал у нашего бригадира шапку и телогрейку – он ездил на «трассу» продавать бруснику стаканами или «чохом», а в форменной фуражке ему было неловко. Бойцы были смирные, понимали, что вести себя в лесу надо иначе, чем в поселке. Бойцы не грубили, никого не заставляли работать. Измайлов был старшим. Когда ему нужно было уходить, он прятал тяжелую винтовку под пол, вывертывая топором и сдвигая с места тяжелые лиственничные плахи. Другой, Кочетов, прятать под пол винтовку боялся и все таскал ее с собой В этот день дома был только Измайлов. Услышав от повара про подошедшего медведя, Измайлов надел сапоги, схватил винтовку и выбежал на улицу в нижнем белье – но медведь уже ушел в тайгу. Измайлов с поваром побежали за ним, но медведя нигде не было видно, болото было топким, и они вернулись в поселок Поселок стоял на берегу небольшого горного ключа, но другой берег был почти отвесной горой, покрытой невысокими редкими лиственницами и кустами стланика.
      Гора вся была видна – сверху донизу, до воды – и казалась очень близкой. На небольшой полянке стояли медведи – один побольше, другой поменьше – медведица. Они боролись, ломали лиственницы, швыряли друг в друга камнями, не спеша, не замечая людей внизу, бревенчатых изб нашего поселка, которых и всех-то было пять вместе с конюшней.
      Измайлов в нижнем бязевом белье с винтовкой и за ним жители поселка, каждый кто с топором, а кто с куском железа, повар с огромным кухонным ножом в руках подбирались с наветренной стороны к играющим медведям. Казалось, что они подошли близко, и повар, потрясая огромным ножом над головой конвоира Измайлова, хрипел: «Бей! Бей!»
      Измайлов приладил винтовку на упавшей гнилой лиственнице, и медведи услышали что-то, или то предчувствие охотника, дичи, предчувствие, которое, несомненно, существует, предупредило медведей об опасности.
      Медведица кинулась вверх по склону – бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет – он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз – и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер, как зверь, как джентльмен.
      Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск...
      Что знаем мы о чужом горе? Ничего. О чужом счастье? Еще того меньше. Мы и о своем-то горе стремимся забыть, и память добросовестно слаба на горе и несчастье. Уменье жить это уменье забывать, и никто не знает этого так хорошо, как колымчане, как заключенные.
      Что такое Освенцим? Литература или... а ведь за Освенцимом у Стефы была редкая радость освобождения, а затем она, в числе десятков тысяч других, жертва шпиономании, попала в нечто худшее, чем Освенцим, попала на Колыму. Конечно, на Колыме не было душегубок, здесь предпочитали вымораживать, «доводить» – результат был самый утешительный.
      Стефа была санитаркой женского туберкулезного отделения больницы для заключенных – все санитарки были из больных. Десятками лет лгали, что горы Дальнего Севера – что-то вроде Швейцарии, и «Дедушкина лысина» выглядела чем-то вроде Давоса. Во врачебных сводках первых лагерных лет Колымы вовсе туберкулез не упоминался или упоминался крайне редко.
      Но болота, сырость и голод сделали свое, анализы лабораторий доказывали рост туберкулеза, подтверждали смертность от туберкулеза. Тут нельзя было сослаться (как в будущем), что, дескать, сифилис в лагере – немецкий, вывезенный из Германии.
      Туберкулезных стали класть в больницы, освобождать от работы, туберкулез завоевал себе «права гражданства». Какой ценой? Работа на Севере была страшнее всякой болезни – здоровые бесстрашно поступали в туберкулезные отделения, обманув врачей. У заведомо туберкулезных, у умирающих больных подбирали мокроту, «харчок», бережно завертывали эту мокроту в тряпочку, прятали ее, как талисман, и когда собирали анализ для лаборатории – брали чужую мокроту «с благодетельными палочками» себе в рот и харкали в подставленную лаборантом посуду. Лаборант был человеком бывалым и верным – что было важнее медицинского образования, по тогдашним понятиям начальства, заставлял больного отхаркивать мокроту в присутствии лаборанта. Никакая разъяснительная работа не действовала – жизнь в лагере и работа на холоде были страшнее смерти. Здоровые быстро становились больными и уже на законном основании использовали пресловутый койко-день.


К титульной странице
Вперед
Назад