Во всяком случае, вспомнив все свои скитания после ареста по «делу юристов» на прииске «Партизан», я взял себе за правило: никогда по своей инициативе к знакомым не обращаться и тени с материка на Колыму не вызывать.
      Но в случае с Зыбаловой мне почему-то казалось, что я не принесу вреда хозяйке этой фамилии Человек она была хороший, и если различала вольного от заключенного, то не с позиции активного врага заключенных – так учат всех договорников во всех политотделах Дальстроя еще при заключении договоров Заключенный всегда чувствует в вольном оттенок: есть ли в договорах что-либо, кроме казенных инструкций, или нет. Оттенков тут много – так много, как самих людей. Но есть рубеж, переход, граница добра и зла, моральная граница, которая чувствуется сразу.
      Галина Павловна, как и ее муж Петр Яковлевич, не занимала крайней позиции активного врага всякого заключенного только потому, что он – заключенный, хотя Галина Павловна была секретарем комсомольской организации Аркагалинского угольного района. Петр Яковлевич был беспартийным.
      Вечерами Галина Павловна часто засиживалась в лаборатории – семейный барак, где они жили, вряд ли был уютней кабинетиков химической лаборатории.
      Я спросил Галину Павловну, не жила ли она в Березниках на Урале в конце двадцатых годов, в начале тридцатых.
      – Жила!
      – А ваш отец – Павел Павлович Зыбалов?
      – Павел Осипович.
      – Совершенно верно. Павел Осипович. А вы были девочкой лет десяти.
      – Четырнадцати.
      – Ходили в таком бордовом пальто.
      – В шубе вишневой.
      – Ну, в шубе. Вы завтрак носили Павлу Осиповичу.
      – Носила. Там мама моя умерла, на Чуртане Петр Яковлевич сидел здесь же.
      – Смотри-ка, Петя, Варлам Тихонович знает папу.
      – Я у него в кружке занимался.
      – А Петя родом из Березников. Он – местный. У его родителей дом в Веретье.
      Подосенов назвал мне несколько фамилий, известных в Березниках, и в Усолье, и в Соликамске, и в Веретье, на Чуртане и в Дедюхине, вроде Собяниковых, Кичиных, но я по обстоятельствам моей биографии не получил возможности помнить и знать местных уроженцев.
      Для меня все эти названия звучали как «Чиктосы и Ко-манчи», как стихи на чужом языке, но Петр Яковлевич читал их как молитвы, все более воодушевляясь
      – Теперь все это засыпано песком, – сказал Подосенов. – Химкомбинат.
      – А папа сейчас в Донбассе, – сказала Галина Павловна, и я понял, что ее отец в очередной ссылке.
      Этим все и кончилось. Я испытывал истинное удовольствие, праздник оттого, что бедный мой мозг так хорошо сработал. Чисто академическое удовольствие.
      Прошло месяца два, не больше, и Галина Павловна, придя на работу, вызвала меня в свой кабинет.
      – Я получила письмо от папы. Вот.
      Я прочел разборчивые строки крупного, вовсе не знакомого мне почерка:
      «Шаламова я не знаю и не помню. Я ведь вел такие кружки в течение двадцати лет в ссылке, где бы я ни находился. Веду их и сейчас. Не в этом дело. Что за письмо ты мне написала? Что это за проверка? И кого? Шаламова? Себя? Меня? Что касается меня, – писал крупным почерком Павел Осипович Зыбалов, – то мой ответ таков. Поступи с Шаламовым так, как ты поступила бы со мной, если бы встретила на Колыме. Но чтобы знать мой ответ, тебе не надо было писать письма».
      – Вот видите, что получилось... – огорченно сказала Галина Павловна. – Вы папу не знаете. Он мне не забудет этой оплошности никогда.
      – Я ничего особенного вам не говорил.
      – Да и я ничего особенного папе не писала. Но видите, как папа смотрит на эти вещи. Теперь уж вам нельзя работать дневальным, – грустно размышляла Галина Павловна. – Опять нового дневального искать. А вас я оформлю техником – у нас есть свободная должность по штатам для вольнонаемных. Как начальник угольного района Свищев уедет, его будет замещать главный инженер Юрий Иванович Кочура. Через него я и оформлю вас.
      Из лаборатории никого не увольняли, идти мне на «живое место» не пришлось, и под руководством и с помощью инженеров Соколова и Олега Борисовича Максимова, ныне здравствующего члена Дальневосточной академии наук, я начал карьеру лаборанта и техника.
      Для мужа Галины Павловны, Петра Яковлевича Подосенова, я написал по его просьбе большую литературоведческую работу – составил на память словарь блатных слов, их возникновение, изменения, толкования. В словаре было около шестисот слов – не вроде гой специальной литературы, которую издает уголовный розыск для своих сотрудников, а в ином, более широком плане и более остром виде. Словарь, подаренный Подосенову, – единственная моя прозаическая работа, написанная на Колыме.
      Мое безоблачное счастье не омрачалось тем, что Галина Павловна уходила от мужа, кинороман оставался кинороманом. Я был только зрителем, зрителю даже крупный план чужой жизни, чужой драмы, чужой трагедии не давал иллюзии жизни.
      И не Колыма, страна с чрезвычайным обострением всех сторон семейной и женской проблемы, обострением до уродливости, до смещения всех и всяческих масштабов, была причиной распада этой семьи.
      Галина Павловна была умница, красавица слегка монгольского типа, инженер-химик, представительница самой модной тогда, самой новой профессии, единственная дочь русского политического ссыльного.
      Петр Яковлевич был застенчивый пермяк, всячески уступавший жене – и в развитии, и в интересах, и в требованиях. Что супруги были не пара, бросалось в глаза, и хотя для семейного счастья нет законов, в этом случае, кажется, семье было суждено распасться, как всякой семье, впрочем.
      Процесс распада ускорила, катализировала Колыма.
      У Галины Павловны был роман с главным инженером угольного района Юрием Ивановичем Кочурой, вернее не роман, а вторая любовь. А у Кочуры – дети, семья. Я тоже был показан Кочуре перед своим посвящением в техники.
      – Вот этот человек, Юрий Иванович.
      – Хорошо, – сказал Юрий Иванович, не глядя ни на меня, ни на Галину Павловну, а глядя прямо в пол перед собой. – Подайте рапорт о зачислении
      Однако все в этой драме было еще впереди. Жена Кочуры подала заявление в политуправление Дальстроя, начались выезды комиссии, опросы свидетелей, сбор подписей. Государственная власть со всем своим аппаратом встала на защиту первой семьи, на которую подписывала договор с Дальстроем в Москве.
      Высшие магаданские инстанции по совету Москвы, чт о разлука обязательно убьет любовь и возвратит Юрия Ивановича супруге, сняли Галину Павловну с работы и перевели на другое место.
      Разумеется, из таких переводов никогда ничего не выходило и выйти не могло. Тем не менее разлука с любимой – единственный апробированный государством путь к исправлению положения. Иных способов, кроме указанного в «Ромео и Джульетте», не существует. Это традиция первобытного общества, и ничего нового цивилизация в эту проблему не внесла.
      После отцовского ответа отношения мои с Галиной Павловной стали более доверительными
      – Boт, Варлам Тихонович, этот Постников, что с руками.
      Еще бы я не хотел посмотреть Постникова с руками!
      Несколько месяцев назад, когда я еще ишачил на Кадыкчане, а перевод на Аркагалу – пусть в шахту, не в лабораторию – казался чудом несбыточным, именно на наш барак, то есть палатку брезентовую, утепленную к шестидесяти градусам мороза слоем толя или рубероида, не помню, и двадцатью сантиметрами воздуха – воздушная прокладка по инструкции магаданско-московской, - вышел ночью беглец.
      По Аркагале, по аркагалинской тайге, ее речкам, сопкам и распадкам проходит кратчайший путь от материка по суше – через Якутию, Алдан, Колыму, Индигирку.
      Перелетный путь беглецов, его таинственная карта таится в груди беглецов – люди идут, внутренним чутьем угадывая направление. И это направление верно, как перелет гусей или журавлей. Чукотка ведь не остров, а полуостров, материком Большая земля зовется по тысяче аналогий: дальний путь морем, отправление в портах, мимо острова Сахалин – места царской каторги.
      Все это знает и начальство. Поэтому летом именно вокруг Аркагалы – посты, летучие отряды, оперативка и в штатском и в военном.
      Несколько месяцев назад младший лейтенант Постников задержал беглеца, вести на Кадыкчан за десять – пятнадцать километров ему не хотелось, и младший лейтенант застрелил беглеца на месте.
      Что нужно предъявить в учетном отделе при розыске чуть не по всему миру? Как опознать человека? Такой паспорт существует, и очень точный, – это дактилоскопический оттиск десяти пальцев. Такой оттиск хранится в личном деле каждого заключенного – в Москве, в Центральной картотеке, и в Магадане, в местном управлении.
      Не утруждая себя доставкой задержанного заключенного на Аркагалу, молодой лейтенант Постников отрубил топором обе кисти беглеца, сложил их в сумку и повез рапорт о поимке арестанта.
      А беглец встал и ночью пришел в наш барак, бледный, потерявший много крови, говорить он не мог, а только протягивал руки. Наш бригадир сбегал за конвоем, и беглеца увели в тайгу.
      Доставили беглеца живым на Аркагалу или просто отвели в кусты и окончательно убили – это было бы самым простым выходом и для беглеца, и для конвоя, и для младшего лейтенанта Постникова.
      Никакого взыскания Постников не получил. Да никто и не ждал такого взыскания. Но разговоров о Постникове даже в том голодном подневольном мире, в котором я жил тогда, было много, случай был свежий.
      Потому я, захватив кусок угля, чтобы заправить, под-шуровать печку, вошел в кабинет заведующей.
      Постников был светлый блондин, но не из породы альбиносов, а скорее северного, голубоглазого, поморского склада – чуть выше среднего роста. Самый, самый обыкновенный человек.
      Помню, вглядывался я жадно, ловя хоть ничтожную отметку лафатеровского, ломброзовского типа на испуганном лице младшего лейтенанта Постникова...
      В первоначальном варианте:
      «Волновался он ужасно. Ведь он пропустил целых два занятия по политучебе, и Зыбалова, секретарь комсомольской организации, достойным образом распекала младшего лейтенанта. С трудом умолив свою комсомольскую начальницу о том, чтобы ему, Постникову, ничего не заносили в личное дело, младший лейтенант удалился, краснея, извиняясь и едва попадая в рукава новенькой своей шинели. Для ответственного визита младший лейтенант был в новой военной форме, и новенькая, новенькая золотая медаль «За отличную службу» дрожала на его гимнастерке. Я не мог выяснить, получил ли Постников эту медаль за руки аркагалинского беглеца, или медаль заслужена была младшим лейтенантом ранее за подвиги подобного рода». (Примеч. сост.)
      Мы сидели вечером у печки, и Галина Павловна сказала:
      – Я хочу посоветоваться с вами.
      – О чем же?
      – О своей жизни.
      – Я, Галина Павловна, с тех пор, как стал взрослым, живу по важной заповеди: «Не учи ближнего своего». На манер евангельской. Всякая судьба – неповторима. Всякий рецепт – фальшив.
      – А я думала, что писатели...
      – Несчастье русской литературы, Галина Павловна, в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает, не имея никакого права соваться в моральные проблемы, осуждать, не зная и не желая знать ничего.
      – Хорошо. Тогда я вам расскажу сказку, и вы оцените ее как литературное произведение. Всю ответственность за условность или за реализм – что мне кажется одним и тем же – я принимаю на себя.
      – Отлично. Попробуем со сказкой.
      Галина Павловна быстро начертила одну из самых банальных схем треугольника, и я посоветовал ей не уходить от мужа.
      По тысяче причин. Во-первых, привычка, знание человека, как ни малое, а единственное, тогда как там – сюрприз, коробка с неожиданностями. Конечно, и оттуда можно уйти.
      Вторая причина – Петр Яковлевич Подосенов был хороший человек явно. Я бывал на его родине, написал для него с истинной симпатией работу о блатарях, Кочуру же я совершенно не знал.
      Наконец, в-третьих, и в самых главных, я не люблю никаких перемен. Я возвращаюсь спать домой, в тот дом, в котором я живу, ничего нового я даже в меблировке не люблю, с трудом привыкаю к новой мебели.
      Бурные перемены в моей жизни всегда возникали помимо моей воли, по чьей-то явно злой воле, ибо я никогда не искал перемен, не искал лучшего от хорошего.
      Была и причина, облегчающая советчику его смертный грех. По делам собственного сердца советы принимаются только такие, которые не противоречат внутренней воле человека, – все остальное отвергается или сводится на нет подменой понятий.
      Как всякий оракул, я рисковал немногим. Даже своим добрым именем не рисковал.
      Я предупредил Галину Павловну, что совет мой – чисто литературный и никаких нравственных обязательств не скрывает.
      Но прежде чем Галина Павловна приняла решение, в дело вмешались высшие силы в полном соответствии с традициями природы, поспешившими на помощь Аркагале.
      Петр Яковлевич Подосенов, муж Галины Павловны, был убит. Композиция эсхиловская. С хорошо изученной сюжетной ситуацией. Подосенов был сбит проходившей машиной в зимней темноте и умер в больнице. Таких автомобильных катастроф на Колыме много, и о возможности самоубийства вовсе не говорили Да он и не покончил бы с собой. Он был фаталист немного: не судьба, значит, не судьба. Оказалось, очень даже судьба, чересчур судьба. Подосенова-то как раз убивать было не надо. Разве за добрый характер убивают? Конечно, на Колыме добро – грех, но и зло – грех. Смерть эта ничего не разрешила, никаких узлов не развязала, не разрубила – все осталось по-прежнему. Было только видно, что высшие силы заинтересовались этой маленькой, ничтожной колымской трагедией, заинтересовались одной женской судьбой.
      На место Галины Павловны прибыл новый химик, новый заведующий. Первым же распоряжением он снял , меня с работы, этого я ждал. В отношении заключенных – да и вольных, кажется, тоже – колымское начальство не нуждается в формулировках причин, да и я не ждал никаких объяснений. Это было бы слишком литературно, слишком во вкусе русских классиков. Просто лагерный нарядчик на утреннем разводе по работам выкрикнул мою фамилию по списку арестантов, посылаемых в шахту, я встал в ряды, поправил рукавицы, конвой нас сосчитал, дал команду, и я пошел хорошо знакомой дорогой.
      Больше никогда в жизни Галину Павловну я не видел.
      1970 – 1971
     
     
      ЛЕША ЧЕКАНОВ, ИЛИ ОДНОДЕЛЬЦЫ НА КОЛЫМЕ
      Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.
      Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия – сложного лекарственного состава, необходимого человеку в тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные – а в вековом опыте им отказать нельзя – выражают в знакомых трех заповедях, не верь, не бойся и не проси.
      Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас везли на Колыму в одном вагоне.
      Мы мало оценили коварство начальства – из земного рая Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной ад.
      На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных читали день и ночь.
      Всех, кто не погиб на Серпантинной – следственной тюрьме Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под гудение тракторов в 1938 году, – расстреляли по спискам, ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на разводах – дневной и ночной смене.
      Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи: получил новый десятилетний срок в 1943 году.
      Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной командировке, которая строила новый прииск – «Спокойный».
      Десятники, или, как их называют по-колымски, – смотрители, были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли пересечься с моими.
      Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что.
      Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.
      К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен новый десятник.
      Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все – начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет старшего и младшего; при всей универсальности двоичной системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.
      Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы – неисповедимо.
      Орудие государственной политики, средство физического уничтожения политических врагов государства – вот главная роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое обслуживает лагеря уничтожения.
      Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения – губит людей.
      Подбор бригадиров для начальства – задача первоочередная.
      Бригадир – это как бы кормилец и поилец бригады, но только в тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим контролем, на приписках далеко не уедешь – маркшейдер в очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные кубики, и тогда бригадиру крышка.
      Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути – выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом реальном физическом смысле – кайлом по спине, и как только выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.
      Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой. Бригадир жив, а бригада его – в земле.
      Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель, по штатам – дневальный, помощник убийцы, охраняющий его сон от нападения.
      В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.
      Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы – они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.
      Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.
      Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.
      Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.
      Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения – доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь – категории вовсе не подходящие для осведомителя.
      Но это – наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство – десятник, называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем – прораб участка, за прорабом – начальник участка, за начальником участка – главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу – она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.
      Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.
      Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники – ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.
      В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями Из тряпки, – единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг – я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.
      Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.
      Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу – усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.
      Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.
      Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, – холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, – закончился победой... В мозгу возникла фамилия:
      Чеканов!
      Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме, тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение явилось в мой холодный и голодный барак – восемь лет прошло с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век, скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы.
      Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности, светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года, которые еще не знали предназначенной им судьбы.
      Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника нашего нового.
      Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого стоило ждать восемь лет!
      «Доплывание» – позволяю заявить приоритет на этот неологизм или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот, кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то потери, сначала физические, потом нравственные, – остатков тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать старые чувства.
      На смену им приходят новые – эрзац-чувства, эрзац-надежды.
      В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания» убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь современным языком.
      Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но неудержимость, необратимость «доплывания» была нам известна отлично.
      Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное прозрение – вошедший в словарь термин «лететь под откос», абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.
      Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и многочисленных мемуарах точная, исторически добытая формула: «Человек может доплыть в две недели». Это – норма для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят – шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать спать.
      К тому же акклиматизация на Крайнем Севере – дело очень непростое.
      Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро умер их отец – здоровый мужчина лет сорока, если первое письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому-то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался полным инвалидом в две недели, и только случайное отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой, который все равно не нашел бы места на земле.
      Две недели – это и есть тот срок, который превращает здорового человека в доходягу.
      Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец пришло. В самый нужный момент рука провидения привела Лешу Чеканова в наш барак.
      Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот наступит.
      На следующий день на разводе – так называется коротко процедура развода по работам, которая делается на Колыме и для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с колокольни Ивана Великого – а Грозный и Великий синонимы в русском языке, – я убедился в своей чудесной правоте, в своей чудесной надежде.
      Новый десятник был действительно Леша Чеканов.
      Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя узнали в этом двустороннем взаимном облучении.
      По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и, конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.
      У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении. Характеристика была дана отрицательная.
      – Что же, блядь, – громко сказал Леша Чеканов, глядя мне прямо в глаза, – думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи. Честным трудом.
      С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше. Через несколько дней Леша Чеканов объявил
      на разводе:
      – Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов – грамотеев!
      В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.
      С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро – на разводе.
      Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину – приводить врагов в христианский вид.
      Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.
      Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковат о, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.
      Здесь и началась одна из моих страстей.
      Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.
      Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры – чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.
      Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану – разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.
      Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.
      Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.
      Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.
      Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»..
      По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление – в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.
      Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.
      Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.
      В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.
      Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться выбить какую-т о норму в ямке из камня, а просто подышать воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.
      В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный, было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом каждое бревно.
      За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать, единственному белку арестанта, – ведь не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, соленую, конечно, и пил – вода в этом смертном балансе не в счет.
      А самое главное – на воле было можно разжиться табаком, курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает лошадь.
      «Дыхнуть» – курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.
      Табак – это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь – благо или нет.
      Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад – дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат – трудно.
      Водили нас на работу под большим конвоем – как-никак мы были люди следственные, если еще люди...
      Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих – мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.
      Цепочка ямок тянулась вдоль улицы – конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.
      Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.
      Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.
      И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:
      – Шаламов! Шаламов!
      Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».
      – Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором.
      От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.
      Конвоиры растащили нас в разные стороны.
      Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.
      Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.
      Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.
      С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.
      1970 – 1971
     
     
      ТРИАНГУЛЯЦИЯ III КЛАССА
      Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид, нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске «Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, – я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? – этот вопрос не вставал в отношении человека и государства.
      Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей собственной жизни.
      Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя – продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в тридцать восьмом году.
      Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год – бред, все равно чей – мой, твой, истории.
      Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от них ничего другого – начальник Василенко, работяга Фризоргер, скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все вместе они были Россией.
      Не о г них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки моих чувств и мыслей, – не от них. И не от начальников, конечно.
      Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане «людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как цепляются за жизнь. И как быстро забывают.
      Через какой-то срок – может быть, многомесячный, а может быть – мгновенный, – Парамонову показалось, что отдых достаточен, – поэтому инвалидов перестали считать инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист, Фризоргер – столяр, Нагибин – печник, Василенко – горный десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для черных работ.
      Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстрое брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой. Есть только работа черная».
      Тогда я был кипятилыциком. Но давно выстроили баню, кипятили воду в бане – меня нужно было куда-то послать.
      Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме стоял на пеньке перед палаткой.
      Быстрое – строительный десятник, вольняшка, бывший зэка, приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В цилиндрах поедете на Большую землю», – как острил начальник Парамонов. Быстрое ненавидел меня. В грамотных людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.
      Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник, смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше. Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех и вся, – волной тридцать седьмого года.
      Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где враги народа работать не хотят.
      Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и кайла, – а Быстров знал об этом и видел – наша история пишется вполне открыто на лицах, на телах, – хотел бы меня побить, но у него не было власти.
      Вопрос о черной и белой работе – единственная острота – Быстровым мне был задан вторично, – ведь я уже отвечал на него весной. Но Быстров забыл. А может – не забыл, а нарочно повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому и где он его задавал раньше?
      А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно все равно – что у меня спросить и какой ответ получить.
      Может быть, весь Быстров – это только мой воспаленный мозг, который не хочет прощать ничего.
      Словом, я получил новую работу – помощником топографа, вернее, реечником.
      В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф. Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт 10, – на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд. Сейчас он здесь Для кратковременной работы – сделать топографическую «привязку» Черноозерского района для Магадана.
      Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все, что можно, будем делать вдвоем.
      Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам.
      Я таскал только рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.
      В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел – но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что мог увидеть и достать рукой.
      Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть, Иван Николаевич развернул сверток с едой – для меня. Мне это не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье, масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я объяснил, в чем дело.
      Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени – Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на неразрешимые вопросы.
      Было ясно, что топограф – не стукач. Для тридцать восьмого года никаких стукачей не надо – все делалось помимо воли стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.
      – Ты обращался к врачам, когда ты заболел?
      – Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха. Доплывающих он не спасал.
      – А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У врачей-колымчан могут быть два вида преступления – преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, – ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это – один род преступления врачей на Колыме.
      Другой род врачебных преступлений – это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? – спрашивал Иван Николаевич. – Потому что мы – журналисты». В таком объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.
      – Мне кажется, это свойственно более всего животным, а не журналистам.
      – Ну нет. Животные слабее человека в борьбе за жизнь.
      Я не спорил. Я все это и сам знал. Что лошадь на севере умирает, не выдерживая сезона в золотом забое, что собака подыхает на человеческом пайке.
      В другой раз Иван Николаевич поднимал семейные проблемы.
      – Я холост. Отец мой погиб в гражданскую войну. Мать умерла, пока я был в заключении. Мне некому передать ни свою ненависть, ни свою любовь, ни свои знания. Но у меня есть брат, младший брат. Он верит в меня, как в бога. Вот я и живу, чтобы добраться до Большой земли, до города Ишима – войти в нашу квартиру, улица Воронцова, два, – посмотреть в глаза брату и открыть ему всю правду. Понял?
      – Да, – сказал я, – это – стоящая цель.
      Каждый день, а дней было очень много – более месяца, Иван Николаевич приносил мне еду свою – она ничем не отличалась от нашего полярного пайка, и я, чтобы не обидеть топографа, ел вместе с ним его хлеб и масло.
      Даже свой спирт – вольным давали спирт – Босых приносил мне.
      – Я – не пью.
      Я пил. Но спирт этот был такой пониженной крепости после того, как прошел несколько складов, несколько начальников, что Босых ничем не рисковал. Это была почти вода.
      В тридцать седьмом году летом Босых был на «Партизане» несколько дней – еще в берзинские времена – и присутствовал при аресте знаменитой бригады Герасимова. Это – таинственное дело, о котором мало кто знает. Когда меня привезли на «Партизан» 14 августа 1937 года и поместили в брезентовой палатке, – напротив нашей палатки был низкий деревянный бревенчатый барак-полуземлянка, где двери висели на одной петле. Петли у дверей на Колыме не железные, а из куска автомобильной шины. Старожилы объяснили мне, что в этом бараке жила бригада Герасимова – семьдесят пять человек не работающих вовсе троцкистов.
      Еще в тридцать шестом году бригада провела ряд голодовок и добилась от Москвы разрешения не работать, получая «производственный» паек, а не штрафной. Питание тогда имело четыре «категории» – лагерь использовал философскую терминологию в самых неподходящих местах: «стахановская» – при выполнении нормы на 130% и выше – 1000 граммов хлеба, «ударная» – от 110 до 130% – 800 граммов хлеба, производственная – 90 – 100% – 600 граммов хлеба, штрафная – 300 граммов хлеба. Отказчики переводились в мое время на штрафной паек, хлеб и воду. Но так было не всегда.
      Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах – и рядом голодовок троцкисты прииска «Партизан» Добились узаконенных 600 граммов.
      Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать. Самое главное тут – отопление, десять месяцев зимы на Колыме. Им разрешали ездить за дровами для себя и для всего лагеря. Вот на таких кондициях бригада Герасимова и существовала на приисках «Партизана».
      Если кто-нибудь в любой час суток любого времени года заявлял о желании перейти в «нормальную» бригаду – его сейчас же переводили. И с другой стороны – любой отказчик от работы прямо с развода мог идти не просто в РУР, или штрафную роту, или в изолятор – а в бригаду Герасимова. Весной 1937 года в бараке этом жило семьдесят пять человек. В одну из ночей этой весны все они были увезены на Серпантинную в тогдашнюю следственную тюрьму Северного горного управления.
      Никого из них никто больше нигде не видел. Иван Николаевич Босых видел этих людей, а я видел только отворенную ветром дверь в их бараке.
      Иван Николаевич объяснял мне премудрости топографического дела: вон от этой треноги мы, опустив в ущелье ряд колышков, наводили на треногу теодолит, поймав в «крест нитей».
      – Хорошая штука топография. Лучше медицины.
      Мы рубили просеки, рисовали цифры на затесах, истекающих желтой смолой. Цифры рисовали простым черным карандашом, только черный графит, брат алмаза, был надежен – всякие краски, синие, зеленые химического состава для измерения земли не годились
      Наша командировка постепенно окружалась легкой воображаемой линией сквозь просеки, в которые разглядывал глаз теодолита номер на очередном столбе.
      Ледком, белым ледком уже схватывало речки, ручейки. Мелкие огненные листья засыпали наши пути, и Иван Николаевич заторопился:
      – Мне надо возвращаться в Магадан, сдать свою работу скорее в управление, получить расчет и уехать. Пароходы еще ходят. Мне хорошо платят, но я должен спешить. Тут две причины моей спешки. Первая – я хочу на Большую землю, трех колымских лет достаточно для изучения жизни. Хоть говорят, что Большая земля еще в тумане для таких путешественников, как ты и я. Но я вынужден быть смелым по второй причине.
      – Какая же вторая?
      – Вторая в том, что я не топограф. Я журналист, газетчик. Топографии я обучался здесь же, на Колыме, на прииске «Разведчик», где я был реечником у топографа.
      Выучился этой премудрости, не надеясь на доктора Беридзе. Это мой начальник посоветовал мне взять эту работу по привязке Черного озера к надлежащим местам. Но я что-то напутал, что-то пропустил. А начинать всю привязку сначала у меня нет времени.
      – Вот что...
      – Та работа, которую мы делаем с тобой, – черновая топографическая работа. Она называется триангуляцией третьего класса. А есть и высшие разряды – второго класса, первого класса. О них я и думать не смею, да вряд ли буду в жизни заниматься.
      Мы попрощались, и Иван Николаевич уехал в Магадан.
      Уже на следующий год, летом сорокового года, хоть я давно работал с кайлом и лопатой в разведке, мне снова повезло – новый топограф из Магадана начал повторную «привязку». Я был отряжен как опытный реечник, но, разумеется, не обмолвился и словом о сомнениях Ивана Николаевича. Все же спросил нового топографа о судьбе Ивана Босых.
      – Давно на материке, сука. Исправляем вот его работу, – мрачно выговорил новый топограф.
      1973
     
     
      ТАЧКА I
      Золотой сезон короток. Золота много – но как его взять. Золотая лихорадка Клондайка, заморского соседа Чукотки, могла бы поднять к жизни безжизненных – и в очень короткий срок. Но нельзя ли обуздать эту золотую лихорадку, сделать пульс старателя, добытчика золота, не лихорадочным, а, наоборот, замедленным, даже бьющимся чуть-чуть, чтобы только теплилась жизнь в умирающих людях. А результат был поярче клондайкского Результат, о котором не будет знать гот, кто берется за лоток, за тачку, кто добывает. Тот, кто добывает, – он только горняк, только землекоп, только каменотес. Золотом в тачке он не интересуется. И даже не потому, что «не положено», а от голода, от холода, от истощения физического и духовного.
      Завезти на Колыму миллион людей и дать им работу на лето трудно, но возможно. А что этим людям делать зимой? Пьянствовать в Даусоне? Или Магадане? Чем занять сто тысяч, миллион людей зимой? На Колыме климат резко континентальный, морозы зимой до шестидесяти, а в пятьдесят пять – это рабочий день.
      Всю зиму тридцать восьмого года актировали, и арестанты оставались в бараке лишь при температуре пятьдесят шесть градусов, с пятьдесят шестого градуса Цельсия, разумеется, не Фаренгейта.
      В сороковом году этот градус был снижен до пятидесяти двух!
      Как колонизовать край? В 1936 году решение было найдено. Откатка и подготовка грунта, взрыв и кайление, погрузка были связаны друг с другом намертво. Было рассчитано инженерами оптимальное движение тачки, время ее возвращения, время погрузки в тачку лопатами с помощью кайла, а иногда лома для разбора скалы с золотым содержанием.
      Каждый не возил на себя – так делалось только у старателей-одиночек. Государство организовало работу для заключенных иначе.
      Пока откатчик катил тачку, его товарищи или товарищ должен был успеть нагрузить новую тачку.
      Вот этот расчет – сколько надо людей ставить на погрузку, на откатку. Достаточно ли двух человек в звене, или нужно три человека.
      В этом золотом забое тачка всегда была сменная. Своеобразный конвейер безостановочной работы.
      Если приходилось работать с отвозкой на грабарках, с лошадьми, это использовалось обычно на «вскрыше», на снятии торфов летом.
      Оговоримся сразу: торф по золотому – это слой породы, в котором нет золота. А песок – слой, содержащий золото.
      Вот эта летняя работа с грабаркой, с лошадью была по вывозке торфов, обнажению песка Обнаженный песок возили уже другие бригады, не мы. Но нам было все равно.
      Грабарка была тоже сменная: мы отцепляли у коногона порожнюю тележку, цепляли груженую, уже готовую. Колымский конвейер действовал.
      Золотой сезон – короток. Со второй половины мая до половины сентября – три месяца всего.
      Поэтому для того, чтобы выбить план, продумывались все технические и сверхтехнические рецепты.
      Забойный конвейер – это минимум, хотя именно сменная тачка лишала нас сил, добивала, заставляла превращаться в доходяг.
      Никаких механизмов не было, кроме канатной дорожки на бесконечной лебедке. Забойный конвейер – берзинский вклад. Как только выяснилось, что рабсилой каждый прииск будет обеспечен любой ценой и в любом количестве – хоть сто пароходов в день будет привозить пароходство Дальстроя, – людей перестали жалеть. И стали выбивать план буквально. При полном одобрении, понимании и поддержке сверху, из Москвы.
      Но что золото? Что на Колыме есть золото – известно триста лет. К началу деятельности Дальстроя на Колыме было много организаций – бессильных, бесправных, боящихся переступить какую-то черту в отношениях со своими завербованными работягами. На Колыме были и конторы «Цветметзолото» и культбазы – все они работали с вольными людьми, вербованными во Владивостоке.
      Берзин привез заключенных.
      Берзин стал не искать путей, а строить дорогу, шоссе колымское сквозь болота, горы – от моря...
     
     
      ТАЧКА II
      Тачка – символ эпохи, эмблема эпохи, арестантская тачка.
      Машина ОСО –
      Две ручки, одно колесо
      ОСО – это особое совещание при министре, наркоме ОГПУ, чьей подписью без суда были отправлены миллионы людей, чтобы найти свою смерть на Дальнем Севере. В каждое личное дело, картонную папочку, тоненькую, новенькую, было вложено два документа – выписка из постановления ОСО и спецуказания – о том, что заключенного имярек должно использовать только на тяжелых физических работах и имярек должен быть лишен возможности пользоваться почтово-телеграфной связью – без права переписки. И что лагерное начальство должно о поведении заключенного имярек сообщать в Москву не реже одного раза в шесть месяцев. В местное управление такой рапорт-меморандум полагалось присылать раз в месяц.
      «С отбыванием срока на Колыме» – это был смертный приговор, синоним умерщвления, медленного или быстрого в зависимости от вкуса местного начальника прииска, рудника, ОЛПа.
      Этой новенькой, тоненькой папке полагалось потом обрасти грудой сведений – распухнуть от актов об отказе от работы, от копий доносов товарищей, от меморандумов следственных органов о всех и всяческих «данных». Иногда папка не успевала распухнуть, увеличиться в объеме – немало людей погибло в первое же лето общения с «машиной ОСО, две ручки, одно колесо».
      Я же из тех, чье личное дело распухло, отяжелело, будто пропиталась кровью бумага. И буквы не выцвели – человеческая кровь хороший фиксаж.
      На Колыме тачка называется малой механизацией.
      Я – тачечник высокой квалификации. Я катал тачку в открытых забоях прииска «Партизан» золотой дальстроевской Колымы всю осень тридцать седьмого года. Зимой, когда нет золотого сезона, промывочного сезона, на Колыме катают короба с грунтом – по четыре человека на короб, воздвигая горы отвалов, снимая торфяную рубашку и обнажая к лету пески – слой с содержанием золота. Ранней весной тридцать восьмого года я снова взялся за ручки машины ОСО и выпустил их только в декабре 1938 года, когда был арестован на прииске и увезен в Магадан по «делу юристов» Колымы.
      Тачечник, прикованный к тачке, – это эмблема каторжного Сахалина. Но Сахалин – не Колыма. Около острова Сахалин – теплое течение Куросио. Там теплее, чем в Магадане, чем на побережье, тридцать – сорок градусов, зимой снег, летом всегда дождь. Но золото – не в Магадане. Яблоновый перевал – граница высотой в тысячу метров, граница золотого климата. Тысяча метров над уровнем моря – первый серьезный перевал на пути к золоту. Сто километров от Магадана и дальше по шоссе – все выше, все холоднее.
      Каторжный Сахалин – нам не указ. Приковать к тачке – это было скорее нравственной мукой. Так же, как и кандалы. Кандалы царского времени были легкими, легко снимались с ног. Тысячеверстные этапы арестанты делали в этих кандалах. Это была мера унижения.
      На Колыме к тачке не приковывали. Весной тридцать восьмого года несколько дней со мной в паре работал Дерфель, французский коммунист из Кайенны, из каторжных каменоломен. Дерфель был на французской каторге года два. Все это совсем не похоже. Там было легче, тепло, да и не было политических. Не было голода, холода адского, отмороженных рук и ног.
      Дерфель умер в забое – остановилось сердце. Но кайеннский опыт все же помог ему – продержался Дерфель на месяц дольше, чем его товарищи. Хорошо это или плохо? Этот лишний месяц страданий.
      Вот в звене Дерфеля я катал тачку самый первый раз.
      Тачку нельзя любить. Ее можно только ненавидеть. Как всякая физическая работа, работа тачечника унизительна безмерно от своего рабского, колымского акцента. Но как всякая физическая работа, работа с тачкой требует кое-каких навыков, внимания, отдачи.
      И когда это немногое твое тело поймет, катать тачку становится легче, чем махать кайлом, бить ломом, шаркать подборной лопатой.
      Трудность вся в равновесии, в удержании колеса на трапе, на узкой доске.
      В золотом забое для пятьдесят восьмой статьи есть только кайло, лопата с длинным черенком, набор ломов для бурения, ложечка железная для выскребания грунта из бурок. И тачка. Другой работы нет. На промывочном приборе, где надо «бутарить» – двигать взад-вперед деревянным скребком, подгоняя и размельчая грунт, – пятьдесят восьмой места нет. Работа на бутаре – для бытовиков. Там полегче и поближе к золоту. Промывальщиком работать над лотком пятьдесят восьмой было запрещено. Можно работать с лошадью – коногонов берут из пятьдесят восьмой. Но лошадь существо хрупкое, подверженное всяким болезням. Паек ее северный обкрадывают конюхи, начальники конюхов и коногоны. Лошадь слабеет и умирает на шестидесятиградусном морозе раньше, чем человек. Забот лишних столько, что тачка кажется проще, лучше грабарки, честнее перед самим собой, ближе к смерти.
      Государственный план доведен до прииска, до участка, До забоя, до бригады, до звена. Бригада состоит из звеньев, и на каждое звено дается тачка, две или три, сколько нужно, только не одна!
      Здесь скрыт большой производственный секрет, каторжная тайна колымская.
      Есть еще одна работа в бригаде, постоянная работа, о которой мечтает каждый рабочий утром каждого дня, – это работа подносчика инструмента.
      Кайла быстро тупятся при ударах о камень. Ломы быстро тупятся. Требовать хороший инструмент – право рабов, и начальство стремится все сделать, чтобы инструмент был остер, лопата удобна, колесо тачки хорошо смазано.
      На каждом производственном золотом участке есть своя кузница, где круглые сутки кузнец с молотобойцем могут оттянуть кайло, заострить лом. Кузнецу работы много, и единственный миг, когда может вздохнуть арестант, – когда нет инструмента, в кузницу унесли. Конечно, он не сидит на месте – он подгребает забой, насыпает тачку. Но все же...
      Вот на эту работу – подносчика инструмента – и хотелось каждому попасть хоть на один день, хоть до обеда.
      Вопрос о кузницах изучен начальством хорошо. Было много предложений улучшить это инструментальное хозяйство, изменить эти порядки, вредящие выполнению плана, чтобы рука начальства на плечах арестанта была еще тяжелей.
      Нет ли здесь сходства с инженерами, работавшими над техническим решением научной проблемы создания атомной бомбы? Превосходством физики – как говаривали Ферми и Эйнштейн.
      Какое мне дело до человека, до раба. Я – инженер и отвечаю на технический вопрос.
      Да, на Колыме, на совещании, как можно лучше организовать труд в золотом забое, то есть как лучше убивать, быстрее убивать, выступил инженер и сказал, что он перевернет Колыму, если ему дадут походные горны, походные кузнечные горны. Что уж тогда-то при помощи этих горнов все будет решено. Не нужно будет подносить инструменты. Подносчики инструмента должны взяться за ручки тачки и расхаживать по забою, не ждать в кузнице, не задерживать всех и вся.
      В нашей бригаде подносчиком инструмента был мальчик, шестнадцатилетний школьник из Еревана, обвиненный в покушении на Ханджяна – первого секретаря Ереванского крайкома. У мальчика было двадцать лет заключения в приговоре, и он умер очень скоро – не перенес тяжестей колымской зимы. Через много лет из газет я узнал правду об убийстве Ханджяна. Оказывается, Берия застрелил Ханджяна у себя в кабинете собственноручно. Все это дело – смерть школьника в колымском забое – случайно запомнилось мне.
      Мне очень хотелось хоть на один день стать подносчиком инструмента, но я понимал, что мальчик, школьник с замотанными в грязные варежки обмороженными пальцами, с голодным блеском в глазах – лучшая кандидатура, чем я.
      Мне оставалась только тачка. Я должен был уметь и кайлить, и управляться лопатой, и бурить – да, да, но в этой каменной яме золотого разреза я предпочитал тачку.
      Золотой сезон короток – с половины мая до половины сентября. Но в сорокаградусную дневную жару июля под ногами арестантов – ледяная вода. Работают в чунях резиновых. Резиновых чуней, так же как и инструмента, в забоях не хватает.
      На дне разреза – каменной ямы неправильной формы – настланы толстые доски, и не просто, а соединены друг с другом намертво в особое инженерное сооружение – центральный трап. Ширина этого трапа полметра, не больше. Трап укреплен неподвижно, чтобы доски не провисали, чтобы колесо не вильнуло, чтобы тачечник мог прокатить свою тачку бегом.
      Этот трап длиной метров триста. Трап стоял в каждом разрезе, был частью разреза, душой разреза, ручного каторжного труда с применением малой механизации.
      От трапа отходят отростки, много отростков – в каждый забой, в каждый уголочек разреза. К каждой бригаде тянутся доски, скрепленные не так основательно, как на центральном трапе, но тоже надежно.
      Лиственные плахи центрального трапа, истертые бешеным кружением тачек – золотой сезон короток, – заменяются новыми. Как и люди.
      Выехать на центральный трап надо было умело: выкатить со своего трапа тачку, повернуть, не заводя колесо на главную колею, протертую в середине доски и тянущуюся ленточкой или змеей – впрочем, змей на Колыме нет, – от забоя до эстакады, от самого начала и до самого конца, до бункера. Важно было, пригнав тачку к самому центральному трапу, повернуть ее, удерживая в равновесии собственными мускулами, и, поймав момент, включиться в бешеную гонку на центральном трапе – там ведь не обгоняют, не опережают, – нет места для обгона, и ты должен гнать свою тачку вскачь вверх, вверх, вверх по медленно поднимающемуся на подпорках центральному трапу, неуклонно вверх, вскачь, чтобы тебя не сбили с дороги те, кого хорошо кормят, или новички.
      Тут надо не зевать, остерегаться, чтоб тебя не сшибли, и пока ты не вывезешь тачку на эстакаду метра три вышиной, дальше тебе не надо – там бункер деревянный, обитый бревнами, и ты должен опрокинуть тачку в бункер, высыпать в бункер – дальше не твое дело. Под эстакадой ходит тележка железная, и тележку эту увезешь к пром-прибору, к бутаре – не ты. Тележка ходит по рельсам на бутару- -на промывочный прибор. Но это дело не твое.
      Ты должен бросать тачку ручками вверх, опустив ее вовсе над бункером, – самый шик! – а потом подхватить пустую тачку и быстро отходить в сторону, чтобы осмотреться, передохнуть немножко, уступить дорогу тем, кого еще хорошо кормят.
      Назад от эстакады к забою идет запасной трап – из старых досок, изношенных на центральном трапе, но тоже добротных, скрепленных гвоздями надежно. Уступи дорогу тем, кто бежит бегом, пропускай их, сними свою тачку с трапа – предупреждающий крик ты услышишь, – если не хочешь, чтобы тебя столкнули. Отдохни как-нибудь – чистя тачку или давая дорогу другим, ибо помни: когда ты возвратишься по холостому трапу в свой забой – ты не будешь отдыхать ни минуты, тебя ждет на рабочем трапе новая тачка, которую насыпали твои товарищи, пока ты гнал тачку на эстакаду.
      Поэтому помни – искусство возить тачку состоит и в том, что назад пустую тачку по холостому трапу надо катить совсем не так, как ты катил груженую. Пустую тачку надо перевернуть, толкать колесом вперед, положив пальцы на поднятые вверх ручки тачки. Здесь и есть отдых, экономия сил, отлив крови из рук. Возвращается тачечник с поднятыми руками. Кровь отливает. Тачечник сохраняет силы.
      Докатив тачку до своего забоя, ты просто бросаешь ее. Тебе готова другая тачка на рабочем трапе, а стоять без дела, без движения, без шевеления в забое не может никто – во всяком случае никто из пятьдесят восьмой статьи. Под жестким взглядом бригадира, смотрителя, конвоира, начальника ОЛПа, начальника прииска ты хватаешься за ручки другой тачки и уезжаешь на центральный трап – это и называется конвейер, сменная тачка. Один из самых страшных законов производства, за которым следят всегда.
      Хорошо, если свои же товарищи будут милостивы – от бригадира этого ждать не приходится, но от старшего в звене – ведь всюду есть старшие и младшие, возможность стать старшим ни для кого не закрыта, и для пятьдесят восьмой также. Если товарищи будут милостивы и позволят тебе вздохнуть чуть-чуть. Ни о каком перекуре не может быть и речи. Перекур в 1938 году был политическим преступлением, саботажем, каравшимся по статье пятьдесят восемь, пункт четырнадцатый.
      Нет. Свои же товарищи следят, чтобы ты не обманывал государство, не отдыхал, когда это не положено. Чтобы ты вырабатывал пайку. Товарищи не хотят тебя обрабатывать, обрабатывать твою ненависть, твою злость, твой голод и холод. А если товарищам все равно – таких было очень-очень мало в тридцать восьмом году на Колыме, – то за ними бригадир, а если бригадир ушел куда-нибудь греться, он оставил за себя официального наблюдателя – помощника бригадира из работяг. Так, доктор Кривицкий, бывший заместитель наркома оборонной промышленности, пил из меня кровь день за днем в колымской спецзоне.
      А если бригадир не увидит, то увидит десятник, смотритель, прораб, начальник участка, начальник прииска. Увидит конвоир и отучит прикладом винтовки от вольностей. Увидит дежурный по прииску от местной партийной организации, уполномоченный райотдела и сеть его осведомителей. Увидит представитель Западного, Северного и Юго-Западного управлений Дальстроя или самого Магадана, представитель ГУЛАГа из Москвы. Все смотрят за каждым твоим движением – вся литература и вся публицистика, не пошел ли ты срать не вовремя: трудно застегивать штаны – руки не гнутся. Они разгибаются по рукоятке кайла, по ручке тачки. Это – почти контрактуры. А конвоир кричит:
      – Где твое говно? Где твое говно, я спрашиваю.
      И замахивается прикладом. Конвоиру не надо знать ни пеллагры, ни цинги, ни дизентерии.
      Поэтому тачечник отдыхает в пути.
      Теперь наша повесть о тачке прервется документом: пространной цитатой из статьи «Проблема тачки», опубликованной в газете «Советская Колыма» в ноябре 1936 года:
      «...Мы вынуждены проблему откатки грунтов, торфов и песков на какой-то период тесно связать с проблемой тачки. Трудно сказать, как продолжителен будет этот период, в течение которого мы будем производить откатку ручными тачками, но мы можем с достаточной точностью сказать, что от конструкции тачки в огромной степени зависят и производительные темпы, и себестоимость продукции. Дело в том, что эти тачки оказались емкостью всего 0,075 кубометра, тогда как емкость нужна не менее 0,12 кубометра... Для наших приисков на ближайшие годы требуется несколько десятков тысяч тачек. Если эти тачки не будут соответствовать всем требованиям, которые предъявляют сами рабочие и производственный темп, то мы, во-первых, будем замедлять производство, во-вторых, непроизводительно затрачивать мускульную силу рабочих и, в-третьих, растрачивать бесцельно огромные денежные средства».


К титульной странице
Вперед
Назад