«Как в «тех» кабинетах», – лениво подумал Голубев.
      Везде: на черном рояле, на книжных полках – стояли кувшинчики, фарфоровые и глиняные фигурки. Голубев взял в руки пепельницу в виде головы Мефистофеля. Давно когда-то любил он фарфор, стекло, поражался чуду человеческих рук в Эрмитаже – белой фарфоровой фигурке «Сон», где лицо спящего в кресле человека было покрыто тончайшим платком, и казалось, что сотрудники музея накинули на статую кусочек марли, чтоб фигурка не запылилась, – а это была не марля, а тончайший фарфоровый платок. И много еще других чудес человеческого уменья помнил Голубев. Но голова Мефистофеля – грузная, провинциальная – была непонятна. С полок трубили глиняные бараны, прижавшись к корешкам книг, как к деревьям, сидели зайцы с львиными мордами. Личная память?
      Два добротных кожаных чемодана с наклейками иностранных гостиниц стояли около двери. Наклеек было много, чемоданы – новы.
      Академик возник на пороге, перехватывая взгляд Голубева и сразу все объясняя:
      – Прошу прощения. Завтра уезжаю в Грецию самолетом. Прошу.
      Академик протискался к письменному столу, занял удобную позицию.
      – Я думал о предложении вашей редакции, – сказал он, глядя на форточку: ветер вносил в комнату желтый пятипалый кленовый лист, похожий на отрубленную кисть человеческой руки. Лист повертелся в воздухе и упал на пол. Академик нагнулся, изломал сухой лист в пальцах и бросил его в плетеную корзиночку, которая прижалась к ножке письменного столика.
      – И согласился на него, – продолжал академик. – Я наметил три главных пункта моего ответа, моего выступления, мнения, – называйте эго как хотите.
      Академик ловко извлек из-под огромной чернильницы крошечный лис гок бумаги, где каракулями было записано несколько слов.
      – Вопрос первый формулируется мной так...
      – Я прошу вас, – сказал Голубев, бледнея, – говорить чуть-чуть громче. Дело в том, что я плохо слышу. Прошу прощения.
      – Ну что вы, что вы, – вежливо сказал академик. – Вопрос первый формулируется... Так достаточно?
      – Да, благодарю вас.
      – Итак, первый вопрос...
      Черные бегающие глаза академика смотрели на руки Голубева. Голубев понимал, вернее, не понимал, а чувствовал всем телом, о чем академик думает. Он думает о том, что присланный к нему журналист не владеет стенографией. Это слегка обидело академика. Конечно, есть журналисты, не знающие стенографии, особенно из пожилых. Академик посмотрел на темное морщинистое лицо журналиста. Есть, конечно. Но ведь в таких случаях редакция посылает второго человека – стенографистку. Могла бы прислать одну стенографистку – без журналиста – это было бы еще лучше. «Природа и Вселенная», например, всегда присылает ему только стенографистку. Ведь не думает же редакция, пославшая этого немолодого журналиста, что журналист может задавать острые вопросы ему, академику. Ни о каких острых вопросах не идет речи. И никогда не шло. Журналист – это дипломатический курьер, – думал академик, – если не просто курьер. Он, академик, теряет время из-за того, что нет стенографистки. Стенографистка – это элементарно, это, если угодно, вежливость редакции. Редакция поступила с ним невежливо.
      Вот на Западе – там всякий журналист владеет стенографией, умеет писать на пишущей машинке. А сейчас – будто сто лет назад, где-нибудь в кабинете Некрасова. Какие журналы были сто лет назад? Кроме «Современника» он никаких не помнит, а ведь, наверное, были.
      Академик был самолюбивым человеком, весьма чувствительным человеком. В поступке редакции ему чудилось неуважение. Притом – он знал это по опыту – живая запись неизбежно изменит беседу. Придется много тратить труда на правку. Да и теперь: на беседу был отведен час – больше часа академик не может, не имеет права: его время дороже, чем время журналиста, редакции.
      Так думал академик, диктуя привычные фразы интервью. Впрочем, он не подал и виду, что он рассержен или удивлен. «Вино, разлитое в стаканы, надо пить», – припомнил он французскую поговорку. Академик думал по-французски – из всех языков, которые он знал, он больше всего любил французский – лучшие научные журналы по его специальности, лучшие детективные романы... Академик произнес французскую фразу вслух, но журналист, не владевший стенографией, не откликнулся на нее – этого академик и ждал.
      Да, вино разлито, – думал академик, диктуя, – решение принято, дело уже начато, и не в привычках академика останавливаться на полдороге. Он успокоился и продолжал говорить.
      В конце концов, это своеобразная техническая задача: уложиться ровно в час, диктуя не быстро, чтоб журналист успел записать, и достаточно громко – тише, чем с кафедры в институте, и тише, чем на конгрессах мира, но значительно громче, чем в своем кабинете – примерно так, как на лабораторных занятиях. Увидев, что все эти задачи разрешены удачно и досадные неожиданные трудности побеждены, академик развеселился.
      – Простите, – сказал академик, – вы не тот Голубев, что много печатался во времена моей молодости, моей научной молодости, в начале тридцатых годов? За его статьями все молодые ученые следили тогда. Я как сейчас помню название одной его статьи – «Единство науки и художественной литературы». В те годы, – академик улыбнулся, показывая свои хорошо отремонтированные зубы, – были в моде такие темы. Статья бы и сейчас пригодилась для разговора о физиках и лириках с кибернетиком Полетаевым. Давно все это было, – вздохнул академик.
      – Нет, – сказал журналист. – Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите. Тот Голубев умер в тридцать восьмом году.
      И Голубев твердым взглядом посмотрел в быстрые черные глаза академика.
      Академик издал неясный звук, который следовало оценить как сочувствие, понимание, сожаление.
      Голубев писал не отдыхая. Французскую пословицу насчет вина он понял не сразу. Он знал язык и забыл, давно забыл, а сейчас незнакомые слова ползли по его утомленному, иссохшему мозгу. Тарабарская фраза медленно двигалась, будто на четвереньках, по темным закоулкам мозга, останавливалась, набирала силы и доползала до какого-то освещенного угла, и Голубев с болью и страхом понял ее значение на русском языке. Суть была не в ее содержании, а в том, что он понял ее – она как бы открыла, указала ему на новую область забытого, где тоже надо все восстанавливать, укреплять, поднимать. А сил уже не было – ни нравственных, ни физических, и казалось, что гораздо легче ничего нового не вспоминать. Холодный пот выступил на спине журналиста. Очень хотелось курить, но врачи запретили табак – ему, курившему сорок лет. Запретили – и он бросил – струсил, захотел жить. Воля была нужна не для того, чтобы бросить курить, а для того, чтобы не слушать советов врачей.
      В дверь просунулась женская голова в парикмахерском шлеме. «Услуги на дому», – отметил журналист.
      – Простите, – и академик вылез из-за рояля и выскользнул из комнаты, плотно притворив дверь.
      Голубев помахал затекшей рукой и очинил карандаш.
      Из передней слышался голос академика – энергичный, в меру резкий, никем не перебиваемый, безответный.
      – Шофер, – пояснил академик, возникая в комнате, – не может никак сообразить, к какому часу подать машину... Продолжим, – сказал академик, заходя за рояль и перегибаясь через него, чтобы Голубеву было слышнее. – Второй раздел – это успехи теории информации, электроники, математической логики – словом, всего того, что принято называть кибернетикой.
      Пытливые черные глаза встретились с глазами Голубева, но журналист был невозмутим. Академик бодро продолжал:
      – В этой модной науке сперва мы немножко отстали от Запада, но быстро выправились и теперь идем впереди. Подумываем об открытии кафедр математической логики и теории игр.
      – Теории игр?
      – Именно: она еще называется теория Монте-Карло, – грассируя, протянул академик. – Поспеваем за веком. Впрочем, вам...
      – Журналисты никогда не поспевали за веком, – сказал Голубев. – Не то что ученые...
      Голубев передвинул пепельницу с головой Мефистофеля.
      – Вот залюбовался пепельницей, – сказал он.
      – Ну что вы, – сказал академик. – Случайная покупка. Я ведь не коллекционер, не «аматер», как говорят французы, а просто на глине отдыхает глаз.
      – Конечно, конечно, прекрасное занятие, – Голубев хотел сказать – увлечение, но побоялся звука «у», чтобы не вылетел зубной протез, вставленный совсем недавно. Протез не переносил звука «у». – Ну, благодарю вас, – сказал Голубев, вставая и складывая листочки. – Желаю вам всего хорошего. Гранки пришлем.
      – Там, в случае чего, – сказал академик, поморщившись, – пусть в редакции сами прибавят то, что нужно. Я ведь человек науки, могу не знать.
      – Не беспокойтесь. Все вы увидите в гранках.
      – Желаю удачи.
      Академик вышел проводить журналиста в переднюю, зажег свет и с сочувствием смотрел, как Голубев напяливает на себя свое чересчур новое, негнущееся пальто. Левая рука с трудом попала в левый рукав пальто, и Голубев покраснел от натуги.
      – Война? – с вежливым вниманием спросил академик.
      – Почти, – сказал Голубев. – Почти. – И вышел на мраморную лестницу.
      Плечевые суставы Голубева были разорваны на допросах в тридцать восьмом году.
      1961
     
     
      АЛМАЗНАЯ КАРТА
      В тридцать первом году на Вишере были часты грозы.
      Прямые короткие молнии рубили небо, как мечи. Кольчуга дождя сверкала и звенела; скалы были похожи на руины замка.
      – Средние века, – сказал Вилемсон, спрыгивая с лошади. – Челноки, кони, камни... Отдохнем у Робин Гуда.
      Могучее двуногое дерево стояло на пригорке. Ветер и старость сорвали кору со стволов двух сросшихся тополей – босой гигант в коротких штанах был и впрямь похож на шотландского героя. Робин Гуд шумел и размахивал руками.
      – Ровно десять верст до дому, – сказал Вилемсон, привязывая лошадей к правой ноге Робин Гуда. Мы спрятались от дождя в маленькой пещере под стволом и закурили.
      Начальник геологической партии Вилемсон не был геологом. Он был военный моряк, командир подводной лодки. Лодка сбилась с курса, всплыла у берегов Финляндии. Экипаж был отпущен, но командира Маннергейм продержал целых полгода в зеркальной камере. Вилемсон был в конце концов выпущен, приехал в Москву Невропатологи и психиатры настояли на демобилизации, с тем чтобы Вилемсону работать где-нибудь на чистом воздухе, в лесу, в горах. Так он стал начальником геологической разведочной группы.
      С последней пристани мы поднимались десять суток вверх по горной реке – на шестах проталкивая челнок-осиновку вдоль берегов. Пятые сутки мы ехали верхом, потому что реки уже не было – осталось только каменистое русло. Еще день лошади шли тайгой по вьючной тропе, и путь казался бесконечным.
      В тайге все неожиданно, все – явление: луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба. Незаметно поредел лес, разошлись кусты, тропа превратилась в дорогу, и перед нами возникло огромное кирпичное замшелое здание без окон. Круглые пустые окна казались бойницами.
      – Откуда кирпич? – спросил я, пораженный необыкновенностью старого строения в таежной глуши.
      – Молодец, – крикнул Вилемсон, осаживая коня. – Увидел! Завтра все поймешь!
      Но и на другой день я ничего не понял. Мы снова были в пути, мы скакали по лесной дороге странной прямизны. Молодой березняк кое-где перебегал дорогу, ели с обеих сторон протягивали друг другу косматые старые лапы, порыжелые от старости, но синее небо не закрывалось ветвями ни на минуту. Красный от ржавчины вагонный скат рос из земли, как дерево без сучьев и листьев. Мы остановили лошадей.
      – Это узкоколейка, – сказал Вилемсон. – Шла от завода до склада – того, кирпичного. Вот, слушай. Здесь когда-то, еще при царе, была бельгийская железорудная концессия. Завод, две домны, узкоколейка, поселок, школа, певицы из Вены. Концессия давала большие барыши. Железо плавили в баржах по паводкам – весной и осенью. Срок концессии кончался в 1912 году. Русские промышленники во главе с князем Львовым, которым не давали спокойно спать сказочные барыши бельгийцев, просили у царя передать дело им. Они добились успеха – концессия бельгийцам не была продлена. От оплаты затрат бельгийцы отказались. Они ушли. Но, уходя, взорвали все – завод и домны, в поселке камня на камне не оставили. Даже узкоколейку разобрали до последнего стыка рельс Все надо было начинать сначала. Не на это рассчитывал князь Львов. Не успели начать заново – война. Затем – революция, гражданская война. И вот сейчас, в 1930 году, – мы здесь. Вот домны, – Вилемсон показал куда-то вправо, но, кроме бурной зелени, я не увидел ничего. – А вот и завод, – сказал Вилемсон.
      Перед нами было большое неглубокое ущелье, падь, сплошь заросшая молодым лесом. Посредине ущелье горбилось, и горб смутно напоминал остов какого-то разрушенного здания. Тайга затянула остатки завода, и на обломанной трубе, как на вершине скалы, сидел бурый ястреб.
      – Надо знать, чтобы видеть, что здесь был завод, – сказал Вилемсон. – Завод без человека. Знатная работа. Всего двадцать лет. Двадцать травяных поколений: порея, осоки, кипрея... И нет цивилизации. И ястреб сидит на заводской трубе.
      – У человека такой путь гораздо длиннее, – сказал я.
      – Гораздо короче, – сказал Вилемсон. – Людских поколений надо меньше. – И, не постучав, он открыл дверь ближайшей избы.
      Серебряноголовый огромный старик в касторовом черном сюртуке старинного покроя, в золотых очках сидел за грубым столом, оструганным, отмытым добела. Подагрические синеватые пальцы обнимали темный переплет толстой кожаной книги с серебряными застежками. Голубые глаза с красными старческими прожилками спокойно смотрели на нас.
      – Здравствуйте, Иван Степанович, – сказал Вилемсон, подходя. – Вот, гостя к вам привел. – Я поклонился.
      • – Все роете? – захрипел старик в золотых очках. – Пустое дело, пустое. Угостили бы вас чаем, ребята, да все в разгоне. Бабы с малышами по ягоды ушли, сыны на охоте. Засим – простите. У меня это время особое, – и Иван Степанович постучал пальцем по толстой книге. – Впрочем, вы мне не помешаете.
      Застежка щелкнула, и книжка открылась.
      – Что за книга? – спросил я невольно.
      – Библия, сынок. Других книг не держу в доме уже двадцать лет... Мне слушать лучше, чем читать, – глаза
      ослабли.
      Я взял в руки Библию. Иван Степанович улыбнулся. Книга была на французском языке.
      – Я не умею по-французски.
      – То-то, – сказал Иван Степанович и затрещал страницами. Мы вышли.
      – Кто это такой? – спросил я Вилемсона.
      – Бухгалтер, бросивший вызов миру. Иван Степанович Бугреев, вступивший в борьбу с цивилизацией. Он – единственный, кто остался в этой глуши с двенадцатого года. Был у бельгийцев главным бухгалтером. Уничтожением заводов был так ошеломлен, что сделался последователем Руссо. Видите, какой патриарх. Ему лет семьдесят, я думаю. Восемь сыновей. Дочерей у него нет. Старуха жена. Внуки. Дети грамотны. Они успели выучиться в школе. Внучат старик учить грамоте не дает. Рыбная ловля, охота, огород какой-то, пчелы и французская Библия в дедовском пересказе – вот их жизнь. Верст за сорок здесь есть поселок, школа, магазин. Я ухаживаю за ним – есть слухи, что он хранит подземную карту здешних краев, – осталась от бельгийских разведок. Возможно, что это и правда. Разведки-то были – я сам встречал в тайге чьи-то старые шурфы. Не дает старик карту. Не хочет сократить нам работу. Придется обойтись без нее. Мы ночевали в избе у старшего сына Ивана Степановича – Андрея. Андрею Бугрееву было лет сорок.
      – Что же не пошел шурфовщиком ко мне? – сказал Вилемсон.
      – Отец не одобряет, – сказал Андрей Бугреев.
      – Заработал бы денег!
      – Да денег-то у нас хватает. Здесь ведь зверя богато. Лесозаготовки тоже. Да и по хозяйству работы много – дед ведь на каждого план составляет. Трехлетний, – улыбнулся Андрей.
      – Вот, возьми газету.
      – Не надо. Отец узнает. Да и читать я почти разучился.
      – А сын? Ему ведь пятнадцатый год.
      – А Ванюшка и вовсе неграмотен. Отцу скажите, а со мной что говорить. – И Андрей Иванович стал яростно стаскивать сапоги. – А что, верно, здесь школу строить будут?
      – Верно. Через год откроют. А ты вот на разведку и работать не хочешь. Мне каждый человек дорог.
      – Где все твои-то? – сказал Андрей Иванович, деликатно меняя тему разговора.
      – На Красном ключе. По старым шурфам ковыряемся. У Ивана Степановича ведь есть карта, а, Андрей?
      – Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня. На свет вдруг выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:
      – Нет, есть! Есть! Есть!
      – Марья!
      – Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.
      – Марья!
      – На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный? Живем как звери. Травой скоро зарастем!
      – Не зарастете, – сказал Вилемсон. – Будет поселок. Город будет. Завод будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры. Ванюшка твой еще станет инженером.
      – Не станет, не станет, – заплакала Марья. – Ему уж жениться пора. А кто за него пойдет, за неграмотного?
      – Что за шум? – Иван Степанович стоял на пороге. – Ты, Марья, иди к себе – спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам, – не нужно все это для жизни.
      – Нам не очень нужна ваша карта, – сказал Вилемсон. – Мы за год работы свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи, – будем лес валить для поселка.
      Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.
      Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей, восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его старушки жены – востроносенькой Серафимы Ивановны.
      – Так будет? – спрашивал задыхающийся голос Андрея.
      – Будет.
      – А как же он? – И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
      – А что он? – спросил Вилемсон твердо.
      – Дед умрет, – жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
      – Может быть, и не умрет, – неуверенно сказал Вилемсон.
      – И бабка умрет. – И снохи заплакали.
      – Мать ни в коем случае не умрет, – заверил Вилемсон и добавил: – Впрочем, она женщина пожилая.
      Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты, снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку бумаг.
      – Вот она, карта. – Иван Степанович держал в руках пергаментные слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала Серафима Ивановна. – Вот – отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр, Николай, все сродники – простите. – Бугреев заплакал.
      – Ну, полно, полно, Иван Степанович, – сказал Вилемсон. – Не волнуйся. Радуйся, а не огорчайся. – И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Ва-сильчикова. – все рассказывал о бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у сгарика была хорошая.
      В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо... Драгоценные камни: топаз, бирюза, берилл... Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит... Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
      Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только через тридцать лет.
      (1959)
     
     
      НЕОБРАЩЕННЫЙ
      Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это – подарок в день окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны – руководителя практики по внутренним болезням.
      Стетоскоп этот – символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля – разные вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп – символ и знак главной моей победы, главной моей Удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти и жизни. Я отчетливо чувствовал все это – не знаю, понимал ли, но чувствовал безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло, бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали – дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
      Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко, – если кому-нибудь лагерь может быть легок, – считают самым трудным временем своей жизни после-лагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось обрести бытовую устойчивость – ту самую устойчивость, которая помогла им выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет, отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей и через год покончил с собой, оставив записку: «Дураки жить не дают». Но дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией всю войну доказывал, что он не немец, а еврей, – кричал об этом на каждом углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ, – пересидел три года из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит . Доктору Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой, пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть приказ, а угадать «линию» раньше приказа – большое удовольствие грамотных начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо понимал. В поселке Аркагала. где Миллер работал врачом, в яме для нечистот утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные организации. Вольный поселок – человек сто начальников и инженеров с семьями требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы редкость – свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан в лагерь – и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания – партийной организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.
      Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил – в пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме было немало. Компот, который провонял керосином. «К продаже в магазине поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный котел».
      Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о космополитизме. Это – простая хронология, то, что остается в памяти, как жизненно важное, отметное.
      После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону, надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену раствор морфия.
      Зачем весь этот рассказ – о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
      Для нас – для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным, ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья, радости – по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и позавчерашнем дне.
      Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила Нина Семеновна – бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института.
      Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную практику в третьем терапевтическом отделении.
      Практика, живое наблюдение за больными – ах, как это бесконечно далеко от книги, от «курса». Медиком нельзя стать по книгам – ни фельдшером, ни врачом.
      В третье отделение пойдут только двое мужчин – я и Бокис.
      – Двое мужчин? Почему?
      Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая, морщинистая, недобрая.
      – Двое мужчин? Почему?
      – Нина Семеновна ненавидит женщин.
      – Ненавидит?
      – Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы. Староста курсов, Муза Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
      – Вы давно здесь?
      – С тридцать седьмого.
      – А я – с тридцать восьмого. На «Эльгене» была сначала. Триста родов там приняла, а до «Эльгена» роды не принимала. Потом война – муж у меня погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
      Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
      Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
      – Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте... Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп – вернее, надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется фонендоскопом – ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп... То, что я показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
      Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны. Выполнял и мои команды.
      – Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
      – Запомню. На всю жизнь.
      – Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук изменился. Описывайте все это – записывайте в историю болезни. Смело. Твердой рукой.
      В палате было двадцать больных.
      – Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели, – это голод, голод и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
      Я рассказывал.
      – Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке. Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам «докторский» обед. Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе, внутрь себя самой.
      – Почему это, Ольга Томасовна?
      – А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем. Стараюсь не видеть сегодняшнего.
      – Сегодняшнее – не очень плохое, не очень страшное.
      – Налить вам еще супу?
      – Налейте.
      Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным искусством важнее было мне всего на свете.
      Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме «кабинкой». Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол – не знаю. В открытую дверь была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка, беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась в палату, а не в сени. В кабинетике – стол вроде письменного, две табуретки, кушетка.
      Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было – ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами но себе – а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
      В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников трет ьего терапевтического отделения – в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы – в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
      В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного «Эльгена», совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.
      Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
      – Мужиков водить сюда – трудное дело, – говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. – Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в «Эльген» – освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.
      – Пятьдесят восьмую не освобождают.
      – У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет – Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: «Помни, я тебя освободил». Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным... И верно – освободил. Кажется, и меня освободил...
      Шура доверительно показала на свой живот.
      – Наверное, освободил.
      – Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
      – А что тут за тайна, Шура?
      – Увидишь сам. Давайте-ка лучше – завтра воскресенье – варить медицинский суп Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники... Разрешит все же...
      Медицинский суп – это был суп из медикаментов – всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, – и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура... Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.
      Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.
      – Зайдите ко мне в кабинет. Я вошел.
      – У меня есть книжка для вас.
      Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.
      – Евангелие?
      – Нет, не Евангелие, – медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. – Нет, не Евангелие. Это – Блок. Берите. – Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии «Библиотеки поэта». Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
      – Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
      – «Девушка пела в церковном хоре». «В голубой далекой спаленке». Я когда-то знал наизусть эти стихи.
      – Вот как? Прочтите.
      Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась «выдавать» стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы – ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
      – Читайте по книжке.
      Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.
      – Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.
      Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме «Девушки» и «Голубой спаленки» там были «Заклятье огнем и мраком», там были огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.
      – Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть. Вот... Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был извлечен из стола. – Читайте апостола Павла. К коринфянам... Вот это.
      – У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь...
      – Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?
      Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались, выбились из-под белой врачебной шапочки.
      – Вы будете читать книги... журналы.
      – Журнал Московской патриархии?
      – Нет, не Московской патриархии, а оттуда... Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло, показывая вверх... Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..
      – Нет, – сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения. – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? – Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова – и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?
      – Только, только. Идите.
      Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это «другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир. в привычный лагерный мир, возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин.
      Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.
      – Идите, идите, – сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. – Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают
      На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.
      – Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок – стетоскоп.
      1963
     
     
      ЛУЧШАЯ ПОХВАЛА
      Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
      Каждое русское поколение – да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит – дать герою, таланту дорогу – или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.
      Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
      Даже брат ее меньше забыт – поэт и сектант Александр Добролюбов.
      Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.
      Девушкой работает она «на голоде» Сестрой милосердия на русско-японской войне.
      Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.
      Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет «в пропаганду». Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.
      Террор – «акт» – вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша дожидается согласия руководителей. «Жизнь террориста – полгода», как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит «на акт».
      И не находит в себе силы убить Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.
      Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.
      Теперь же надо смерть превратить в жизнь.
      Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.
      Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя
      Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.
      Было Маше 29 лет.
      Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.
      Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.
      – В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается – метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, – второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз – жди провала.
      – А Каляев?
      – Каляев исключение.
      Опыт, статистика, подпольный опыт говорят, что внутренне собраться на поступок такой жертвенности и силы можно только один раз. Судьба Марьи Михайловны Добролюбовой – самый известный пример из нашей подпольной, изустной хрестоматии.
      – Вот таких мы брали в боевики, – и серебряноголовый, темнокожий Андреев резким движением показал на Степанова, сидевшего на нарах, обхватив колени руками. Степанов – молодой монтер электросетей МОГЭСа, молчаливый, незаметный, с неожиданным пламенем темно-голубых глаз. Молча получал миску, молча ел, молча принимал добавку, часами сидел на краю нар, обхватив ко пени руками, думая о чем-то своем. Никто в камере не знал, за что привлечен Степанов. Не знал даже общительный Александр Филиппович Рындич, историк.
      В камере восемьдесят человек, а мест в ней двадцать пять. Железные койки, приращенные к стенам, покрыты деревянными щитами, крашенными серой краской, под цвет стен. Около параши, у двери – гора запасных щитов, на ночь будет застелен проход чуть не сплошь, оставляют только два отверстия, чтобы нырнуть вниз, под нары, – там тоже лежат щиты, и на них спят люди. Пространство под нарами называется «метро».
      Напротив двери с глазком и «кормушкой» – огромное зарешеченное окно с железным «намордником». Дежурный комендант, принимая суточную смену, проверяет акустическим способом целость решетки – проводит по ней сверху вниз ключом -тем же, которым запираются камеры. Этот особенный звон, да еще грохот дверного замка, запираемого на два оборота на ночь и днем – на один оборот, да щелканье ключом по медной поясной пряжке – вот, значит, для чего нужны пряжки – предупредительный сигнал конвойного своим товарищам во время путешествий по бесконечным коридорам Бутырок, – вот три элемента симфонии «конкретной» тюремной музыки, которую запоминают на всю жизнь.
      Жители «метро» сидят днем на краю нар, на чужих местах, ждут своего места. Днем на щитах лежит человек пятьдесят. Это те, кто дождался очереди спать и жить на настоящем месте. Кто пришел в камеру раньше других – занимает лучшее место. Лучшими считаются места у окна, самые дальние от двери. Иногда следствие шло быстро, и арестант не успевал добраться до окна, до струйки свежего воздуха. Зимой эта видимая полоска живого воздуха робко сползала по стеклам быстро куда-то вниз, а летом была тоже видимой – на границе с душным, потным зноем переполненной камеры. До этих блаженных мест добирались полгода: из «метро» к вонючей параше. От параши – «к звездам»!
      В холодные зимы старожилы держались середины камеры, предпочитая тепло свету. Каждый день кого-то приводили, кого-то уводили. «Очередь» мест была не только развлечением. Нет, справедливость – самое главное на свете.
      Человек тюрьмы впечатлителен. Колоссальная нервная энергия тратится в пустяки, в какой-нибудь спор о месте – до истерики, до драки. А мало ли тратится духовных и физических сил, изобретательности, догадки, риска, чтобы приобрести и сохранить какую-нибудь железку, огрызок карандаша, грифелек – вещи, запрещенные тюремными правилами – и тем более желаемые. Здесь проба личности, в этом пустяке.
      Никто здесь мест не покупает, не нанимает за себя дежурить по уборке камеры. Это запрещено строжайше. Здесь нет богатых и бедных, нет генералов и солдат.
      Никто не может самовольно занять место, которое освободилось. Этим распоряжается выборный староста. Его право – дать лучшее место новичку, если тот старик.
      С каждым новичком староста говорит сам. Очень важно успокоить новичка, вселить в него душевную бодрость. Всегда можно отличить тех, кто переступает порог тюремной камеры не впервые. Такие – спокойней, взгляд их живее, тверже. Такие разглядывают своих новых соседей с явным интересом, зная, что общая камера ничем особенным не грозит. Такие сразу, с первых часов различают лица и людей. Тем же, кто пришел впервые, – нужно несколько дней, пока камера тюрьмы перестанет быть общеликой, враждебной, непонятной...
      В начале февраля – а может быть, в конце января 1937 года дверь шестьдесят седьмой камеры отворилась, и на пороге встал человек, серебряноголовый, чернобровый и темноглазый, в расстегнутом зимнем пальто со старым каракулевым воротником. В руках человек держал холщовый мешочек, «торбочку», как говорят на Украине. Старик, шестидесяти лет. Староста указал новичку место – не в «метро», не к параше, а рядом со мной, в середине камеры.
      Серебряноголовый человек поблагодарил старосту, оценив. Черные глаза молодо блестели. Человек разглядывал лица с жадностью, как будто долго сидел в одиночке и вдыхает полной грудью чистый воздух, наконец-то, общей камеры тюрьмы.
      Ни страха, ни испуга, ни боли душевной. Истертый воротник пальто, помятый пиджачок доказывали, что хозяин знает, знал и раньше, что такое тюрьма, и арестован, конечно, дома.
      – Вы – когда арестованы?
      – Два часа назад. У себя дома.
      – Вы – эсер?
      Человек расхохотался. Зубы у него были белые, блестящие, но не протез ли это?
      – Все стали физиономистами.
      – Матушка-тюрьма!
      – Да, эсер, и притом правый. Чудесно, что вы знаете эту разницу. Ваши однолетки не всегда подкованы в столь важном вопросе.
      И добавил серьезно, глядя мне прямо в глаза немигающими, горящими своими черными глазами:
      – Правый, правый. Настоящий. Я левых эсеров не понимаю. Отношусь с уважением к Спиридоновой, к Прошьяну, но все их действия... Моя фамилия – Андреев, Александр Георгиевич.
      Александр Георгиевич приглядывался к соседям, давал им оценки, короткие, резкие, точные.
      Суть репрессий не ускользнула от Андреева.
      Мы всегда стирали вместе в бане, в знаменитой Бутырской бане, выстланной желтым кафелем, на котором ничего нельзя написать и ничего нельзя нацарапать. Но почтовым ящиком была дверь, обитая железом изнутри и деревянная снаружи. Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и «почтовый ящик» снова работал на полный ход.
      Баня была большим праздником. В Бутырской тюрьме все следственные стирают себе белье сами – это давняя традиция. «Услуг» на сей счет казенных не существует, и от домашних не принимают. «Обезличенного» лагерного белья тоже тут, конечно, не было. Сушили белье в камере. На мытье, на стирку нам отводили много времени. Никто не торопился.
      В бане я рассмотрел фигуру Андреева – гибкую, темнокожую, совсем не старческую, – а ведь Александру Георгиевичу было за шестьдесят.
      Moи не пропускали ни одной прогулки – можно было оставаться в камере, полежать, сказаться больным. Но и мой личный опыт, и опыт Александра Георгиевича говорили, что прогулки нельзя пропускать.
      Каждый день Андреев ходил до обеда по камере взад-вперед – от окна до дверей. Чаще всего перед обедом.
      – Это – старая привычка. Тысяча шагов в день – вот моя ежедневная норма. Тюремная порция. Два закона тюрьмы – поменьше лежать и поменьше есть. Арестант должен быть полуголодным, чтоб никакой тяжести на желудке не чувствовать.
      – Александр Георгиевич, вы знали Савинкова?
      – Да, знал. Я познакомился с ним за границей – на похоронах Гершуни.
      Андрееву не надо было объяснять мне, кто такой Гершуни, – всех, кого он упоминал когда-либо, я знал по именам, представлял себе хорошо. И Андрееву это очень нравилось. Черные глаза его блестели, он оживлялся.
      Эсеровская партия – партия трагической судьбы. Люди, которые за нее погибли. – и террористы, и пропагандисты – это были лучшие люди России, цвет русской интеллигенции, по своим нравственным качествам все эти люди, жертвовавшие и пожертвовавшие своими жизнями, были достойными преемниками героической «Народной воли», преемниками Желябова, Перовской, Михайлова, Кибальчича.
      Эти люди перенесли огонь самых тяжелых репрессий – ведь жизнь террориста – полгода, по статистике Савинкова. Героически жили и героически умирали. Гершуни, Сазонов, Каляев, Спиридонова, Зильберберг – все эти личности не меньше, чем Фигнер или Морозов, Желябов или Перовская.
      И в свержении самодержавия эсеровская партия сыграла великую роль. Но история не пошла по ее пути. И в этом была глубочайшая трагедия партии, ее людей.
      Такие мысли приходили в голову часто.
      Встреча с Андреевым укрепила меня в этих мыслях.
      – Какой день вы считаете в своей жизни самым ярким?
      – Мне даже и думать об ответе не надо – ответ давно готов. Этот день – 12 марта 1917 года. Перед войной меня судили в Ташкенте. По 102-й статье. Шесть лет каторги. Каторжная тюрьма – Псков, Владимир. 12 марта 1917 года я вышел на свободу. Сегодня 12 марта 1937 года, и я – в тюрьме!
      Перед нами двигались люди Бутырской тюрьмы, близкие и чем-то чуждые Андрееву, вызывающие в нем жалость, вражду, сострадание.
      Аркадий Дзидзиевский, знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины.
      Фамилия эта названа Вышинским в допросах пятаковского процесса. Значит, умер позднее, назван по имени будущий мертвец Аркадий Дзидзиевский. Полусумасшедший после Лубянки и Лефортова. Пухлыми стариковскими реками разглаживал носовые цветные платки на колене. Платочков было три «Это мои дочери – Нина, Лида, Ната»
      Во г Свешников- -инженер из Химстроя, которому следователь сказал, вот твое фашистское место, сволочь. Железнодорожный чин – Гудков: «У меня были пластинки с речами Троцкого, а жена – сообщила...» Вася Жаворонков: «Меня преподаватель на политкружке спрашивает – а если бы Советской власти не было, где бы ты, Жаворонков, работал?» – «Да так же и работал бы. в де-пе. как и сейчас...»
      Еще один машинист – представит ель московского центра «анекдотистов» (ей-богу – не вру!). Друзья собирались по субботам семьями и рассказывали друг другу анекдоты. Пять лет, Колыма, смерть.
      Миша Выгон – студент Института связи: «Обо всем, что я увидел в тюрьме, я написал товарищу Сталину». Три года. Миша Выгон выжил, безумно открещиваясь, отрекаясь от всех своих бывших товарищей, пережил расстрелы, – сам стал начальником смены на том же прииске «Партизан», где погибли, где уничтожены все Мишины товарищи.
      Синкжов, завотделом кадров Московского комитета партии: сегодня написал заявление: «Льщу себя надеждой, что у Советской власти есть законы». Льщу!
      Костя и Ника, пятнадцатилетние московские школьники, игравшие в камере в футбол мячом, сшитым из тряпок, – террористы, убившие Ханджяна. Много после узнал я, что Ханджяна застрелил Берия в собственном кабинете. А дети, которые обвинялись в этом убийстве, – Костя и Ника – погибли на Колыме в 1938 году, погибли, хотя и работать-то их не заставляли, – погибли просто от холода.
      Капитан Шнайдер из Коминтерна. Присяжный оратор, веселый человек, показывает фокусы на камерных концертах.
      Леня-злоумышленник, отвинтивший гайки на железнодорожном пологие, житель Тумского района Московской области.
      Фальковский, чье преступление квалифицировано как 58 – Ю, агитация; материал – письма Фальковского к невесте и письма ее – жениху. Переписка предполагает двух и более человек. Значит, 58, пункт 11 – организация – много отяжеляющий дело.
      Александр Георгиевич сказал тихо: «Здесь есть только мученики. Здесь нет героев».
      – На одном моем «деле» есть резолюция Николая Второго. Военный министр докладывал царю об ограблении миноносца в Севастополе. Нам нужно было оружие, и мы взяли его с военного корабля. Царь написал на полях доклада: «Скверное дело».
      Я начал гимназистом, в Одессе. Первое задание – бросил бомбу в театре. Это была вонючая бомба, безопасная. Экзамен, так сказать, сдавал. А потом пошло всерьез, больше. Я не пошел в пропаганду. Все эти кружки, беседы – очень трудно увидеть, ощутить конечный результат Я пошел в террор. По крайней мере, раз – и квас!
      Я был генеральным секретарем общества политкаторжан, пока это общество не распустили.
      Огромная черная фигура метнулась к окну и, ухватив тюремную решетку, завыла. Эпилептик Алексеев, медведеобразный, голубоглазый, бывший чекист, тряс решетку и дико кричал: «На волю! На волю!» – и сполз с решетки в припадке. Над эпилептиком наклонились люди. Кто хватал руки, голову, ноги Алексеева.
      И Александр Георгиевич сказал, показывая на эпилептика: «Первый чекист».
      – Следователь у меня мальчик, вот несчастье. Ничего не знает о революционерах, и эсеры для него – вроде мастодонтов. Кричит только: сознавайтесь! Подумайте!
      Я говорю ему: «Вы знаете, что такое эсеры?» – «Ну?» – «Если я вам говорю, что не делал, – значит, я не делал. А если я хочу вам солгать – никакие угрозы не изменят моего решения. Хотя бы немножко вам бы надо знать историю...»
      Разговор был после допроса, но не было заметно по рассказу, что Андреев волнуется.
      – Нет, он на меня не кричит. Я слишком стар. Он говорит только «подумайте». И мы сидим. Часами. Потом я подписываю протокол, и расстаемся до завтра.
      Я придумал способ не скучать во время допросов. Я считаю узоры на стене. Стена оклеена обоями. Тысяча четыреста шестьдесят два одинаковых рисунка. Вот обследование сегодняшней стены. Выключаю внимание. Репрессии были и будут. Пока существует государство.
      Опыт, героический опыт политкаторжанина не нужен был, казалось, для новой жизни, которая шла новой дорогой. И вдруг оказалось, что дорога вовсе не новая, что все нужно: и воспоминания о Гершуни, и поведение на допросах, и уменье считать узоры обоев на стене во время допроса. И героические тени своих товарищей, давно умерших на царской каторге, на виселице.
      Андреев был оживлен, приподнят не тем нервным возбуждением, которое бывает почти у всех, попавших в тюрьму. Следственные ведь и смеются чаще, чем надо, по всяким пустяковым поводам. Смех этот, молодцеватость – защитная реакция арестанта, особенно на людях.
      Оживление Андреева было другого рода. Это было как бы внутреннее удовлетворение тем, что он снова встал в ту же позицию, которую занимал всю свою жизнь и которая была ему дорога – и, казалось, – уходила в историю. Оказывается, нет, он еще нужен был времени.
      Андреева не занимает истинность или ложность обвинений. Он знал, что такое массовые репрессии, и ничему не удивлялся.
      В камере жил Ленька, семнадцатилетний юноша из глухой деревушки Тумского района Московской области. Неграмотный, он считал, что Бутырская тюрьма для него – величайшее счастье – кормят «от пуза», а люди какие хорошие! Ленька узнал за полгода следствия больше сведений, чем за всю свою прошлую жизнь. Ведь в камере каждый день читались лекции, и хоть тюремная память плохо усваивает слышанное, читанное, – все же в Ленькин мозг врезалось много нового, важного. Собственное «дело» Леньку не заботило. Он был обвинен в том же самом, что и чеховский злоумышленник, – в 1937 году он отвинчивал гайки на грузила с рельсов железной дороги. Это была явная пятьдесят восемь – семь – вредительство. Но у Леньки была еще и пятьдесят восемь – восемь – террор!
      – А это что такое? – спросили во время одной из бесед с Ленькой.
      – Судья за мной с револьвером гнался.
      Над этим ответом много смеялись. Но Андреев сказал мне негромко и серьезно:
      – Политика не знает понятия вины. Конечно, Ленька – Ленькой, но ведь Михаил Гоц был паралитик.
      Это была блаженная весна тридцать седьмого года, когда еще на следствии не били, когда «пять лет» было штампованным оттиском приговоров Особых совещаний. «Пять рокив далеких таборiв», как выражались украинские энкавэдэшники. Чекистами работников этих учреждений в то время уже не называли.
      Радовались «пятеркам» – ведь русский человек радуется, что не десять, не двадцать пять, не расстрел. Радость была основательной – все было еще впереди. Все рвались на волю, на «чистый воздух», к зачетам рабочих дней.
      – А вы?
      – Нас – бывших политкаторжан – собирают на Дудинку, в ссылку. Навечно. Мне ведь много лет.
      Впрочем, уже были в ходу «выстойки», когда по нескольку суток не давали спать, «конвейер», когда следователи, отработав свою смену, менялись, а допрашиваемый сидел на стуле, пока не терял сознания.
      Но «метод № 3» был еще впереди.
      Я понимал, что моя тюремная деятельность нравится старому каторжанину. Я был не новичок, знал, чем и как надо утешать павших духом людей... Я был выборным старостой камеры. Андреев видел во мне – самого себя в свои молодые годы. И мой всегдашний интерес и уважение к его прошлому, мое понимание его судьбы было ему приятно.
      Тюремный день проходил отнюдь не напрасно. Внутреннее самоуправление Бутырской следственной тюрьмы имело свои законы, и выполнение этих законов воспитывало характер, успокаивало новичков, приносило пользу.
      Ежедневно читались лекции. Каждый, кто приходил в тюрьму, мог рассказывать что-то интересное о своей работе, жизни. Живой рассказ о Днепрострое простого слесаря-монтажника я помню и сейчас.
      Доцент Военно-воздушной академии Коган прочел несколько лекций – «Как люди измерили Землю», «Звездный мир».
      Жоржик Коспаров – сын первой секретарши Сталина, которую «шеф-пилот» довел до смерти в ссылках и лагерях, – рассказывал историю Наполеона.
      Экскурсовод из Третьяковки рассказывал о Барбизонской школе живописи.
      Плану лекций не было конца. Хранился план в уме – у старосты, у «культорга» камеры...
      Каждого входящего, каждого новичка обычно удавалось уговорить рассказать в тот же вечер газетные новости, слухи, разговоры в Москве. Когда арестант привыкал, он находил в себе силы и для лекции.
      Кроме того, в камере было всегда много книг – из знаменитой библиотеки Бутырской тюрьмы, не знающей изъятий. Здесь было много книг, каких не найдешь в вольных библиотеках. «История Интернационала» Илеса, «Записки» Массона, книги Кропоткина. Книжный фонд составлялся из пожертвований арестантов. Это была вековая традиция. Уже после меня, в конце тридцатых годов, и в этой библиотеке провели чистку.
      Следственные изучали иностранные языки, читали вслух – О’Генри, Лондона, – со вступительным словом о творчестве, о жизни этих писателей выступали лекторы.
      Время от времени – раз в неделю – устраивались концерты, где капитан дальнего плавания Шнайдер показывал фокусы, а Герман Хохлов, литературный критик «Известий», читал стихи Цветаевой и Ходасевича.
      Хохлов был эмигрант, окончивший русский университет в Праге, просившийся на родину. Родина встретила его арестом, следствием, лагерным приговором. Никогда больше о Хохлове я не слышал. Роговые очки, близорукие голубые глаза, белокурые грязные волосы...
      Кроме общеобразовательных занятий, в камере возникали, и часто, споры, дискуссии на очень серьезные темы.
      Помню, Арон Коган, молодой, экспансивный, уверял, что интеллигенция дает образцы революционного поведения, революционной доблести, способна на высший героизм – выше рабочих и выше капиталистов, хотя интеллигенция и межклассовая «колеблющаяся» прослойка.
      Я, со своим небольшим тогда лагерным опытом, имел другое представление о поведении интеллигента в трудное время. Религиозники, сектанты – вот кто, по моим наблюдениям, имели огонь душевной твердости.
      Тридцать восьмой год полностью подтвердил мою правоту – но Арона Когана уже не было в живых.
      – Лжесвидетель! Мой товарищ! До чего мы дошли.
      – Мы еще ни до чего не дошли. Уверяю тебя, если ты встретишься с подлецом – ты будешь с ним говорить, как будто и не было ничего.
      И так случилось. В одной из «сухих бань» – так в Бутырской тюрьме называется обыск – в камеру втолкнули несколько человек – среди них был и знакомый Когана, лжесвидетель. Коган не ударил его, говорил с ним. После «сухой бани» Арон рассказал мне все это.
      Александр Георгиевич лекций не читал и в спорах участия не принимал, но прислушивался к этим спорам очень внимательно.
      Как-то, когда я, отговорив свое, лег на нары – наши места были рядом, – Андреев сел около меня.
      – Наверное, вы правы – но позвольте рассказать вам одну старую историю.
      Я арестован не первый раз. В 1921 году меня выслали на три года в Нарым. Я расскажу вам хорошую историю о нарымской ссылке.
      Вся ссылка устроена по одному образцу, по московскому приказу. Ссыльные не имеют права общения с населением, ссыльные вынуждены вариться в собственном соку.
      Это – слабых растлевает, у сильных укрепляет характер, а иногда встречаются вещи и вовсе особенные.
      Место жительства мне назначено очень дальнее, дальше всех и глуше всех. В долгом санном пути попадаю я на ночевку в деревушку, где ссыльных целая колония – семь человек. Жить можно. Но я – слишком крупная дичь, мне нельзя – моя деревня еще за двести верст. Зима дрогнула, взрыв весны, мокрая пурга, дороги нет, и, к радости и моей, и моих конвойных, я остаюсь на целую неделю в колонии. Ссыльных там семь человек. Два комсомольца-анархиста, муж и жена – последователи Петра Кропоткина, два сиониста – муж и жена, два правых эсера – муж и жена. Седьмой – православный богослов, епископ, профессор Духовной академии, читавший в Оксфорде лекции когда-то. Словом – пестрая компания. Все друг с другом во вражде. Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь. Мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимная недоброжелательность, вражда, злоба взаимная. Много свободного времени.
      И все – каждый по-своему – думающие, читающие, честные, хорошие люди.
      За неделю я о каждом подумал, каждого попытался понять.
      Пурга легла наконец. Я уехал на целых два года в таежную глушь. Через два года мне разрешили – досрочно! – вернуться в Москву. И я возвращаюсь той же Дорогой. На всем этом длинном пути у меня есть только в одном месте знакомые – там, где меня задержала пурга.
      Я ночую в этой же деревне. Все ссыльные здесь – все семь человек, никого не освободили. Но – я увидел там больше чем освобождение.
      Там ведь были три семейных пары: сионисты, комсомольцы, эсеры. И профессор богословия. Так вот – все шесть человек приняли православие. Епископ всех их сагитировал, этот ученый профессор. Молятся теперь богу вместе, живут евангельской коммуной.
      – Действительно, странная история.
      – Я много думал об этом. Случай красноречивый. У всех этих людей – у эсеров, у сионистов, у комсомольцев, у всех шестерых была одна общая черта. Все они безгранично верили в силу интеллекта, в разум, в логос.
      – Человек должен принимать решения чувством и не слишком верить разуму.
      – Для решений не нужна логика. Логика – это оправдание, оформление, объяснение...
      Прощаться нам было трудно. Александра Георгиевича вызвали «с вещами» раньше меня. Мы остановились на минуту у открытой двери камеры, и солнечный луч заставил нас обоих щурить глаза. Конвоир, негромко пощелкивая ключом о медную пряжку пояса, ждал. Мы обнялись.
      – Желаю вам, – сказал Александр Георгиевич глухо и весело. – Желаю вам счастья, удачи. Берегите здоровье. Ну, – Андреев улыбнулся как-то особенно, по-доброму. – Ну, – сказал он, тихонько дергая меня за ворот рубахи. – Вы – можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю вам это от всего сердца.
      Похвала Андреева была самой лучшей, самой значительной, самой ответственной похвалой в моей жизни. Пророческой похвалой.
      Справка журнала «Каторга и ссылка»: Андреев Александр Георгиевич, родился в 1882 г. В революционном движении с 1905 года в Одесской студенческой организации партии с.-р. и в общей; в Минске – в городской. В 1905 – 06 гг. в Черниговском и Одесском комитетах партии с.-р.; в Севастопольском комитете партии с.-р.; в 1907 г. в Южном областном комитете партии с.-р.; в 1908 г. в Ташкенте в боевом отряде при ЦК партии с.-р. Судился в Одессе в 1910 г. военным окр. судом, приговорен к 1 году крепости, ив 1913 г. в Ташкенте Туркестанским военным окружным судом по 102-й статье, приговорен к 6 годам каторги. Каторгу отбывал в Псковской и Владимирской временных каторжных тюрьмах. Отсидел 10 лет 3 месяца (Крымское отделение). У Андреева была дочь – Нина.
      1964
     
     
      ПОТОМОК ДЕКАБРИСТА
      О первом гусаре, знаменитом декабристе, написано много книг. Пушкин в уничтоженной главе «Евгения Онегина» так написал: «Друг Марса, Вакха и Венеры...»
      Рыцарь, умница, необъятных познаний человек, слово которого не расходилось с делом. И какое большое это было дело!
      О втором гусаре, гусаре-потомке, расскажу все, ч го знаю.
      На Кадыкчане, где мы – голодные и бессильные – ходили, натирая в кровавые мозоли грудь, вращая египетский круговой ворот и вытаскивая из уклона вагонетки с породой, – шла «зарезка» штольни – той самой штольни, которая сейчас известна на всю Колыму. Египетский труд – мне довелось его видеть, испытать самому.
      Подходила зима 1940/41 года, бесснежная, злая, колымская. Холод сжимал мускулы, обручем давил на виски. В дырявых брезентовых палатках, где мы жили летом, поставили железные печки. Но этими печами отапливался вольный воздух.
      Изобретательное начальство готовило людей к зиме. Внутри палатки был построен второй, меньший каркас – с прослойкой воздуха сантиметров десять. Этот каркас (кроме потолка) был обшит толем и рубероидом, и получилась как бы двойная палатка – немногим теплей, чем брезентовая.
      Первые же ночевки в этой палатке показали, что это – гибель, и гибель скорая. Надо было выбираться отсюда. Но как? Кто поможет? За одиннадцать километров был большой лагерь – Аркагала, где работали шахтеры. Наша командировка была участком этого лагеря. Туда, туда – в Аркагалу!


К титульной странице
Вперед
Назад