ГЛАВА ТРЕТЬЯ

      Трудно проследить все скитания тридцатилетнего Рубцова...
      Во многих воспоминаниях можно найти сетования, что он мог, например, выйти из комнаты и, никому не сказав ни слова, уехать на вокзал и отправиться в Вологду, в деревню.
      Проходит день, другой... Замечают, что Рубцова нет. Где же он? Никто не знает...
      Но что должен был говорить Рубцов, если он и сам не знал, куда ему ехать, если во всей огромной стране не находилось для него места? Он и ехал куда придется — к товарищам, к полузнакомым людям. Отношения с семьей в Никольском к этому времени — увы — окончательно разладились.

1

      Л. С. Тугарина вспоминала, что мать Генриетты Михайловны — Александра Александровна, работавшая уборщицей в сельсовете (через нее Рубцов, очевидно, и добывал свои справки), окончательно разругалась с ним, когда Рубцов отверг вынашиваемый ею план — определить зятя в председатели Никольского сельсовета.
      Теперь, когда Рубцов приезжал в Николу, Александра Александровна встречала его вопросом:
      — Чего ты, Колька, опять приехал? Своих-то (это говорилось про дочь и внучку) когда заберешь?
      Генриетта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила с дороги баню, но ей и самой (36 рублей жалованья) жилось не легко.
      «Плохо, плохо они с Гетой его держали... — рассказывала Л. С. Тугарина. — Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает...
      Я скажу:
      — Возьми хоть молока попей...
      — Молока? Молока, — говорит, — можно.
      А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».
      Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина: «Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: «Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом — березы, а под окном — смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает...»* (* Про эту избу, воспетую впоследствии Николаем Рубцовым, вспоминает и Генриетта Михайловна Меньшикова: «Коля все хотел купить Домик. За деревней около мастерских была столовая, стояла она у оврага, вот он все и хотел ее купить...»)
      Глупо было бы упрекать Генриетту Михайловну или ее мать Александру Александровну за отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий... Рубцов понимал это, но понимал по-своему:
      «Я проклинаю этот божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».
      Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье».

      Когда за окном потемнело,
      Он тихо потребовал спички
      И лампу зажег неумело,
      Ругая жену по привычке.
      И вновь колдовал над стаканом,
      Над водкой своей, с нетерпеньем...
      И долго потом не смолкало
      Его одинокое пенье.
      За стенкой с ребенком возились,
      И плач раздавался и ругань,
      Но мысли его уносились
      Из этого скорбного круга...

      «Тот, кто встречался с ним, — пишет Станислав Куняев, — не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь:

      П-о-о-тону-ула во мгле
      Отдале-о-о-нная при-и-истань...   

      Вся жизнь с ранним сиротством, с деревенским детдомом, со скитаниями по России-матушке, с вечной бездомностью, с тоской по близкой и не встретившейся на житейских дорогах душе, — изливалась под скрипучие звуки разбитой гармошки... Это было не исполнение, а самозабвение...»
      С таким же «самозабвением», должно быть, поет и герой «Полночного пенья».

      И долго без всякого дела,
      Как будто бы слушая пенье,
      Жена терпеливо сидела
      Его молчаливою тенью.
      И только когда за оградой
      Лишь сторож фонариком светит,
      Она говорила: — Не надо!
      Не надо! Ведь слышат соседи! —
      Он грозно вставал,
                                      как громила.
      — Я пью, — говорил, — ну и что же? —
      Жена от него отходила,
      Воскликнув: — О господи боже!.. —
      Меж тем как она раздевалась
      И он перед сном раздевался,
      Слезами она заливалась,
      А он
                соловьем
                               заливался...

      Разумеется, тщедушный Рубцов, покупавший одежду в детских магазинах, только самому себе в алкогольном опьянении и мог показаться «громилой»...
      Покойный Борис Примеров, тоже не отличавшийся могучим телосложением, вспоминая о встречах с Рубцовым, употребил очень точное словечко: «Рубцов вспыльчивый был, а я тоже горячий... Вот и сцепились мы с ним однажды в две мощи...»
      Так что, сравнивая своего героя с «громилой», Рубцов отнюдь не случайно употребил это слово. В стихах он все понимал, все мог выразить...
      Совсем другое дело — в жизни. Здесь Рубцов часто и не хотел ничего понимать...
      Финальные строки «Полночного пенья» — случайно ли? — перекликаются с «Соловьями», описывающими разрыв с Таей Смирновой.

      Соловьи, соловьи заливались, а ты
      Все твердила, что любишь меня.
      И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.
      Так у многих проходит любовь...

      Можно только догадываться, как пугала близких Рубцова его способность сознавать свою неправоту, мучиться ею и тем не менее продолжать утверждать ее в жизни...
      И дело тут не в какой-то угрюмости или озлобленности Рубцова, а просто в неумении соразмерять свои слова и поступки с окружающим бытом. Основу этому, как мы уже говорили, заложил детдом, а вся остальная скитальческая жизнь еще сильнее развила это свойство.
      В десятках вариантов сохранилась история, как в общежитии Литературного института, вырвавшись из надоевшей компании, Рубцов снял все портреты классиков в красном уголке и затащил к себе в комнату. Наутро он объяснил разгневанному коменданту, что ему просто хотелось провести какое-то время в компании приличных людей.
      Случай анекдотичный, но для Рубцова — характерный. Сидеть и разговаривать с портретами ему было проще, чем говорить с живыми, окружающими его людьми. Ему действительно — вспомните: он судил коллег на уровне своего мастерства, а это было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей... — могло показаться, что портреты понимают его лучше.
      В середине шестидесятых в Рубцове происходит перелом.
      После ряда безуспешных попыток хоть как-то ублагополучить себя в жизни — все его мольбы, заявления, просьбы оказались безрезультатными — Рубцов словно забывает, что нужно устраиваться, и уже не предпринимает ничего, окончательно свыкнувшись с мыслью, что только в своих стихах и может он существовать...
      И перебирая сейчас адреса, по которым жил Рубцов в середине шестидесятых, понимаешь, что по-настоящему Рубцов жил не в общежитии на Добролюбова, не в Николе, не на квартирах вологодских и московских приятелей, а только в своей поэзии.
      Там и было его жилье, его горница...

2

      Обманчивы простота и ясность рубцовских стихов. Если вдумываться, отыскивая в них будничный смысл, то окажется, что все здесь как-то несуразно и нелепо...
      В горнице моей светло. Это от ночной звезды.
      Сразу, уже в этих первых строках, несообразность...
      Как может быть светло от ночной звезды? Ну, ладно лунный свет, но звездный... Разве способен он осветить углы комнаты, табуретку, стол, тарелку на столе? А дальше?
      Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды...
      Ну, зачем, скажите, идти матери ночью за водой, какая надобность? И при чем тут «красные цветы», которые «в садике завяли все»? При чем «лодка на речной мели», которая «скоро догниет совсем»?
      Поиск будничного смысла начисто разрушает волшебство стихотворения, превращает его в груду нелепых обломков...
      Но еще более нелепо предполагать, что эти прекраснейшие стихи написаны по рецепту эстрадной песни, где только звучание голоса и создает реальность, где только мелодия, ритм и могут связать бессмысленные слова...
      Рассчитывая на чуткого читателя, Рубцов не снабжает свое стихотворение подзаголовком — «сон», вычеркивает строфы, дающие ключ к такому прочтению стихотворения, а прямо с первых же строк разворачивает сновидение:

      В горнице моей светло. 
      Это от ночной звезды.

      И все упорядочивается, все встает на свое место. Разумеется, светло! Звездный свет не высветит ни чугун с картошкой, ни табуретку. Для быта его не хватает — зато вполне достаточно для памяти, для того, чтобы увидеть в ее сумерках самое главное, то, что, кажется, навсегда было позабыто.
      Звезды вообще дают у Рубцова больше нужного света, чем луна или солнце. Того света, который необходим для прозрения:
      Виднее над полем при звездном салюте, на чем поднималась великая Русь.
      И сейчас, в свете ночной звезды, тоже виднее. Видно давно умершую, но никогда не умиравшую в памяти Рубцова мать. И ее поступки, ее действия:

      Матушка возьмет ведро,
      Молча принесет воды...

      алогичны только для дневного, «забытовлённого» сознания, не замечающего, что «в любой воде таится страх...». Здесь же, в сновидении, они полностью оправданы, ведь:

      Красные цветы мои
      В садике завяли все.

      Те красные цветы, которые в поэтическом мире Рубцова неразрывно связаны с матерью, с ее смертью...
      Об этом, как мы уже говорили, Рубцов писал и в своей прозе, и в стихотворении «Аленький цветочек»...
      Красный цветок нес шестилетний Рубцов за гробом матери... Чтобы полить этот увядший в памяти цветок, и приносит матушка воды. И тогда сразу оживает забытое в дневной сутолоке: «Лодка на речной мели скоро догниет совсем». Та лодка, на которой предстоит плыть «на тот берег», когда завершится жизненный путь.
      Появление матери стряхивает дремоту с души, вселяет в нее силу, необходимую для свершения самых главных дел, о которых днем недосуг было подумать:

      Завтра у меня...
      Будет хлопотливый день!
      Буду поливать цветы,
      Думать о своей судьбе,
      Буду до ночной звезды
      Лодку мастерить себе...

      Опять-таки и здесь ночная звезда является не просто как знак конца дневного времени суток, не только для закольцовки стихотворения, а как некая мера духовного, эталон, по которому дневные, будничные мысли выверяются с вечными...
      Разумеется, никто не читает рубцовские стихи, детально расшифровывая их смысл. Это и не нужно. Глубинный смысл передается за счет высокого духовного напряжения прямо в душу читателя. Перед нами художественное в высшем его проявлении, и оно не нуждается ни в дополнительном толковании, ни в расшифровке. Поэт точно и во всей глубине передал свое душевное состояние, в простых и как бы безыскусных словах сумел закрепить свет, замерцавший в его душе. И свет этот стал принадлежать всем.
      Если сравнить стихотворение «В горнице» с тем, что писал Рубцов о матери на флоте:

      Еду в отпуск в Подмосковье
      И в родном селении опять
      Скоро, переполненный любовью,
      Обниму взволнованную мать...

      ясно можно увидеть тот путь, который прошел он за это десятилетие. Разница, разумеется, не только в так называемом поэтическом мастерстве, не в том, что во флотских стихах содержание нередко диктуется условиями рифмовки (если с «любовью» лучше рифмуется «Подмосковье», то именно туда, в еще неведомую Николаю Рубцову местность, и отправляется герой)... Различие тут прежде всего в методе преодоления границы, разделяющей живых и мертвых.

3

      В «Горнице» встреча с умершей матерью становится реальностью в том особом состоянии души, которого достигает поэт. Уместно тут будет вспомнить, что первая редакция этого стихотворения (она была опубликована Вячеславом Белковым в журнале «Волга») существенно отличалась от канонического варианта. Первоначально стихотворение было названо «В звездную ночь».

      В горнице моей светло.
      Это от ночной звезды.
      Матушка возьмет ведро,
      Молча принесет воды.
      — Матушка, который час?
      Что же ты уходишь прочь?
      Помнишь ли, в который раз
      Светит нам земная ночь?
      Красные цветы мои
      В садике завяли все,
      Лодка на речной мели
      Скоро догниет совсем.

      Сколько же в моей дали
      Радостей пропало, бед?
      Словно бы при мне прошли
      Тысячи безвестных лет.
      Словно бы я слышу звон
      Вымерших пасхальных сел...
      Сон, сон, сон
      Тихо затуманит все.

      Сравнивая эту редакцию с окончательным текстом, видишь, чего добивался Рубцов.
      Безжалостно исключая замечательные строфы, он уходил от описания погружения в то состояние души, которое воссоздано в «Горнице», к самому этому состоянию...
      Лирическая стихия Рубцова — это особая стихия, которая хотя и персонифицируется порою в поэте, даже и в этот момент, одновременно живет по другим, недоступным для живого человека законам, ибо наделена несвойственными человеку способностями. Эта самостоятельная сущность, сливаясь с которой, и получает поэт возможность ощущать запредельные миры, получая ту информацию — вспомните: «Я умру в крещенские морозы...», — которая недоступна обыкновенному человеку.
      И, наверное, поэтому, читая стихи Рубцова, порою трудно отделаться от ощущения, что они звучат не из прошлого, а откуда-то из будущего, которое еще ожидает нас...

      Замерзают мои георгины.
      И последние ночи близки.
      И на комья желтеющей глины
      За ограду летят лепестки...

      Посреди этого кладбищенского, словно бы рождающегося из сновидения пейзажа и начинает звучать голос Рубцова, голос его посвящения другу:

      Нет, меня не порадует — что ты! —
      Одинокая странствий звезда.
      Пролетели мои самолеты,
      Просвистели мои поезда,
      Прогудели мои пароходы,
      Проскрипели телеги мои, —
      Я пришел к тебе в дни непогоды,
      Так изволь хоть водой напои!

      Разумеется, звучащий из нашего с вами будущего Голос невозможно ни накормить, ни напоить, если забыть при этом, что вода бывает еще и Живою... Правда, и волшебная Живая вода — а что в этом полусне-полусказке не волшебно? — не способна ничего изменить в судьбе и потому-то:

      Не порвать мне житейские цепи,
      Не умчаться, глазами горя,
      В пугачевские вольные степи, Где гуляла душа бунтаря.
      Не порвать мне мучительной связи
      С долгой осенью нашей земли,
      С деревцом у сырой коновязи,
      С журавлями в холодной дали...

      И уже откуда-то издалека, из еще не наступившего времени — затихающий голос:
      Но люблю тебя в дни непогоды И желаю тебе навсегда, Чтоб гудели твои пароходы, Чтоб свистели твои поезда!
      Мы пока не слышим восклицательного знака, стоящего в конце стихотворения. Как робкая надежда звучит для нас, для нашей Родины сейчас это пожелание.
      Но это для нас, захлестнутых зловещей бедой... Это сейчас...
      А голос-то звучит из будущего...

4

      А это: «13 февраля. У нас третий день живет Николай Рубцов, поэт из Тотьмы...» и «19 февраля. Н. Рубцов пришел пьяным и поздно, отказали ему в дальнейшем гостеприимстве» — записи в дневнике Александра Яшина за 1966 год-голос из прошлого...
      Лето 1966 года Рубцов встретил в общежитии Литературного института. Ехать ему было некуда...
      «Пошли однажды компанией, человек семь, в столовую пить пиво... — вспоминает Борис Шишаев. — Сидели долго. Николай неожиданно сказал: «Надо мне куда-нибудь поехать. Туда, где никто меня не знает...» Слова эти выражали усталость».
      Мы говорили о том, как, пытаясь возвыситься, унижали Николая Михайловича Рубцова юные литинститутовские гении. Но надо сказать и о том, что нигде больше за всю свою жизнь не встречал Рубцов такой (пусть зачастую хамоватой и полупьяной) отзывчивости, как в общаге на Добролюбова... Вот и сейчас — едва успел сказать, — как тут же начали предлагать адреса, куда можно поехать. И уже вечером Рубцов «ходил по комнате и с веселым, не соответствующим теме видом твердил экспромт»:

Наше дело — верное, 
Наши карты — козыри, 
Наша смерть, наверное, — 
На Телецком озере.

      Таким — веселым, но со страшными словами о смерти и запомнился Рубцов товарищам накануне поездки на Алтай.
      В этом неожиданном предприятии была своя логика. До смерти надоело прятаться от коменданта, ночевать на чужих кроватях. Хотя «надоело» — неудачное слово. Правильнее заменить его — усталостью. Смертельная усталость порою охватывала перевалившего на четвертый десяток Рубцова, та усталость, когда человеку в тягость становится и сама жизнь. Поэтому и не удивляет никого сочетание «веселой улыбки» и страшного содержания экспромта.
      С мыслями о смерти Рубцов, кажется, уже и не расставался, а веселье тоже объяснимо. Оно оттого, что удалось так хорошо придумать — уехать, забиться в даль, где тебя никто не знает, исчезнуть, чтобы... чтобы...
      Едва ли Рубцов думал в ту минуту о смерти всерьез, но, поскольку эта мысль всегда жила в нем, она получала неожиданное и какое-то романтически-красивое развитие. Вот и улыбался Рубцов, повторяя свой страшный экспромт.
      Удивительнее другое. Удивительнее то, что Рубцов пережил в Сибири...
      Он взял в журнале «Октябрь» командировку и поехал в Сибирь, словно бы притихнув, как и всякий впервые едущий туда человек, перед самой огромностью этого слова.
      Сибирь он представлял себе смутно...
      «Пишу тебе из Сибири. Ермак, Кучум... Помнишь? Тайга, Павлик Морозов...» — напишет он 28 июня А. А. Романову.

5

      Но Сибирь встретила Рубцова совсем не угрюмо, совсем не сурово, а не по-сибирски весело.
      И не пустынной оказалась она, а переполненной людьми.
      По-ярмарочному тесно и весело в стихотворении Николая Рубцова «Весна на берегу Бии»:

      Трактора, волокуша с навозом,
      Жеребята с проезжим обозом,
      Гуси, лошади, пар золотой,
      Яркий шар восходящего солнца,
      Куры, свиньи, коровы, грачи,
      Горький пьяница с новым червонцем
      У прилавка и куст под оконцем —
      Все купается, тонет, смеется,
      Пробираясь в воде и грязи!

      И такая животворящая сила исходила от этого весеннего столпотворения людей и домашней живности, солнца и воды; такая сила вливалась в поэта от этой еще не до конца разоренной кремлевскими упырями земли, что забывались мрачные мысли. Их вытесняло ощущение сказочного, былинного могущества, когда «услышат глухие», «прозреют слепые», когда захлестывает человека рвущаяся изнутри радость жизни:

      Говорю я и девушке милой:
      —Не гляди на меня так уныло!
      Мрак, метелица — все это было
      И прошло — улыбнись же скорей.

      Этот радостный оптимизм, в общем-то, совершенно не свойствен Рубцову. И объяснить его можно только удивительным состоянием самого поэта, пережитым в Сибири. Даже в письмах к друзьям прорывается столь нехарактерная для эпистолярного наследия поэта радость жизни:
      «Цветы здешние мне понравились. Вино плохое. Поэтому, наверное, я его так редко здесь пью. Предпочитаю чай».
      Борис Шишаев в очерке «Алтайское лето Николая Рубцова» приводит воспоминания Матрены Марковны Ершовой, у которой останавливался в Барнауле Рубцов...
      Войдя в дом, Рубцов нерешительно поздоровался и негромко сказал:
      — Наверное, вы и есть Матрена Марковна... А меня зовут Николай Рубцов. Я из Москвы, от вашего брата Васи Нечунаева. Мы учимся с ним вместе. Он сказал, что вы разрешите мне остановиться у вас на некоторое время. И письмо вот просил передать...
      Матрена Марковна засуетилась, стала расспрашивать о брате — как он там? — но тут же прервала себя:
      — Господи, ведь человеку надо умыться, поесть с дороги...
      Поначалу она растерялась — из самой Москвы приехал... Но потом присмотрелась — пиджак поношенный, и туфли стоптались, пора бы уже и новые. Лысина надо лбом — хлебнул, видать, в жизни, — а глаза добрые, разговор свойский и в то же время культурный. И стесняется.
      Слово за слово — и незаметно напряженность ушла. Расспрашивал Николай просто, неназойливо, и, отвечая ему, Матрена Марковна с удовольствием рассказывала о своей жизни, словно душу облегчала. Скоро ей начало казаться, что она знает Рубцова давным-давно.
      — А как там Вася наш? — спросила она. — Не пьет?
      — Не пьет... — ответил Рубцов и опустил глаза. Это тоже понравилось Матрене Марковне.
      В сказку о непьющем брате она все равно бы не поверила, но понравилось, что Рубцов не стал врать, глядя прямо в глаза. Сразу стало видно — не умеет кривить душой, хоть и поэт.
      Еще Матрене Марковне понравилось, что ребята — и Рая, и Вовка — моментально приладились к гостю.
      «Раньше придет кто-нибудь чужой, — рассказывала она Борису Шишаеву, — так они дичатся, стараются на глаза не показываться. А Николай заговорил, расспросил их о том о сем, пошутил раз-другой, а они уже болтают с ним, смеются, как со своим».
      Сели за стол — Матрена Марковна поставила перед Николаем отдельную тарелку, но он запротестовал:
      — Что вы! Что вы! Я с вами из общей буду. Ведь так вкуснее! С детства люблю из общей.
      Определили Рубцова в той самой комнатке, где до поступления в Литературный институт жил Василий. Стены ее сплошь были испещрены нечунаевскими стихами и рисунками. Ни одного из этих четверостиший Матрена Марковна раньше прочитать не могла — слишком мудреный был у брата почерк. А тут, перед самым сном, слышит — смеется Николай в комнатушке. Заглянула — он читает строки на стене. Расшифровал и ей несколько озорных надписей, посмеялись вместе, вспомнили опять о Василии.
      Тогда и подумала Матрена Марковна, что Николай ничуть не похож на других друзей Василия — поэтов, которые нередко наведывались к брату в гости. Да и вообще на поэта не похож. Добрый, вежливый и внимательный...
      Переночевав у Ершовых, Рубцов сказал Матрене Марковне, что ему надо встретиться с барнаульскими писателями, а потом он, возможно, поедет в Горный Алтай.
      Ушел, и несколько недель его не было. Появился неожиданно — загорелый и посвежевший, в хорошем настроении. Рассказал, что гостил у поэта Геннадия Володина в предгорном райцентре Красногорское.
      И как оживленно и радостно сделалось в доме, когда Рубцов снова поселился в нечунаевской комнатушке! На огороде к тому времени начали созревать огурцы и помидоры.
      — Вот что, Матрена Марковна, — сказал однажды Николай, — пойду-ка я нарву помидоров и сочиню салат по-ленинградски. Вы такого никогда не ели.
      И сделал, да так получилось вкусно, что уничтожен был салат мгновенно, а Рая с Вовкой даже еще захотели. Ели опять же из общей миски, и очень нравилась Николаю такая простота.
      Помогал Рубцов Матрене Марковне и в других делах по дому, и всегда удивлялась она его сноровке, обнаруживающей большой жизненный опыт.
      А вечерами вели неторопливые разговоры — вспоминали каждый о своей нелегкой жизни. Матрена Марковна рассказывала, как потеряла во время войны любимого человека, а потом неудачно вышла замуж, намучилась вволю и в конце концов осталась одна с двумя детьми. Открывала наболевшее, и легче становилось на сердце, потому что светились в рубцовских глазах родственное понимание и сочувствие.
      Матрена Марковна рассказывала, что и Рубцов, который очень редко пускался в откровения, с нею охотно делился воспоминаниями о сиротской жизни...

6

      Это свидетельство Матрены Марковны Ершовой важно еще и потому, что именно в Сибири Рубцов сумел преодолеть назревавший в нем кризис, увидел другой, возможный для себя вариант жизни. Об этом его стихотворение «В сибирской деревне»:

      То желтый куст,
      То лодка кверху днищем,
      То колесо тележное
      В грязи...
      Меж лопухов —
      Его, наверно, ищут —
      Сидит малыш,
      Щенок скулит вблизи...

      Мастерскими, как бы небрежными мазками набрасывает Рубцов пейзаж окружающей местности, а на самом деле, как и положено у Рубцова, каждая деталь пейзажа несет тот внутренний, почти не осознаваемый смысл, который определяет логику стиха. Лодка, которой по законам рубцовской поэзии положено догнивать на речной мели, перевернута кверху днищем, готова к ремонту, а может, уже и к будущему плаванию... Поэтому и не пугает валяющееся в грязи колесо от разбитой телеги. Все равно, дальше уже не ехать, а плыть... плыть...
      И малыш сидит среди лопухов... На мгновение, словно легкий вздох, еще слышен голос неторопливого пейзажиста:

      Его, наверно, ищут...

      и все, пейзаж исчезает, вернее, автор — пейзажист исчезает, сливаясь с ребенком.
      И хотя намеченное действие еще продолжается: «Скулит щенок и все ползет к ребенку...», — оно потеряло смысл, игра закончена. Взрослый мир Николая Рубцова стремительно заполняет строфу смертной печалью:

      А тот забыл,
      Наверное, о нем
      К ромашке тянет
      Слабую ручонку
      И говорит...
      Бог ведает, о чем!..

      Про ромашки у Николая Рубцова написано немало, и всегда ромашки у него «будто бы не те»...
      Понятно, что с реальным пейзажем распахивающееся перед нами мироздание сходно точно так же, как берег моря с крохотной песчинкой на нем. Само необратимое время перестает действовать в безднах открывающейся высоты, оно уже не властно в распахнувшемся пространстве:

      Когда в ночи глухой
      Со всех сторон
      Шумят вершины сосен,
      Когда привычно
      Слышатся в лесу
      Осин тоскливых
      Стоны и молитвы...

      Слово, обращенное к Богу — не забудем, что у Рубцова оно произносится младенческими устами! — и достигшее Его, уже само несет в себе искомый Ответ об ином, возможном в пространстве, где нет времени, Пути.
      Отец, тот предатель, которого столько раз при жизни убивал Рубцов в своих стихах и с которым он полупримирился незадолго до его смерти, сейчас четыре года спустя после реальной смерти снова возникает из смешанных с глухой тишиной стонов и молитв:
      В такую глушь. Вернувшись после битвы, Какой солдат Не уронил слезу?
      И сливаются слезы отца и сына в едином искупительном порыве прощения и покаяния. Примирение состоялось. Медленно рассеивается мерцающий свет вечности...

      Случайный гость,
      Я здесь ищу жилище... —

все еще про себя, все еще там говорит Рубцов, но окружающий мир уже обретает привычные глазу очертания, и только память об искупительном чуде помогает ровно, не ломая интонации, закончить эту более сходную с молитвой пейзажную зарисовку:

      И вот пою
      Про уголок Руси,
      Где желтый куст
      И лодка кверху днищем,
      И колесо,
      Забытое в грязи...

      Незаметное стихотворение Рубцова «В сибирской деревне», несомненно, имело истоком какое-то очень глубокое прозрение его автора. Свидетельством этого прозрения может служить и стихотворение «Шумит Катунь»:

      ...Как я подолгу слушал этот шум,
      Когда во мгле горел закатный пламень!
      Лицом к реке садился я на камень
      И все глядел, задумчив и угрюм,
      Как мимо башен, идолов, гробниц
      Катунь неслась широкою лавиной,
      И кто-то древней клинописью птиц
      Записывал напев ее былинный...

      Правда, само стихотворение является как бы конспектом произошедшего озарения, из него можно лишь узнать, в чем именно («Молчат цветы, безмолвствуют могилы, И только слышно, как шумит Катунь»...) состояло озарение, но никакого чуда, подобного тому, что происходит в стихотворении «В сибирской деревне», в нем не совершается...
      — Я еще раз поеду на Катунь, — говорил Николай Рубцов Г. Володину, — поброжу по берегу, шум реки послушаю. Знаешь, в этом шуме свой ритм и своя интонация. Ни с чем не сравнимая интонация...
      Впрочем, «конспект» пригодился Рубцову, когда он здесь же, на Алтае, на Чуйском тракте, писал «Старую дорогу»:

      Все облака над ней,
      все облака...
      В пыли веков мгновенны и незримы,
      Идут по ней, как прежде пилигримы,
      И машет им прощальная рука.
      Навстречу им июльские деньки
      Идут в нетленной синенькой рубашке,
      По сторонам — качаются ромашки,
      И зной звенит во все свои звонки,
      И в тень зовут росистые леса...
      Как царь любил богатые чертоги,
      Так полюбил я древние дороги
      И голубые вечности глаза!* (* Стихотворение «Старая дорога» было опубликовано в «Алтайской правде» 30 августа 1966 года)

      Такие стихи можно писать, только когда знаешь, что «летом земля (вообще жизнь) особенно красива. А сколько еще впереди этих лет?».
      Задавая этот вопрос в письме к приятелям, Рубцов подразумевал, что таких лет теперь у него будет много, очень много... Между тем и всяких-то лет оставалось у Рубцова впереди, не считая лета шестьдесят шестого года, всего четыре...
      На Алтае Рубцов жил в гостях у друзей... Вернувшись в Вологду, он оказался как бы дома, но не было дома, жить ему было не у кого и не на что...
      — Хочу поехать в Тотьму, к дочке... — сказал Рубцов, встретив Сергея Чухина. — Но сам понимаешь...
      — Поедем со мной в Дмитриевское... Это совсем недалеко от Новленского... — предложил Чухин.— Шестьдесят километров отсюда. Там у меня тетя и бабушка. Изба большая — зимняя и летняя. Они — в летней, а мы в зимней будем. Лес, речка, озеро — все рядом!
      — Неудобно... Ты там свой, а я что?
      Но Чухин все-таки уговорил Рубцова, и остаток лета они провели вместе, в небольшой, растянувшейся одним посадом деревеньке на берегу реки, по которой — меньше километра плыть! — легко было добраться до Кубенского озера...
      Интересно, что этим летом 1966 года товарищ Николая Рубцова по детдому Анатолий Мартюков как бы вместо Рубцова побывал в Никольском... Еще интереснее, что там он думал о старой дороге, «единственной, и самой трудной — от села Никольского до села Красного»...
      Разумеется, летом 1966 года Анатолий Мартюков не знал стихотворения «Старая дорога», но, разглядывая проносящуюся за окном автобуса дорогу, он вспоминал слова Рубцова, имевшие самое непосредственное отношение и к стихотворению, и к самой старой дороге...
      — Жаль старой дороги. Новую прямую прокладывают. Разрежут все на мелкие части... Пешеходам ничего не остается...
      «Старая дорога звала ускорить шаг, прибавляла силы. Это была дорога встреч на каждом ее километре».
      В Николе говаривали: до Засеки бегом добежишь (деревня в пяти километрах от пристани Устье-Толшменское), до речки Половинницы (ручей на половине пути) дойдет и хромой. Половинница всегда была местом отдыха. Свежая, лесная вода, прохлада пологих травянистых бережков. Тенисто в жару. Здесь утоляли жажду. А умывались, когда было очень пыльно, в Толшме.
      А возле старой дороги бежали тропинки, делали все, чтобы можно было спрямить путь, а где надо, выйти на берег настоящей реки. И так, пока идешь до села Никольского, несколько раз «облегчала она мысли человека».
      Анатолий Мартюков утверждает, что эти впечатления — из той, 1966 года, поездки в Никольское...
      Но ведь, по сути дела, это впечатления самого Николая Рубцова, вернее лирического героя его стихотворения, который на старом Чуйском тракте думает о душе, которая «звенит, перекликаясь со всей звенящей солнечной листвой»... И разве не чудо поэзии, что эта перекличка душ перестает быть поэтическим образом, а становится в то же самое мгновение реальностью жизни...

      Перекликаясь с теми, кто прошел,
      Перекликаясь с теми, кто проходит...
      Здесь русский дух в веках произошел.
      И ничего на ней не происходит.
      Но этот дух пройдет через века!
      И пусть травой покроется дорога,
      И пусть над ней печальные немного,
      Плывут, плывут, как мысли, облака...

      «С горечью узнаю, — что перестала существовать деревня Фатьянка. Открытая каждому путнику нашего Никольского сельсовета деревня. Некогда ряд двухэтажных узорных изб был украшением деревеньки на зеленой, обтекаемой лужайке».
      В этой деревне жила одноклассница Мартюкова и Рубцова — Нина Соболева. Девочка с серыми глазами... Она приходила в школу в нарядном, с кистями платке...
      «Запомнились покатые поля за Фатьянкой, среди летнего разнотравья, желтая извилистость дороги. Еще один километр легкого пути к Николе. С горки. С предчувствием близкой сырости болотин и озерин. К деревянному мосту через Толшму, что под самым селом Никольским. Под красной церковью Николая Чудотворца...»


К титульной странице
Вперед
Назад