Николай Иваницкий

Записки

 

Николай Александрович Иваницкий (1847 - 1899). Родился в Вологде, в учительской семье. Закончил гимназию в Петербурге, учился в Петербургском военно-юридическом училище, с первого курса был выслан на родину, в Вологодскую губернию. Жил в Вологде, Тотьме, Петербурге, снова в Вологде, служил на телеграфе в Ярославле, Вытегре, в Вологодской губернии. Судьба бросала Иваницкого в Архангельск, Петрозаводск, Сибирь, на Дальний Восток, где он и умер от тифа. Этнограф, краевед, ботаник, поэт, переводчик.

Приводимые здесь воспоминания относятся ко времени ссылки в Вологду в 1868 г.

(...) Я перебрался к Шевяковым, которые нанимали квартиру на Козленской улице в доме Базилевской. У них была фотография, доходами с которой они и жили. Мне предоставили в распоряжение небольшую комнату, где я и расположился. А. П. Шевяков был развитой, довольно образованный, живого, увлекающегося характера, красивый собой мужчина. Сколько мне известно, он женился на Александре Павловне не по любви, а по расчету: у нее был свой домик и небольшой капитал. Домик они продали и на вырученные деньги открыли фотографию, которая, благодаря трудолюбию и ловкости обоих супругов, привлекла массу заказчиков. По летам Шевяков уезжал обыкновенно в какой-нибудь уездный город, жена его оставалась в Вологде и продолжала работу с помощником: инструменты и все принадлежности у них и были заведены на случай разъездов в нескольких экземплярах. В то лето, о котором идет речь, Шевяков уехал в Новгородскую губернию, жена осталась в Вологде. Помощником ее был некто Петр Дм. Дубровский. Сама Шевякова не знала фотографии, но исполняла все побочные манипуляции при работе: приготовляла картон, копировала карточки, промывала их, наклеивала, вальцевала и пр.

6-го числа, когда я был приведен из острога в полицейское управление для объявления решения губернатора, меня встретил там полицейский чиновник, который приветливо подал руку и рекомендовался: помощник пристава Е.Ф. Попов. Это был весьма красивый собой и весьма симпатичный мужчина лет тридцати: небольшого роста плотный брюнет с большими усами и огненными глазами. Он крепко пожал мне руку и просил прежде всего не обращать внимания на его полицейский мундир, а, если можно, полюбить его; он обо мне немало слышал и желал бы заслужить мое расположение.

В самом деле, Попов столько же походил на полицейского и столько, же годился для своей должности, сколько и я. Он учился в семинарии и вследствие разных неблагоприятных обстоятельств должен был оставить заведение и схватиться за первое попавшееся место. Он был женат и имел ребенка. Он находился в близких отношениях с Шевяковой и проводил у нее целые вечера. Веселый и остроумный собеседник, он прекрасно пел, аккомпанируя себе на гитаре.

Попов предложил мне известить С-ва и Павлова, о которых я ему рассказывал, чтобы письма свои ко мне они адресовали на его имя, конечно, без обозначения передачи, а с каким-нибудь условным знаком, по которому Попов узнает, что письмо назначается для передачи мне, так как все письма на мое имя должны предварительно поступать на прочтение полицеймейстеру, а это, натурально, не может быть мне приятно. Я так и сделал и стал получать письма через Попова.

Как же вы решаетесь предлагать мне подобные вещи? - спрашивал я Попова. - Ну вдруг узнают, что вы передаете мне письма - что тогда?

- Решаюсь я на это потому, что я не жандарм и не сыщик. А если узнают, выгонят, вот и все. Поводов же к лишению должности по сотне на каждую неделю, так что уж сто первый ровно ничего не значит. Подумайте сами, разве у нас можно служить по принципу? У нас все служат для хлеба насущного и при господствующем произволе и бесправии должны ежедневно и ежечасно трепетать за свое место. К этому трепетанию до того, наконец, привыкаешь, что становится все равно, ну, соответственно этому и действуешь... Да и риск-то, право, невелик. Сегодня я служу приставом, завтра сделаюсь бухгалтером, через месяц акцизным1[1 Акцизный - чиновник по сбору акциза, косвенного налога на предметы широкого потребления.], из акцизного ведомства перейду в учителя, наконец, в попы, если наскучит "светская" жизнь. 

У нас ведь не спросят, знаешь ли бухгалтерию, педагогию или какую-нибудь специальность, была бы только протекция... Вот если протекции нет да нет и деньжонок, чтобы подсунуть, где нужно, для получения местечка, тогда кричи караул! Оттого и выходит, что у нас все перепутано и перемешано до последней возможности: человек, который не умеет носа высморкать, управляет целым учреждением, человек, обладающий способностями и высокообразованный, служит писцом за пять рублей, человек, по убеждениям и способностям отличный сыщик, служит попом и т.п.

Попов удивлялся тому, что я целые дни просиживал за книгой или с пером в руках, что я не завожу знакомств. "Хоть бы вы познакомились с кем-нибудь! - восклицал он. - Здесь есть много порядочных людей, одинаковых с вами убеждений".

"А вы знаете Шелгунова?" - спросил я. "Конечно, знаю. Хотите, познакомлю. Пойдемте сегодня в клуб, я вас представлю".

После некоторого колебания я согласился и вечером мы отправились в клуб.

Многолюдство и большие комнаты клуба произвели на меня вовсе не то впечатление, на которые рассчитывал Попов. Пройдясь с ним раза три по залам, я стал подумывать о том, как бы мне улизнуть домой, но, вспомнив о газетах, я оставил Попова, заговорившего с каким-то мужчиной, прошел в читальную комнату, сел к столу и взял газету. Минут через десять в дверях показался Попов с другим мужчиной, одетым в статское платье, некрасивым собой, с резкими грубыми чертами лица, серыми тусклыми глазами, рыжеватыми усами и такой же бородкой на французский манер. Попов подвел ко мне этого мужчину и рекомендовал: "Николай Васильевич Шелгунов".

Завязался разговор, из которого у меня в памяти остался лишь один вопрос Шелгунова: "Вы пишете?", на который я ответил: "Нет". Это был первый мой и последний разговор с Шелгуновым. В дом к нему я с визитом не пошел, встречался с ним потом два раза в квартире Лаврова, но в беседу не вступал, он мне не понравился. Шелгунов жил в нескольких уездных городах Вологодской губернии и из Вологды был переведен в Калугу. Он не оставил по себе особенных воспоминаний в местах своего пребывания, как оставили многие политические ссыльные, хотя мог назваться человеком общественным и, конечно, везде был принят. Причиною тому, может быть, был его резкий, жесткий характер; он не умел привлекать и привязывать к себе людей, как это бесподобно умел Лавров и многие другие, даже несравненно менее образованные и обладающие даром слова, чем Шелгунов.

Вологодское общество в то время, о котором я рассказываю, делилось на следующие кружки: знать, т.е. масса потомственных дворян: Дружинины, Левашовы, Волконские, Брянчаниновы, Волоцкие, Зубовы и проч., и проч.; чиновничество, к которому примыкало и купечество; поляки, так называемая польская партия, и, наконец, передовые. Это, впрочем, мое название. Сюда принадлежали все политические сосланные, человек до шестидесяти, и множество лиц из разных сословий. К этому кружку, без моего, впрочем, спроса, был причислен и я.

После неудачного знакомства с Шелгуновым последовало не более удачное знакомство с Вознесенским, Авессаломовым, Дороховым, Кедровским; я забыл их имена. Эти люди мне не понравились, как не нравились вообще все однобокие семинаристы (...)

Люди, о которых я сейчас упомянул, были помешаны на сочинениях Писарева. Выше творений этого последнего они ничего не находили и находить не хотели. Когда я высказал, что много идей Писарева не разделяю и вообще не считаю Писарева реформатором и что еще это вопрос, подлежащий обсуждению: принес ли Писарев своими сочинениями больше пользы, чем вреда, они пожимали плечами с видом сожаления, как пожмет плечами человек, когда ему скажут: "Это еще вопрос, чем лучше дышать человеку, свежим ли воздухом лесов и полей или спертым воздухом тюрьмы".

И такими эти люди остались на всю свою жизнь, они и теперь поклонники Писарева и служат молебны его тени, как только соберутся вместе (...)

В квартире Дубровских я встретил в первый раз их родственницу Надежду Михайловну Каскевич, вдову лет тридцати пяти, имевшую четверых детей. Каскевич жила в собственном доме на Московской улице с сестрой своей Верой Михайловной Смекаловой, девицей лет двадцати пяти. Третья сестра Каскевич была замужем за известным Н. Ф. Бунаковым (...) Николай Федорович женился на Александре Смекаловой сколько по любви, столько же и по увлечению ее умом и необыкновенно живым и веселым характером. На умственное развитие Александры Михайловны, равно и сестер ее Надежды и Софьи, имели большое влияние политические ссыльные, которые в доме Н. М. Каскевич и ее сожителя Н. А. Морозова были всегда почетными, и желанными гостями. Александра Михайловна, будучи еще девицей, увлекалась сильно новыми веяниями и слыла в городе "отчаянной", в особенности о ней заговорили много, когда она вздумала ходить в мужском платье - и ходила. Бунаков женился на ней и они уехали в Петербург, где Александра Михайловна стала учиться и выдержала экзамен на акушерку. Впоследствии она разошлась с мужем, вернулась в Вологду и жила одна, занимаясь воспитанием сына своего Александра (...)

Согласно своему обещанию я тотчас по приезде в Вологду послал матери доверенность на получение моей части за издание отцовских задач. Как читатель знает, я поселился у Шевяковой по ее предложению пожить у нее, пока не приищу себе каких-нибудь занятий и пока мне не выйдет пособие от казны как "политическому" сосланному в размере: шести рублей в месяц. Июнь месяц прошел, а занятий никаких мне не выпадало и пособия не выходило. Да и какие могли быть занятия. Человека, состоящего под надзором полиции, не пустят ни в какое казенное учреждение, хотя бы на должность писца; единственная возможность заработать что-нибудь - это уроки, между тем давать уроки было строжайше запрещено. Положим, обыкновенная полиция, если бы и узнала, что я хожу на уроки, не стала бы преследовать меня (по характеристике Попова читатель знает уже, что эта полиция была далека от каких бы то ни было преследований), но полиция жандармская, с полковником фон Мерклинг во главе, неукоснительно доносила куда следует о всех противозаконных деяниях подведомственных ей лиц и результатом являлась обыкновенно высылка в уездный город, что было и со мной, как увидит читатель ниже.

И так июнь месяц я провел в том, что все осматривался и раздумывал, куда бы и к чему мне пристроиться, и доосматривался до того, что Шевякова уложила свои фотографические аппараты, взяла Дубровского и уехала из Вологды, обещая вернуться в августе. Правда, она просила меня не стесняться, жить у нее как прежде и распорядилась, чтобы кухарка готовила мне обед, ставила самовар и проч. Это все так сперва и делалось, но я был без гроша денег, между тем надо было курить, надо было покупать бумагу, перья и многое другое, наконец, сделать кое-что по гардеробной части. Я занял пять рублей у Попова и вместе с тем написал матери, прося ее послать мне "деньжонок". Две недели прошли, а деньжонки не являлись. Кухарка стала уходить на целые дни, так что вставши, например, утром и спустившись в кухню с тем, чтобы умыться и спросить самовар, я находил кухню на замке, возвращался наверх и сидел у окна с книгой в ожидании прихода кухарки. Но так как кухарка не являлась, а голод был тут и требовал удовлетворения, приходилось идти и искать какого-нибудь пропитания. Но куда идти? К Попову? Он на службе, а жена занята по хозяйству и ей не до гостей. К Дубровским? Я с ними только что познакомился и единственное угощение, которое они могут мне преподнести - голый чай. Эти люди были еще беднее меня. Заложил свои часишки за пять рублей. И эти деньги вышли, а "деньжонок" нет как нет. Занял у Попова еще один рубль и послал матери телеграмму с просьбой о помощи. Был один такой день, что с утра и до восьми часов вечера ничего не ел; ходил весь день по комнате в каком-то тупом, окаменелом состоянии, однако, хорошо помню, в отчаяние не впадал, думал только: надо ко всему привыкать и даже иронизировал по адресу матери (...)

Наконец, получилось письмо из Петербурга с 25-ю рублями, письмо, полное упреков: сам-де виноват, дескать, что сидишь без денег, но виноват не потому, что отдал свои деньги, а потому, что попал в ссылку.

Тут же подошли уроки у Каскевич с двумя мальчиками, а попозже в их же семье стала моей ученицей Вера Михайловна Смекалова.

Вера Михайловна должна быть охарактеризована, так как ей пришлось играть в моей жизни довольно заметную роль. Это была маленькая лампочка, светившая мне неизменно в продолжение многих последующих лет и не угасавшая ни при каких порывах ветра на бурном житейском море. Она мелькает и теперь где-то там в темном углу Вологды и кто-нибудь еще наверное пользуется этим кротким, но уже угасающим светом.

Но сперва два слова о наружности.

Это была девушка небольшого роста, весьма некрасивая собой, худощавая, нельзя сказать со вздернутым (как выражаются, описывая бойких француженок), а завороченным кверху носом, постоянно открытым ртом и скверными зубами, отличавшимися тою особенностью, что верхний их ряд не сходился с нижним, и будучи сжаты, они представляли отверстие величиною в большой орех; вследствие этого Вера Михайловна говорила не чисто, даже немо, так что с первого раза было трудно ее и понимать. Волосы она носила стриженые, но так как эти волосы были жестки, как грива, то и торчали во все стороны безобразными космами, голова не круглая, а какая-то угловатая и сжатая с боков, цвет лица смуглый, волосы и глаза черные.

Но, обидев бедную девушку да так жестоко во всем описанном, природа наградила ее глазами. Это были большие темнокарие глаза, в которых, как в зеркале, отражалась прекрасная душа Веры Михайловны. Поистине, доброта души Веры Михайловны не имела пределов; она доходила до глупости, до сумасшествия, но нельзя было перед этой добротой не преклоняться. Всю жизнь свою эта душа жила для других, всю жизнь страдала бесконечно, обманывалась сотни раз, но никогда не раскаивалась, не разочаровывалась, а все прощала и оправдывала (...)

... как-то вечером, сидя дома, я вспомнил о Лаврове и подумал: не сходить ли к нему? Интересно посмотреть, что за Лавров.

Отправился за реку. На Архангельской улице мне указали названный дом, я поднялся наверх и позвонил. Отворила девушка и на мой вопрос, дома ли г-н Лавров, ответила: "Пожалуйте". Скинув пальто, я вошел в зал, куда из соседней комнаты навстречу мне вышел высокого роста полный, видный мужчина лет под пятьдесят, с длинными русыми волосами, с такими же усами и бородой, в очках, одетый в широкий коломянковый2[2 Коломянковый. Коломяка - полосатая пестрая шерстяная домотканная ткань.] пиджак.

Я назвал свою фамилию. Хозяин приветливо подал мне руку и пригласил в кабинет, находившийся рядом с залой. Здесь среди комнаты против окна стоял письменный стол с грудами бумаг и книг. Часть комнаты была отгорожена высоким и широким, вернее, длинным шкафом, сверху донизу набитым книгами, книги лежали и на стульях, и на полу, и на этажерках.

Лавров (его звали Петр Лаврович) пригласил меня сесть в кресло, сам сел на свое место за письменный стол и между нами началась беседа, обычная между двумя сосланными; говорил больше хозяин, говорил живо, горячо, в то же время внимательно всматриваясь в меня своими блестящими серыми глазами. Я, впрочем, не смущался этими проницающими взглядами и сказал откровенно, что был изумлен, услыхав о выраженном мною будто бы желании познакомиться с ним, Лавровым, тогда как на деле я этого не говорил, так как его, Лаврова, не знал и даже никогда о нем не слыхивал.

Лавров усмехнулся, опустил глаза и задумался.

Я опять изумился. Отчего он усмехнулся и почему задумался?

Лишь через несколько месяцев, будучи уже в Тотьме, понял я наивность моего замечания и причину усмешки Лаврова. Он был ученый, известный не только всей интеллигентной России, но и за границей. Он был выслан из Петербурга именно за то, что стал слишком известен, слишком уважаем, и вдруг человек, по-видимому, принадлежащий к этой, слишком знавшей и уважавшей Лаврова интеллигенции, говорит: "Я никогда о вас не слыхивал" (...) Я просидел у Лаврова часа два. При прощании он высказал, что вообще очень занят научными работами, но по вторникам у него собирается кое-кто из знакомых и он просит меня придти к нему во вторник вечером.

Я, разумеется, пришел. Тут уже были знакомый мне несколько Н. В. Кедровский с женой и Сажин. Кедровский, господин небольшого роста, еще молодой, рябой и некрасивый собою. Мне указывали на него ранее как на прекрасного, честного человека из "передовых". Конечно, я не имел ничего возразить против этого, но меня удивляло то, что патентованный либерал служит в учреждении вовсе не либеральном - канцелярии губернатора.

Жена Кедровского смотрела совершенной девочкой; особенно молодили ее остриженные волосы, она училась в Петербурге и теперь была акушеркой. Сажин, молодой человек, бывший студент Технологического института, высланный в Вологду под личный надзор жандармского полковника, вскоре, несомненно, при содействии Шелгунова и Кедровского, бежал в Америку.

Лавров отличался в отношении своих гостей крайней любезностью, граничащей с приторностью: старался занять нас беседой, показывал нам великолепные фотографии с известных картин; мать его, худенькая седая старушка, разливала чай в соседней комнате. Вслед за мной вскоре пришел Шелгунов, а позже, часов в десять - П. В. Тишин, правитель канцелярии губернатора. Вначале я думал, что он пришел к Лаврову по делу и что, сказав, что нужно, удалится. Но Лавров встретил его как хорошего знакомого. Тишин уселся на диван и вступил в беседу с хозяином и Шелгуновым, тоже, как видно, хорошо ему знакомым и не стеснявшимся его нимало.

Меня это обстоятельство удивило до крайности. Мне говорили о Тишине как о завзятом бюрократе, относящемся к сосланным враждебно и даже приводили случай, когда Тишин явно "гадил" сосланным, что было для него вполне возможно по его должности и по его влиянию на губернатора. И вдруг - в гостях у Лаврова! Они, т.е. Тишин, Шелгунов и Лавров, принялись разбирать законодательные вопросы, причем Шелгунов, защищая свои положения, ужасно горячился, Тишин же и Лавров были очень сдержанны. Кедровский только слушал (...) Когда перешли из залы в кабинет, Тишин спросил Лаврова, что он теперь пишет. Лавров хотел отделаться общими фразами, но Тишин пристал, что называется, и Лавров должен был отвечать определенно. "Я пишу историю мысли", - сказал он (...)

Дом Смекаловых был старинный, двухэтажный, прежнего барского типа дом со множеством больших, светлых, удобных комнат того типа, который мне всегда очень нравился, потому именно, что строители таких домов имели в виду удобства помещения, а не обирание постояльцев, как ныне. Зал так зал, т.е. большая высокая комната, где могла повеселиться и поплясать толпа гостей, нарядная гостиная, кабинет хозяина в стороне, непременно с библиотечкой, отдельная спальня, детская, столовая с итальянским окном3[3 Итальянское окно - тройное окно.] и балконом и проч. и проч.; словом, дом, назначенный для жизни людей, а не станция, не харчевня (...)

Так время прошло до октября. Я и не подозревал, что надо мной собирается гроза, если это выражение не слишком сильно, т.е. что мой перевод в Тотьму уже решен в тех сферах, от которых зависело место моего пребывания.

Как потом выяснилось, высшее вологодское начальство было недовольно мною. А именно, полицеймейстер, выхлопотавший разрешение губернатора оставить меня в Вологде, недоволен тем, что я не пришел поблагодарить его, губернатор недоволен тем же, жандармский полковник тем, что я не представился ему для выслушания инструкций о том, как мне следует вести себя, если я желаю со временем заслужить "прощение". Что я хожу на уроки и бываю у Лаврова, это, конечно, не могло укрыться ни от кого из названных лиц; жандармы ревностно следили за всеми политическими поднадзорными. Положим, губернатор и полицеймейстер относились равнодушно к тому, где я бываю и что я делаю; относительно меня их могло беспокоить одно опасение, чтобы я не убежал, все остальное не подвергало их службу опасности, но жандармский полковник глядел не так. Запретить мне бывать у Лаврова он, разумеется, не мог, но запретить давать уроки он был обязан и фон Мерклинг это сделал. Он написал, что следовало, в министерство и ответом была телеграмма: "Отправить его немедленно в Тотьму".

Я не представлялся ни губернатору, ни полицеймейстеру, ни полковнику вовсе не вследствие каких-нибудь соображений, а просто потому, что это не приходило мне в голову, а не приходило в голову, вероятно, потому, что я вовсе не считал себя обязанным этим лицам. Я ехал в Тотьму, но был оставлен в Вологде. Разницы между Вологдой и Тотьмой для меня не было никакой, потому что я не знал ни того, ни другого города и как здесь, так и там должен был находиться под одинаковым надзором. За что же было благодарить? Но, проживши четыре месяца, я должен был глядеть на дело иначе. Я устроился, так сказать, в Вологде, обжился, у меня было дело, на которое я смотрел тогда очень серьезно, и вдруг все это должно разрушиться, я должен отправиться из известного места в совершенно неизвестное, опять устраиваться, обживаться, добывать себе работу. Но я и не подозревал, что это может случиться. Я копошился в крошечном уголке Вологды и дни за днями шли так тихо и мирно, что я совсем забыл, что за мной существует надзор, что следят за каждым моим шагом, что каждый день, садясь заниматься со своими учениками, я совершаю на глазах жандармерии явное преступление. Намекни мне кто-нибудь о том, что надо сходить и представиться, попросить не трогать меня, я бы это сделал, хотя и считал это унижением. Ради пользы моих друзей - Саши и Веры Михайловны и других учеников - я бы решился на это унижение не задумываясь. Погладить собаку, чтобы она вас не укусила, это не значит уронить свое достоинство; для успеха хорошего, серьезного дела нельзя не приносить жертв.

Но я говорю, что ничего не подозревал, а почтенные маски вроде Кедровского меня не предупредили, как они предупреждали других, по той же причине, по которой не предупредили губернатор или полицеймейстер: я не бывал у Кедровского с визитом, встречаясь с ним у Лаврова, не расшаркивался, не высказывал удивления его политике, напротив, давал понять, что мне кажется "несколько странным" поклясться правительству быть верным его слугой и исполнять в точности его предначертания, брать за исполнение этих предначертаний деньги, т.е. жалованье, и продавать, и распинать, и проклинать его правительство на каждом стуле и диване.

Итак, 5 октября утром ко мне явился жандарм и объявил, что полковник требует меня к себе. Я пошел. Полковник фон Мерклинг представлял идеал жандарма времен процветания знаменитого III Отделения. Вся его наружность и манеры говорили об этом. Человек этот обладал отличным состоянием, у него была богатая усадьба на родине, в одной из остзейских4[4 Остзейских - прибалтийский.] губерний, и он все-таки служил вдали от этой родины, занимая должность, которая не только унижала его в глазах общества, но и зачастую подвергала опасности. 

И он служил, не виляя, не труся, не отступая ни перед чем, держал себя гордо и независимо и, хотя служил подлому делу преследования людей за их мнения, но за свою стойкость заслуживал уважения. Во всяком случае, он в нравственном отношении стоял несравненно выше всяких Кедровских, Тишиных и Хоминских.

Сделав мне кое-какие вопросы относительно образа моей жизни и уроков, он заявил мне о получении им телеграммы и о том, что я должен исполнить предписание министра. Тем моя аудиенция и кончилась.

Когда я пришел к Каскевич и сообщил им новость, они были поражены.

- Ах, какое горе! - воскликнула Надежда Михайловна. - А я было совсем успокоилась за своих детей, я так была рада, они вас так полюбили.

- Да это быть не может! - закричал Морозов, бегая по комнате. - Я сейчас поеду к губернатору. И за что же отправлять в Тотьму? Разве вы совершили какой-нибудь поступок? Я сейчас напишу. Он так вам и сказал: "Должны немедленно ехать?"

- Так и сказал.

- Ну а вы что же на это?

- Ровно ничего.

- Как ровно ничего?

Да что это, Николай Александрович! Что же я скажу? Ведь не сказать же: "Нет, я не желаю".

- Конечно, сказать: "Нет, я не желаю!" По крайней мере спросить: "Позвольте узнать, за что же?"

- Он спросил меня, даю ли я уроки? Я сказал:

"Даю". Он спросил: "А вы разве не знаете, что это запрещено?" Я сказал: "Знаю, но чем мне жить? Ведь пособие вы мне должны давать, да не даете". "Это не от меня зависит", - ответил он, вот и все.

- Это черт знает, что такое. Я сейчас поеду к губернатору, напишу министру...

Разумеется, он никому не написал и никуда не поехал, а только пересел лишний раз с дивана на кресла и погрыз ногти (...)

Когда наступила осень, я порешил приискать себе квартиру более удобную, чем комната у Дубровских, где было и тесно, и душно. Кто-то сказал мне, что у старухи Зубовой отдаются две комнаты со столом, и я отправился к Зубовой.

Софья Николаевна Зубова представляла, так сказать, гнилой пень в роще, состоящей из Зубовых, роще довольно обширной. В одной Вологде трудно было бы пересчитать всех Зубовых, а если бы прибавить сюда и тех членов этого рода, которые рассеяны по лицу России, то составился бы порядочный лесок.

Зубовой было уже за семьдесят лет, но она еще считала себя девицей и держала себя как девица. Жила она одиноко, пользуясь подаянием родственников, впрочем, и сама работала, именно вышивала шерстями подушки и отдавала в занимаемой ею квартире две комнаты нахлебникам. Теперь эти комнаты стояли свободными. Они мне понравились: светлые и уютные с хорошей мебелью, и стоили с обедом десять рублей в месяц. А так как мой заработок равнялся двадцати пяти рублям в месяц, то я и переехал к Зубовой.

Хозяйка моя поглянулась мне в начале, несмотря на то, что была безобразна, как чертовка. Она трудилась с утра и до ночи, вставая из-за пялец только для того, чтобы напиться чаю и пообедать. За такое необыкновенное трудолюбие ее нельзя было не уважать.

Держала она себя с достоинством, как истая Зубова, предки которой фигурировали в истории и родственники которой фигурируют теперь на разных "постах". Притом она не надоедала мне нисколько, не беспокоила меня никогда, кормила мена как следует и в заключение говорила со мною по-французски, что было полезно мне для практики; нередко мы читали друг другу вслух какую-нибудь французскую книгу.

Но это было в начале, в конце оказалось не то.

Как-то я, зайдя под вечер к Софье Николаевне, встретил у ней молодого человека, которого старуха рекомендовала мне как своего старого знакомого и назвала Александром Осиповичем Костровым. Это был высокого роста парень с широкими плечами, широким четвероугольным лицом, крошечным носом и с большущими руками и ногами. Блестящие серые глаза смотрели умно из-под тонких прямых бровей, русые волосы торчали космами и свешивались на лоб. Одет он был довольно просто и выговором, манерами и хохотом, похожим на ржание лошади, изобличал свое звание. Действительно, он был сын дьякона.

Каким образом Костров познакомился с Зубовой, я не знаю, и что у них могло быть общего, не понимаю, но он бывал у нее нередко. Думаю, что бывал с целью поучиться хорошим манерам у аристократической барышни, хоть и восьмидесятилетней, и вообще пообтесаться. Зубова же принимала его, вероятно, потому, что ей как девице было приятно провести час-другой tete a tete с молодым человеком.

У Кострова уже тогда, когда ему не было еще двадцати лет, поставлена была прямая и определенная цель - выйти в люди во что бы то ни стало, понимая это в смысле выгодного места и известности.

Жеребячья порода - порода настойчивая, неуклонная в преследовании раз намеченных целей. Костров своих целей достиг, говорю я, каковы бы они ни были. В описываемое мною время он занимал должность консисторского писца, получая восемь рублей жалованья. Теперь он занимает видное место в Петербурге и, если некогда будет министром почт и телеграфов, это меня нисколько не удивит.

За знакомство со мной он ухватился, разумеется, обеими руками, как будто ему поднесли к носу банковый билет в десять тысяч и спросили: "Не хочешь ли?" Тотчас же сделал мне визит, а на другой день я был у него и с тех пор наше знакомство не прекращалось. Отец его был тип: без малого сажень ростом, растительность на голове ужасающая, голос, как иерихонская труба, и нос таких размеров, что весь Иерихон въехал бы в него свободно.

У него был свой дом в Зосимовской улице. Кроме Александра, он имел еще двух сыновей, Аполлона и Андрея, и дочь Анну.

Читатель не должен дивиться такому количеству азов. Не умри дьяконица случайно, когда она, можно сказать, только что начала производить на свет жеребчиков и кобылочек, у дьякона было бы по пятку детей на каждую букву азбуки, так, по крайней мере, он положил, женившись на дьяконице, но бог наказал его за гордыню и он должен был ограничиться одними азами.

Второй сын, Аполлон, был и глуп от природы и нем, но и ему нашли место - сперва на колокольне в качестве звонаря, затем он стал почтальоном, потом станционным смотрителем и, если станет некогда товарищем министра почт и телеграфов, я тоже дивиться не буду.

Третий сын, Андрей, выгнанный из семинарии за леность, ходил еще в халате при начале моего знакомства, теперь он - телеграфный механик и, если будет сделан директором телеграфного департамента, опять таки я удивлен этим ни мало не буду (...)

В половине зимы мне предложены были уроки в доме Левашовых с двумя мальчиками. Эти уроки послужили поводом к освобождению моему из-под надзора полиции, и вот именно как.

Что я не разучился давать уроки, живя в Тотьме, и продолжал давать их по приезде в Вологду, это не могло, конечно, скрыться от жандармского полковника, но он молчал, пока эти уроки ограничивались "какими-нибудь" Смекаловыми или Проневскими. Смекаловы были издавна на дурном счету в глазах охранителей "корней", Проневский же прямо считался "красным" и сделать его сына краснее, чем сделает это сам отец, невозможно, значит, опасности в прямом смысле для "основ" и "корней" Российской империи в уроках моих у Смекаловых и Проневских почти не заключалось. Если разбойник станет учить детей разбойника разбойничать, то от этого число разбойников не увеличится. Но вот я вхожу в дом Левашовых, известных аристократов, людей богатых и влиятельных, у которых огромная семья, - это уже другое дело. Если вся эта семья покраснеет, это уже не шутка. Тут уж я являюсь волком, забравшимся в овчарню. Думая так, полковник фон Мерклинг и обратился к губернатору с предложением принять меры.

Губернатор посылает ко мне на квартиру полицеймейстера. Полицеймейстер новый, Суворов, не знает вовсе, что я за личность, может быть, встречу его с пистолетом в руках, а у него жена и дети, потому берет на подмогу частного пристава и является.

- Вы даете уроки?

- Даю.

- Но как же? Ведь вы дали подписку, что не будете давать.

- То есть я не давал подписки, а с меня ее взяли, это большая разница.

- Жандармский полковник (оглядывается, ища стула, пристав хватает стул и подает, а сам становится у дверей. Пристав этот довольно замечательный: чрезвычайно похож на негра и существует легенда, что он был принесен течением из Африки и выброшен на берег у Архангельска, в волосах его до сих пор сидят раковины, водоросли и проч.) обратился к губернатору, а губернатор накинулся на Меня: "Вы чего смотрите!" А чего мне смотреть? Потрудитесь еще дать подписку о том, что вы не будете давать уроков.

- Извольте.

Я сажусь к столу, беру бумагу и перо и спрашиваю:

- Что прикажете писать?

- Да пишите, как знаете, только бы была подписка.

Он сидит у моего письменного стола и берет в руки какую-то тетрадь.

- Позвольте вас спросить, вы имеете предписание делать у меня обыск?

Он взглянул на меня удивленно и говорит:

- Нет, не имею.

- Так прошу вас не трогать моих бумаг. Он конфузится и кладет тетрадь на место.

- Так потрудитесь продиктовать мне, что вы желаете, чтобы было здесь написано. Я ведь пишу не добровольно, а потому, что надо мной стоят полицеймейстер и частный пристав. Согласитесь, не могу же я дать подписку в том, что я, добровольно, в угоду жандармскому полковнику и выше его стоящих, осуждаю себя на голодную смерть.

Полицеймейстер стал диктовать, я писал.

- Подпишите вашу фамилию.

Я написал: подпишите вашу фамилию.

- Что же это такое?

- То, что вы мне продиктовали.

- Я вас прошу переписать и вместо этих слов написать слова: дворянин Николай Иваницкий.

Я написал.

Полицеймейстер встал, спрятал подписку в карман и уехал.

Я рассказал все это m-me Левашовой. Она пришла в страшное негодование, оделась и покатила к губернатору. Вернулась и стала ругать напропалую всю вологодскую администрацию.

- Этот несчастный полячишка, шамша (прозвище губернатора), совершенная тряпка, которой Август-фиш (прозвище жандармского полковника) хлещет, как ему угодно. Я, говорит, не имею ничего против того, чтобы Иваницкий давал уроки вашим детям, но тот настаивает, чтобы я запретил, и, если я не запрещу, то Мерклинг и на меня напишет донос. Я получу выговор, а Иваницкого отправят в Яренск.

- Я знаю, что мне делать, - сказала Левашова, подумав немного. - Вы, Иваницкий, оставьте уроки ненадолго, не ходите к нам вовсе недели две; в две недели я надеюсь устроить это дело.

Через две недели меня пригласили в полицейское управление и объявили, что по распоряжению министра внутренних дел я освобожден из-под надзора полиции и могу жить где мне угодно, "исключая столиц и столичных губерний", эти слова прописаны и в выданном мне паспорте.

Дело объясняется просто одною фразой: родная сестра О. А. Левашовой была замужем за Эссен, товарищем министра5[5 Товарищ министра - заместитель министра.] юстиции (...)

 

 

К титульной странице
Вперед
Назад