Я со злобой бью по ноге. В руке целая горсть оводов, ладонь в крови, один все же успел напиться, но тут же налетает еще больше. Черт, сколько этих заездков, ехать быстрее нельзя. Заездок – это самый древний и примитивный способ рыболовства. В узком месте река перегораживается кольями и досками, в окно ставится верша, и рыбе идти некуда, кроме этой верши. Речка течет из большого Лесного в малое озеро, озера эти разные по происхождению и глубине. В Лесном озере дно илистое, пятиметровая жердь легко уходит в этот ил. Когда зимой намерзает слой льда и доходит до самого дна, рыба задыхается, кидается в речку, чтобы пройти в то, более глубокое озеро, а тут ее и хватают за жабры. И вот периодически рыба в Лесном озере гибнет, нынешняя зима именно такая. Фауст Степанович Цветков рассказывал, что из-за этих заездков рыба не вышла из озера и вся подохла, на лывах валялись щуки, как поленья, хоть лопатой греби, многие тонны дохлых окуней и сорог склевали птицы.
      Однако озеро очень рыбное, пройдет два-три года, и рыба опять расплодится, уже сейчас кишмя кишат в устье тысячи юрких мальков.
      Я выезжаю на середину озера и наконец вижу, как редеет стая кровососов-оводов. Здесь на воде прохладнее, дышится легче, кругом одна вода. Выкидываю две мережки, стучу веслом. Десятка два хороших окуней цепляются в ячейках, а мне и не надо больше, еду в Бычьянский берег. Вдалеке звучно ныряют в воду гагары, озеро нестерпимо блестит на солнышке. Оно то золотисто-стальное, то густо-синее, то почти белое, в зависимости от силы ветерка. Вон там, около глуби, играет большая ятва сороги: рыба идет почти поверху и вода над ней не рябая. На середине озера, сколько ни греби, все кажется, что не двигаешься с места. Но берег все же подвигается, вот уже видать высокие хвощи – наступающие на глубь разведчики суши. Озеро быстро зарастает. Сначала идут хвощи, вслед за ними ряска и мох, по мху трава и лыва заволакивает озеро. Внизу под лывой еще гуляют рыбы, а вверху уже растет ивняк и вьют гнезда голенастые журавли. Северный берег интересен тем, что там твердое дно, вода подмывает сосны, ели, подсад жимолости и вереска. Эти обнаженные и высохшие корни – зрелище удивительное. Как будто какой-то лесной скульптор-волшебник ходил по этим берегам и творил свои нездешние образы. Фантазия его была свободна и не ограничивалась ничем, он делал эти скульптуры легко и непринужденно, словно из озорства. Ну и наделал не поймешь чего: уродливо-непонятных птиц-змей, таинственных, каких-то деформированных балерин, спортсменов, зверей. Везде абстрактные заготовки и смещенные, разъятые и перемешанные детали каких-то удивительных, но не законченных образов. Я вырезаю с десяток этих причудливых корней и под отрешенные шлепки воды о лодку долго кручу их и переставляю, стараясь уловить смысл, но образы ускользают, и я бросаю корни в корму...
      Кругом остро блестит вода. Тихо, жарко. Лодка крадется вдоль берега. Помнится, здесь, в лесу, между бронзовых стволов болотных сосенок я видел сказочную избушку, срубленную покойным Николаем Андреевичем. Двухскатная крыша, окошечко, углы и мох в пазах – все было настоящее и крохотное, точь-в-точь как в сказке. Сейчас ее нет здесь. Бревна по воде сплавили в деревню. Но в этом болоте, среди бронзовых сосенок все как-то по-прежнему сказочно. Кажется, что сейчас выйдет ко мне согбенная баба-яга, прошамкает заклинанья, и лес оживет и расступится: ухнет и захохочет кашлюн-водяной, голоса болотных кикимор заглушат его кашель, запоет в воздухе чья-то стрела либо тяжко протопает белый богатырский конь.
      Но все тихо, только глухо рокочут верхи сосен. Вокруг синеет голубика, пеньки слезятся смолой.
      И снова в душе роятся воспоминания, и никуда не уйти мне от самого себя, никакая природа не заглушит тревогу, и, наверное, природа вообще не глушит тревогу, а только углубляет и расширяет в сердце область этой тревоги, этой неудовлетворенности.
      Здесь в лесу опять так явственна горечь моих встреч с родиной, так ярки всплывшие в памяти образы, так щемящи воспоминания.
      В детстве мы срубили с Доськой Плетневым почти такую же избушку, какая была здесь. Она стояла в поскотине, за Вахрунихой, где Доська пас коров, зарабатывая свой недетский хлеб.
      Ах, Доська, Доська...
      Ты всегда был жестче меня, суровее, что ли, всегда я завидовал тебе, всегда не хватало мне твоей беззаботности и веселого недетского мужества. Помнишь, как мы пилили твою клетину? Изба у вас была громадная, с широкими лавками и полавошником. На стенах ничего не было, да и во всей избе -ничего не было, был один котелок да две ложки. Помню, моя мать отдала тебе мою холщовую сумку, чтобы ходить в школу. В сумке ты носил задачник и хрестоматию, которая начиналась со стихов о купающемся пионерском отряде.
     
      Люди говорят:
      Купается отряд...
     
      Но сумка эта служила тебе больше не для книжек... Твой брат Панко был ленивей тебя, он редко ходил за милостыней, и ваша мать Вера, может, пожила бы подольше, если б он тоже ходил по деревням. Я помню, как она умерла от голода. Это было, кажется, еще в сорок втором. В вашей избе разломали перегородку и из этих досок сделали ей гроб. Панко уехал в ремесленное. Ты пас летом коров, а зимой жил у Дворцовых. Коров ты пас удивительно. Я дивился тому, как ты, приложив ухо к земле, мог определить, в какую сторону ушло стадо. Еще я помню, как зимой, в школе, ты сочинил стихи про Граньку Короткову. Гранька унесла в подоле из гумна несколько фунтов непровеянного зерна, и когда ее поймал председатель, удавилась от стыда. Дело было в какой-то праздник, в стихах говорилось сперва об этом празднике. Но я запомнил только две твои последние строчки:
     
      ...Но вот беда случилась,
      И Гранька задавилась.
     
      Ты декламировал эти стихи в классе, а мы, помню, смеялись, пока не пришел учитель Николай Ефимович.
      Тебя отправили в детдом, но ты убежал обратно в Тимониху и вновь подрядился пасти коров. Помнишь, как мы втроем с Васькой Агафоновым поймали глухаря? Глухарь подпарил крылья, летал плохо, и мы заарканили его в Рямбе. Мы с Агафоновым по-рыцарски уступили глухаря тебе, но в деревне он куда-то исчез с повети, где мы его спрятали. А помнишь ли ты, как здорово ты плясал под мою игру? Частушек ты знал бездну, с картинками и без картинок. А как воровали и пекли колхозную картошку? А наши костры под Лобанихой, а пойманный филин, которого мы потчевали капустой?
      Доська, Доська... Я много лет искал тебя и никак не мог найти. Писал в Ленинград, в Архангельск – нигде тебя не было. Но вот прошлым летом я наконец заполучил твой адрес в Ленинграде. Тотчас же пошел к тебе, нашел твою дверь. Но дверь оказалась запертой, газеты за несколько дней торчали из почтового ящика. Бабки, сидевшие во дворе, обещали передать тебе мою записку. Я уехал домой в Вологду. Я долго ждал ответ на мою записку, но, может, бабки не передали ее тебе? Нынче зимой мне сообщили, что ты умер от рака.
      ...Лес, словно бы недовольный, шумит надо мной. Синеет небо, блестит озеро, и камыши шелестят в устье. Виденья военной поры мелькают перед моими глазами, виденья моего детства. Вот мы, ребятишки, сидим в розовом разливе лугов и щиплем клеверные маковки. Всего обиднее было то, что нащиплешь корзину, умнешь, а когда мать высушит их и истолчет в ступе, то получалась всего пригоршня коричневой муки. Ели и мох, и репейники, и толченую солому. Но клеверная мука была самая лучшая, лепешки хоть и не держались во ставу, зато не так обдирали горло.
      ...То ли звон в ушах, то ли и впрямь поют скрипучие зимние снега? Вспоминается собрание в конторе, где бабы слушают уполномоченных по хлебу, по займу, по лесу. С опухшими толстыми ногами, то с хохотом, то со слезами решают дела, ругаются бабы, а утром идут молотить зерно. Те, что похитрее, надевали валенки с широкими голенищами, подшивали к передникам внутренние карманы. Весна приходила... Лошади, на которых раньше пахали, сдохли, некоторые съедены, и бабы сами впряглись в оглобли. Двенадцать баб на веревках без оглобель волокут плуг, тринадцатая идет за плугом. А ночью, сложив в узелок барахлишко, уходили менять его в более хлебные места. Смех, слезы. Одна променяла атласовку за простоквашу. Другая выменяла пол-литра щей и несет эти щи в бутылке домой" ребятишкам. А дома ворота не закрываются, ползут и ползут нищие. Целыми семьями, в одиночку, от дома к дому, дальние и свои, русские и цыгане, калеки и просто полуживые от голода, дети и старики. Цыганка раскидывала богатые карты в какой-нибудь теплой избе, и бабы шли туда со всех деревень, несли последнюю сметану, выходили то радостные, то падали у крыльца без чувств. По вече-' рам нищие рассказывали о чудесах. В какой-то деревне было знамение. Там-то и там-то провалилась под землю изба с игрищем...
      Но больше всего запомнился мне нищий-пацаненок безродный Витька. Он весело пел вечером у Дворцовых:
     
      Ой, конь вороной,
      Белые копыта,
      Когда кончится война,
      Поедим досыта.
     
      Витька жил в Тимонихе часто, его любили за серые веселые глаза, за сказки и частушки. Он не хотел Христа ради есть наши клеверные лепешки. По вечерам, нащепав ворох еловой трескучей лучины, бабы садились прясть, старики дергали мох из пазов, курили и слушали Витьку. Он и сплясать мог не хуже Доськи Плетнева. Усевшись на пол, сложив ноги калачом, Витька смешил людей, глотал горячие угли, но всегда знал меру и перемежал свой концерт сказками и бывальщинками:
      «Жили два брата Пестерь да Долгорожий. У Пестеря была рубаха, у Долгорожего портки. Сидят на печке, ходить было некуда. Вдруг у ворот стук. Люди кричат: Пестерь и Долгорожий, отворите! Долгорожий говорит: поди, Пестерь, отвори, у тебя рубаха, а у меня нету. Нет, ты, Долгорожий, поди, у тебя портки есть, а у меня порток нету. Ни один не слез с печи. А у них изба горела, так оба и погибли».
      Витаху укладывали спать куда-нибудь на полатях, а утром он опять уходил. Куда – неизвестно...
      Солнце скатилось в сосновые кроны, и лес горит бесшумным пожаром, озеро стихло.
      Мне вспоминаются и те далекие дни, когда стоял сухой и чуть свежий август, когда ржаные суслоны, каждый выше любого мужика, сотнями обступали деревню. Было это перед самой войной, народу дома жило еще много, обиды коллективизации затянуло временем, и многие мужики, хватив неуютной барачной жизни, воротились к родной земле.
      Я знаю, тогда было настоящее счастье, пусть непрочное, обрубленное, но счастье. Наплевать на все, лишь бы стояли суслоны, лишь бы тек горячий пот и собиралась разноголосая трудовая артель, лишь бы и ты был на людях, в этой артели, и чтобы пахло везде восковым зерном и чтоб телеги скрипели, груженные золотыми снопами!
      Это было последнее счастливое лето древней Тимонихи. Все взрослые е утра до вечера трудились в поле, старухи нянчили молочных детей, а ребятишки постарше возили снопы, грызли зоревую морковку, жгли костры и кидались кепками. Я помню теплую сухую землю, колючую от ржаной стерни. Она была широка и ласкова, от ее дыхания плавали в воздухе тончайшие ниточки паутины. Возы со снопами ковчегами плыли к гумну, где шумела молотилка, за возами бежали потешные жеребята, и кобылы на ходу с рокочущим ржаньем оглядывались на них. Воз со снопами с напряженной поспешностью вкатывался в ворота, и горький позор ездоку, который задел осью за косяк и сломал чеку! Снопы в бешеном темпе рядами складывались на перевал, подводу в галоп гнали за новыми снопами, а молотилка захлебывалась зерном. Разъяренный работой бригадир-подавальщик беспрестанно орал: «Давай! Давай!» Он совал и совал в барабан распотрошенные снопы, бабы не успевали относить солому и сгребать вороха, хлебная пыль клубилась в гумне, все это сдабривалось бабьим визгом, басистым мужским хохотом, веселой ругней, шуточками.
      И вдруг по окрику бригадира привод останавливался. Затихал гул барабана, и последние зерна стукались в молотилке. Погонщики бросали лошадям по толстому овсяному снопу, мужики шли курить на лужок, бабы и девки трясли платки и садились в солому, но ненадолго. Тут же парни и мужики наскакивали сзади и мяли визжащую половину рода человеческого, зато и женщинам в руки иному здоровенному верзиле попадаться было нельзя. Свалят, сомнут, под общий хохот сдерут штаны, насыплют мякины.
      И снова шумит молотилка. Снова крики погонщиков, скрип одрецов, гул барабана, шорох зерна и все более учащающийся, в чем-то языческий, первобытный, самозабвенный голос: «Давай! Давай!»
      А мы, ребятишки, весь день потешались в громадных скирдах соломы, прыгали с гуменной крыши, делали в скирдах жуткие лабиринты соломенных нор, и взрослые относились к нам как к равным. И даже Доська Плетнев был в ту осень счастливым и сытым...
      Куда все девалось?
      Я выехал к зимнему выезду, сложил в корзину окуней и долго, устало шел до деревни.
     
      VII
     
      Древние новгородцы больше всего на свете любили вольную волю. Еще задолго до того, как потух звон вечевого колокола и северная республика склонила перед Москвой свои колена, они начали осваивать обширные и богатые земли Севера. Но ростовцы и суздальцы тоже не терпели обид – ни своих, ни чужих. В страшные и позорные времена усобиц, махнув рукой на дикость кочевников, а заодно и на строптивость своих вконец перессорившихся князей, многие тоже устремлялись на Север. Наточив топоры, тесали брюхатые ладьи, бросали без жалости дымные салотопки и кузни. Песни и крики ватаг будили медвежьи леса, оглашали плесы великих северных рек. Веселые бородачи рубили на берегах бревенчатые станки, оседали, жгли подсеки, рыбачили, сеяли хлеб, курили смолу и били зверя. А самые забубённые головы плыли все дальше и дальше...
      У них не было даже фамилий, одни прозвища: Бессоня, Петуня, Дейко, Суетко, Дружина, Пинай, Малюта, Гостюня, Поздей, Кручина, Баженко, Первуня, Надейко, Останя, Перша, Завьял, Насонко, Девятко, Неустройко с сыном Озорнячком, Мина, Поспелко, Жданко, Богдан, Неупокой, Корепан, Нестерко.
      Север, безбрежный, бескрайний, шумел голубыми лесами, манил, будоражил глубинной своей тревогой. Ладьи все плыли и плыли, оставляя за собой седые, в полнеба, . дымы. С такой же неспешной уверенностью плыли над здешней землей века, и в необъятных лесах роились деревни. Сотни, тысячи деревень. Правда, их быстро прибирали к рукам боярские дети и царские вояки, зачастую иноземного происхождения: бедные выходцы из соседних государств, изгнанники и проштрафившиеся у себя на родине авантюристы.
      Давно когда-то во время студенческой пирушки пьяный хлыщ читал нам как-то свои сатирические стихи. В деревне он век не бывал, но в стихах рьяно обличал индивидуализм крестьянина, его приверженность к приусадебному участку. Я спросил, сколько соток земли у этого индивидуалиста и сколько дают на трудодень в колхозе. Тогда же на семинаре один бодрый поэт, у которого я учился уму-разуму, весьма прозрачно намекнул на мое «кулацкое мировоззрение». О том, что я не кулак, пришлось доказывать не только словами. Я долго и горько думал о случившемся. Может быть, я и в самом деле кулак"? А если кулак, то что такое кулак? И вот, позднее, встретившись с матерью и бабкой Прасковьей, ее теткой, я, как заправский следователь, начал копаться в своей родословной по отцовской линии. После многих экскурсов в темную глубину времени ясно обрисовалось мое родословное древо...
      Примерно в конце семнадцатого века в Тимонихе жил крестьянин Петр. Надо думать, в детстве он еще захватил «смутное время» и разор наших деревень отрядами пана Песоцкого в 1612 году. То, что Тимониха существовала уже 65в шестнадцатом веке, – несомненно, но с какого времени – неизвестно. О своем предке Петре я не знал ничего. Петр и Петр, даже без фамилии, поскольку фамилии тогда были не нужны. А вот об Иване сыне Петрове уже известно больше, хотя я так и не смог установить, крепостным он был или черносошным.
      «Вологодские Губернские ведомости» в 1737 году сообщают: «...Церковь Николая Чудотворца что на Сохте. У попа Павла Александрова в девяти деревнях... обретается 226 человек. Поместья Михаила Александровича Протасьева деревни Лобанихи 40 человек, деревни Тимонихи 51 человек, деревни Гриденской 11 человек». Далее сообщалось, сколько крестьян в поместьях Михаила Бахметова (деревни Вахруниха и Гриденская), Федора Малечкина (деревня Пичиха), Ивана Никитина и Петра Яковлева Самариных (деревни Алферовская и Помазовская). В Сохотской волости числилось 9 священнослужителей, «крестьян причастившихся 138, крестьян не причастившихся 149». Непонятно, что это были за поместья и почему жители одной деревни могли принадлежать разным поместьям. Вероятно, это шло еще от начала семнадцатого века, когда зачастую одна деревня принадлежала по жребью двум поместным владельцам. По-видимому, в той же деревне могли жить и черносошные крестьяне. О поместном владельце Протасьеве, сколько я ни допытывался, никто в Тимонихе ничего не знал и не помнил. Что за Протасьев? Почему Тимониха числилась в его поместье?
      Крестьянин Иван Петров дал начало моей фамилии. У него было три сына: Василий Иванович, Лаврентий Иванович и Савелий Иванович – все Петровы. У Василия Ивановича родился сын Мишка по прозвищу Пилигрим, дочь Сашка-Васиха и Марютка. У Савелия был один сын – Степан, у Лаврентия же Ивановича дочь Наталья и сын Федор Лаврентьевич, то есть мой дед. Лаврентий Иванович – прадед – имел черную избу, срубленную из толстых в два обхвата бревен... Моя мать хорошо помнит ее. Широкие, чуть не в аршин, тесаные лавки опоясывали стены, глинобитная печь дымила прямо в потолок, дым выпускали в большое отверстие в стене, называвшееся челисником1. У самой избы стоял колодец, в котором уже я, чтобы не бегать на речку, испытывал удочки на грузило. К избе был пристроен большой хлев. Лаврентий Иванович имел какой-то надел земли, лошадь и корову, потому что не иметь всего этого было нельзя – уж пусть простит эту вольность прадеду тот, кто обвинил меня в кулацкой идеологии.
          _________________
      1 От слова чело.
          _________________
      Все наши мужики были хорошими плотниками. Считалось великим позором, если ты не умеешь рубить угол в лапу и в коровку, делать дровни, насаживать топорища, гнуть черемуховые дуги и т. д. Это мастерство пригодилось русским и нерусским промышленникам: мой дед Федор Лаврентьевич еще мальчишкой ходил «в работу», плотничал, чтобы заплатить хоть часть податей, завести сапоги, купить косы и серпы, сатину на ворот к рубахе. Потому что и в более справных семьях рубахи шили холщовые, только передок, что на виду, вшивался сатиновый. Сапоги же многие носили только по праздникам. И то, если весной шли в церковь, то топали босиком, несли сапоги на плече и надевали их лишь у церковной ограды.
      Федор Лаврентьевич, женившись на Александре Фоминишне – моей бабке, наточил топор, долото, сложил в мешок сухари и пешком ушел строить Северную дорогу. Фоминишна осталась одна с двумя детьми, в том числе с моим будущим отцом. Она одна пахала надел, одна рубила лес, доила корову, косила траву, молотила – всего не перескажешь. (Я хорошо помню бабушку Фоминишну, она умерла во время войны.) Моего деда Федора Лаврентьевича убили грабители на строительстве железной дороги в 1905 году, когда моему отцу было год с небольшим. Отец, Иван Федорович Петров, начал свою карьеру с того, что сменил фамилию. Была и такая мода. За светлые волосы его прозвали зайцем. Заяц белый, белов, Ванька Фоминишнин, Белов. Так его называли в деревне. У Фоминишны здоровье было железное, даже при белых мухах бегала босиком. Будучи вдовою, вырастила-таки троих деток. Ваньку Белова так и записали в приходской школе, – не Петров, а Белов. Он с великим трудом проходил в школу три весны, надо было пахать и сеять. Годам к тринадцати научился владеть топором и тоже частенько ходил «в работу», то есть бурлачить. Молодым парнем он начал рубить дом. Потом они с матерью дорубили дом и срубили еще амбар и баню. Потолок, окна и пол летней избы доделывали уже мы со старшим братом Юрием, но так и не доделали, разъехались... Мать продала дом Наталье Самсоновой за 30 рублей новыми.
      Отец женился в двадцать седьмом, когда вместе с бабкой они только что поставили зимнюю избу заместо дымной клетины Лаврентия. А уже в двадцать девятом вступил в колхоз. Тимонихинцы в одну кучу свалили хомуты, куриц, вожжи, ярушек, супони, одни лишь коты остались в частном пользовании. Это было нелепо, смех стоял на всю волость, перемежаясь с мужицкими матюгами и бабьим ревом. Но что было, то было, из песни слова не выкинешь.
      Фоминишна отдала в колхоз корову, лошадь Карюху, хомут, дровни, седелку, дугу и шлею. В нашем хлеву сделали четверы ясли (по количеству углов) и добавили еще трех колхозных коров. Фоминишна ходила доить коров, но не в свой хлев, а в чужой, в другую деревню. В свою очередь, из другой деревни со своими ведрами приходила в наш хлев другая обряжуха...
      Когда вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», колхоз распался, кур, овец, коров и лошадей начали хватать и тащить по домам. Было и еще много смешных и трагических эпизодов в жизни Тимонихи. Когда-нибудь я опишу их подробно. Смех смехом, а годы шли. Коровы доились, цвела рожь, рождались ребятишки, играли по праздникам гармони, а по будням люди трудились самозабвенно.
      Однако нужда, как и раньше, гоняла моего отца с топором на заработки. Мы его не ждали, рождались по очереди, и ему приходилось самосильно лупить топором, рубить бараки для строителей, зарабатывать нам на ситчик и на налог государству.
      Проработав месяца три где-нибудь на Судострое, в Соломбале, в Москве или в Печоре, отец вновь приезжал в колхоз, поскольку не мог долго без родины.
      Однажды весной он твердо решил никуда больше не ездить. Бригадир закрепил за ним на время сева хорошую крепкую лошадь. Отец радовался этой лошади, но перед самым выездом в поле ему нарочно, назло, дали какого-то одра. Отец выехал в поле, попробовал пахать, но пахать было нельзя, и он напился. Один еще холостяцкий его дружок, дорвавшийся до власти, завидуя отцовской независимости, кричал:
      – Ты, Заяц, подожди, мы сдерем с тебя пыжиковую-то шапку!
      Но ведь у Полярного круга, где отец плотничал, пыжиковая шапка вовсе не была роскошью в те времена!
      Отец опять уехал. Уехал только из-за того, что на него кричали, потому что не любил, когда на него кричали. Между тем в Тимонихе старые хомуты износились, а новых почти не делали. С часу на час ждали железных гнедух и обещанной мировой революции. Железные же лошади рождались туго: лишь в тридцать девятом году я бегал глядеть первый колесник, пришедший молотить в Пичиху. Примерно около этого времени отец вновь приехал домой, работал бригадиром. Я помню, как, вернувшись как-то с улицы, жевал горбушку. Пришел какой-то дядька и спросил, дома ли отец.
      – Он на дворе, кожу делает, – простодушно сказал я. И вдруг Юрка, старший брат, повел меня в куть и дал мне сильную тюму в бок. Я ревел не от боли, а от обиды, не зная, за что была дана эта «тюма». Уже потом узнал, что за длинный язык. Нас к тому времени было четверо, не считая взрослых. Имелась корова и теленок. Чтобы сшить восемь пар сапог, нужен был не один теленок, а по крайней мере четыре. Теленка отец зарезал, а шкуру тайком выделывал на сапоги. Шкуры, даже овечьи, в ту пору надо было все без исключения сдавать государству, их реквизировали. Я помню и сейчас, как мы носили сапоги по очереди. Но выделанная отцом кожа исчезла из предбанника. Ее унес тот же упомянутый тип. Он тайно унес эту кожу и присвоил ее. Какое странное сочетание! Одно и то же лицо порой владело и хапающей и карающей рукою. Обычное воровство он с полной искренностью считал исполнением законности. Вскоре отец снова решил уехать, но поднялась война. (Помнится, после ранения он приезжал домой на несколько дней, и тогда, мальчишкой, я впервые услышал от него о «Тихом Доне», который он прочел в госпитале, и о «Теркине», который печатался тогда в военной газете.)
      Он метался между городом и деревней всю жизнь, пока не сложил голову на Духовщине в сентябре сорок третьего. Вернулся-таки к земле, не к родной вологодской, а к смоленской (одна стать!), пусть будет она ему лебяжьим пухом. Речь не о том. До самой великой войны он жил, раздираемый противоречивыми чувствами. Из деревни бежал в город, из города тянуло обратно. Ни там, ни тут не был хозяином собственной судьбы, потому, наверно, и пил водочку. Он плотничал в Сокольниках, когда в голодный тридцать шестой в нему в Москву приехала моя мать. По воскресеньям они ходили по громадному парку в Сокольниках, словно по родимой поскотине. Отец все говорил, что увезет нас всех жить в Москву.
      Фашистская пуля поставила черную точку на всех отцовских противоречиях, и теперь мне приходится расхлебывать эти противоречия. Смогу ли, хватит ли у меня сил?
      Об этом я думаю у своей березы. Она пока еще зелена и живет, как и мое родословное древо. Но дерево живет, пока у него есть корни. А корни моего родословного дерева подрублены, они ушли на шпалы железной дороги, сгорели в жестоком военном костре, и я теперь не крестьянин, как не крестьяне мои братья и племянники.
      Вспомнилось, как после семилетней школы меня неожиданно сделали счетоводом. До сих пор почему-то краснеют уши, когда вспоминаю это время, эту контору, оклеенную плакатами.
      Дело было в том, что прежний счетовод Саша Рябков уехал в Архангельск, ставить на эту «должность» было некого, и жребий пал на меня. Мне было пятнадцать лет, образование семь классов, и посему сделали меня счетоводом. Меня распирала гордость, впервые в жизни в сердце шевельнулся ядовитый червяк тщеславия. Начальство, как же!
      Вся колхозная бухгалтерия была еще до меня безнадежно запутана. Я день за днем запутывал ее еще больше. Было приятно чувствовать себя начальством, но душу воротило от скучных лицевых счетов, ведомостей и квитанций.
      Помню, Саша Рябков перед отъездом сдал мне штамп, ключ от шкапа, и весь вечер на игрище не сходил с пола, плясал под мою игру и пел:
     
      Не ходи, машина, к лесу,
      Не расстраивай меня.
      Без тебя, машина, знаю,
      Что чужая сторона.
     
      «Машина» увезла его в Архангельск, а я остался. Особенно скучно было днем, когда все люди были на работе. Хозяйка, бобылка Вера, протопив печь, уходила в поле. Шуршали тараканы, в голове звенело от угара. Куры за тесовой перегородкой клевали хозяйскую простоквашу... Вместо того чтобы сводить дебет с кредитом, я писал какие-то стихи, чертил схемы ветряков и буеров, изводил колхозную бумагу. Вытирал из окурков махорку и учился курить... Приходил председатель, я чистосердечно подмахивал фальшивые документы, мне казалось тогда, что в мире не существует обмана. Естественным казалось и то, что за Центнер сданного ячменя или ржи Государственный банк переводил на текущий счет колхоза по 70 – 90 копеек.
      Все бабы были в долгу у колхоза, приходили просить зерна, и мы выписывали им от полутора фунтов до пуда, смотря по обстоятельствам. Это был сорок девятый год – первый год моей юности. Я тогда искренне верил в мудрость плаката, висевшего на стене: «Уборка дело сезонное, и она не любит ждать. Убрал вовремя – выиграл, опоздал – проиграл». Странно, земледельцев с тысячелетним стажем учили тому, что «уборка дело сезонное».
      Меня все время куда-то тянуло.
      Однажды, увидав в газете объявление о приеме в ФЗО, я написал заявление, адресованное общему собранию колхоза. Многие были против, но проголосовали, к моей великой радости, «за». Контора опять осталась без начальства...
      В Пичихе я брожу по тому месту, где она стояла, и думаю, почему бабы на собраниях в общем-то легко отпускали нас в города. Тужат, охают, кричат, а голосуют все-таки «за». Отпустили они и меня, а вот сын Николая Андреевича Иван так и погиб, не повидав белого света. Вновь, с горечью вспоминая последнего Ивана Тимонихи, я думаю об одной из причин так называемого сельского комплекса неполноценности. А существует ли вообще такой? Нынче модно болтать о комплексах. Но я сам испытал когда-то это нелепое чувство стыда за себя (с какой бы, кажется, стати?), эту неуверенность, замкнутость. Приехав впервые в районный центр, я, помнится, не знал, куда ступить, что сделать вначале, что после.
      Для того чтобы получить паспорт, кроме справки по форме № 10, нужны были и «метрики», то есть свидетельство о рождении. В наших местах детей колхозников в тридцатые годы частенько вообще не регистрировали, юридически я как бы и не существовал. Когда я достиг того возраста, что мог делать подростковые работы, меня записали в колхозный отцовский лицевой счет, где велся учет заработанных нашей семьей трудодней. Только год рождения указали ошибочно, не 1932, а 1933-й. Месяц и день рождения я придумал себе сам, 23 октября, поскольку мама и бабка Ермошиха сказали, что я родился то ли за неделю до покрова, то ли неделей позже. Такую справку из колхоза я и представил в загс Харовского района Вологодской области. Дама, сидевшая за барьером, факту моего рождения не поверила и отправила меня обратно домой, но я был настойчив и пришел снова. Тогда она все-таки сделала запрос в Вологду в областной архив. Но наша Никольская церковь к тому времени, когда я родился, не действовала (меня крестил подпольно какой-то странствующий священник), потому в приходской книге метрической записи о моем рождении не существовало. Дама обозвала меня колхозником и отправила опять домой (65 километров). Так началась моя эпопея с метриками. Но хроническую глупость просвещенных мещан, употребляющих слова «колхозник» и «деревня» лишь в ироническом смысле, я замечал и в шестидесятых годах, встречается она и теперь. Прибавим к этому, что многие родители твердят сельскому подростку: «Учись, а то будешь, как мы, всю жизнь навоз возить!» Припомним заодно и то, что в школах, в кино и по радио многие годы говорили больше о летчиках и геологах, чем о слесарях и доярках, да прибавим сюда традиционную северную крестьянскую стеснительность. И тогда вовсе неудивительным покажется существование упомянутого мною сельского комплекса неполноценности.
      А кто не стремится избавиться от комплексов? Иван, который просил меня помочь уехать из Тимонихи, может, никуда бы и не поехал, а его младший брат Саша вернулся бы из армии домой, если б... Если б в деревнях так же торжественно вручали паспорта при исполнении шестнадцатилетия, как это делается в городах.
      Мне вспоминаются курьезные случаи моей работы в комсомоле в городе Грязовце: девушка-колхозница, чтобы уехать к любимому человеку, выходит замуж за другого, уезжает из колхоза и разводится. Как отнесся к такому делу тот, первый, – неизвестно. Хорошо помню одного парня, который совершил хулиганство и был недоволен, что, взяв на поруки, мы уберегли его от тюрьмы. Он говорил: «Я бы год-два отсидел, мне бы паспорт дали, ехай куда хочу». Не удалось, до суда дело довести не позволили...
      Мы почему-то в те годы забывали, что паспорт, воспетый В. Маяковским, – это не только документ, дающий право передвижения. Это еще и документ, где фиксируется подлинность национальности, даты рождения, имени и фамилии, подлинность места жительства. Чем он хуже, вологодский колхозник, своего же родного брата, который живет в Вологде?
     
      VIII
     
      Война обошлась вологодской земле слишком дорого. Можно насчитать сотни таких деревень, как моя Тимониха, куда не вернулось после победы ни одного солдата. В тылу жены, матери и старики сделали все, что было в их силах, чтобы разгромить и выгнать врага. На собранные вологжанами средства были построены авиасоединение «Героическому Ленинграду» и танковая колонна «Вологодский колхозник». Вологжане день и ночь отправляли составы с продовольствием, хотя и сами ели не досыта... У меня на родине, в глубоком тылу, погибли от голода мать Доськи Плетнева, Алеша Енин (так звали Алексея Евгеньевича Агафонова), Енафья Федотова, мать Николая Андреевича. Моя бабка Фоминишна тоже умерла от болезни, связанной с недоеданием. Да разве перечислишь их всех!
      Гитлер хотел снести с лица земли Ленинград и Москву, а оставшихся русских загнать в топи западносибирских болот.
      Совсем недавно, читая военные мемуары, я узнал, что в ту самую весну, когда Доська Плетнев, оставшись сиротой, едва-едва удержался в живых, населению поверженного Берлина было выделено 105 тысяч тонн зерна, 18 тысяч тонн мясопродуктов, 4,5 тысячи тонн жиров, 6 тысяч тонн сахара, 50 тысяч тонн картофеля, 4 тысячи тонн соли и 5 тысяч дойных коров1.
      1 Маринов А. Знамена свободы, – Знамя, 1975, № 1, 76
     
      У Плетневых и у Федотовых коров не было даже и до войны, а соль, я помню, занимали в Тимонихе спичечными коробочками, в войну же вываривали рассол из деревянных кадок, в которых солили когда-то грибы...
      Серега Пудов, мой отец Иван Федорович, Николай Баров и многие, очень многие другие мои земляки погибли с оружием в руках. Вероятно, они даже не представляли размера страданий, выпавших на долю их престарелых отцов-матерей, их сестер, наконец, жен и детей.
      Константин Батюшков полтора века тому назад, предвосхищая мои сегодняшние чувства, писал:
     
      О память сердца, ты сильней
      Рассудка памяти печальной...
     
      Рядом с куполами и башнями Прилуцкого монастыря, за стенами которого лежит прах поэта, расположена взлетная полоса Вологодского аэропорта. Страдное чувство испытываешь при виде взлетающих в небо «ЯКов» на фоне монастырских стен. Около ста лет тому назад под Вологдой же, в маленькой усадьбе Котельниково, капитан первого ранга Александр Федорович Можайский вынашивал дерзкий замысел – создать летательный аппарат тяжелее воздуха. Здесь он вычерчивал схемы первого в мире самолета... И вот в 1884 году, под Петербургом, впервые поднялись в воздух машина и человек, вместе.
      Можно ли считать совпадением то, что всего через десять лет под Вологдой, в семье крестьянина родился будущий создатель мощных ИЛов?
      Могучие крылья сегодня за самый короткий срок доставят тебя в любой район области. Старинные русские города встретят гостя по-здешнему хлебосольно: древний Великий Устюг, уроженцы которого осваивали сибирские, дальневосточные и североамериканские берега. Дохнет на тебя свежестью великих северных рек. Тихая Тотьма, окруженный лесами Никольск, Белозерск, озерная Вытегра, Устюжна...
      Пространства стали доступней, дороги сократились во времени. Но становится ли от этого доступней человеческий мир? Однажды в течение одного дня мне пришлось побывать в столицах трех европейских государств, а вечером еще успел поглазеть на публику в Марсельском порту. Но за весь день, из-за утомления и спешки, почти ничего неосталось в моей памяти...
      Поглощение пространства, «охота к перемене мест» стали нынче модой. Многим кажется, что чем больше он изъездит, тем культурней и шире станет его кругозор. Зачастую мы стремимся вдаль, не желая замечать того, что рядом. Считаем достойным внимания только то, что не свое. Но ведь доступность того, чужого, часто только мнимая, иллюзорная, подлинного узнавания не получается. «Ездил в Суздаль», «Был в Ферапонтове», «Собираюсь в Париж». Вот так же многие люди считают, что познали Льва Толстого и Федора Достоевского, посмотрев несколько кинофильмов, поставленных по произведениям величайших в мире писателей.
      К сожалению, полуобразование и полукультура прекрасно уживаются с излишней самоуверенностью и недостаточной скромностью. Активность таких людей также бывает поразительна: не успеешь открыть рот, чтобы сказать слово, как тебе уже объяснили, что к чему и как ты должен думать, если не желаешь прослыть профаном. Такие люди знают почти все: в каком доме должен жить нынешний крестьянин, что ему носить по будням, а что по праздникам, стоит ли ему держать корову и сажать капусту.
      Дискуссии о судьбе крестьянина идут одна за другой, спорят «до потери сознательности», как говаривала покойница Раиса Пудова. Например, о той же, набившей оскомину проблеме сселения. Зуд прогрессивности не дает покоя таким спорщикам. Уверен, что, если бы им власть в руки, они бы тотчас поселили людей в палатках, снесли с лица земли тысячи деревень, а на больших дорожных перекрестках начали бы строить по одному-два небоскреба. И баста. Многих сверхактивных доброхотов и «знатоков» сельского хозяйства просто не устраивает естественный, нормальный ход событий. Им требуется немедленный «форсаж», иные же согласны только на срочный какой-то переворот, на ломку, и не иначе как на коренную. (Для этих важно сломать, уничтожить то, что есть, а то, что будет после, для них не так уж и важно.) Помню, с какой энергией обсуждался в прессе вопрос, в каком дому жить колхознику. С верандой или без, с русской печью или с котельной? Чего греха таить, я тоже сподобился участвовать в этой дискуссии. (Помнится, примерно в это же время и с тем же пафосом в «Литгазете» появилась статья о пользе дирижаблей. Газетчики и специалисты всерьез разглагольствовали о том, строить ли дирижабли или пока не строить, так сказать, подождать). Такие, чисто прикладного характера, разговоры и взгляды на деревню, не лишенные некоего, я бы сказал, спортивного азарта, – не редкость и до сих пор. Но можно бы оставить в покое журналистского доброхота, не знающего разницы между пшеном и просом, тренирующего свою социальную активность на сельских проблемах. Можно бы... Если бы он не находил себе поддержки снизу, из самой, как говорится, глубинки. Ведь для руководителя-бюрократа (будь он бригадиром, председателем и далее – вплоть до главка и министерства) просто клад такие, например, идеи, как немедленное сселение тысяч маленьких деревень. Я подчеркиваю: немедленное. Потому что медленное их никак не устраивает. В самом деле, разве не заманчиво? Сселить (то есть уничтожить) все мелкие деревни в районе, сделать два-три поселка городского типа. Ликвидировать все пекарни, бани, сельские школы, магазины, лавки, больницы и медпункты. Поставить на поток руководство, обслуживание, образование и здравоохранение. Не надо ездить ни в командировки, ни мотаться по району. Любой вопрос можно в полминуты решить по телефону. Собрать актив или собрание – тоже дело минутное: зачитал директиву, отзвонил и с колокольни долой, смотри себе телевизор. Да о такой системе только и мечтает бюрократ! То есть человек ленивый или глупый, тот, кто не умеет или не хочет быть настоящим руководителем. Зачем строить сельские школы? Возиться со строителями, доставать шифер, цемент, трубы? Не лучше ли собрать детей со всего района в интернат да и учить? Лучше, конечно. Для бюрократа. И для ленивых родителей, которым высвобождается время для пьянки. Свез кучу детей в интернат – и всю зиму в ус не дуй: там их накормят, оденут и спать уложат вовремя. А то, что они уже потеряны для деревни, – не в счет.
      Тут мне приходит на ум собственное воспоминание о раннем детстве. Помню, как страшно, как горько и тревожно было, когда мать уходила из дома на целый день. И как радостно, удивительно легко становилось на душе, когда она возвращалась!
      Мир вновь становился счастливым и солнечным. А ведь дети, живущие в интернате, не видят родных по восемь-девять месяцев в году.
      Не знаю, как чувствуют себя дети, с семи лет живущие в интернате. Может быть, они и впрямь счастливее вдали от семьи и родного дома. Но то, что это не идет на пользу родителям, в этом никто меня не разубедит.
      Как сейчас помню Шурку Федотову - сверстницу моей сестры. Я был чуть постарше и уже стеснялся играть с ними. А они целыми днями пели и верещали то в нашем, то в другом доме, летом плескались в речке, ходили по ягоды, зимой после школы забирались на печку, декламировали стихи и опять пели. Откуда-то они узнавали уйму песен:
     
      Гудела степь донская
      От ветра и огня,
      Казачка молодая
      Садилась на коня.
      Прощай, отец мой родный,
      Прощай, старуха-мать,
      Я еду за свободу,
      За землю воевать.
      Сказала и помчалась
      По ветреной степи,
      А ей вослед шумели
      Степные ковыли.
     
      Голоса девочек так ясно звучат у меня в ушах и до сих пор. Шурка Федотова, как и все мы, счастливо (хотя бедно и голодно) пережила войну и жуткие 45 – 46-й годы. Позднее ее мать, Марья, купила другой дом, в Алферовской, а Шурка вышла замуж в Дружинине. Она родила Десятерых детей, стала матерью-героиней. Все дети, достигнув семи лет, отправлялись в Харовск в школу-интернат. Отец их Арсений Борисов работал лесником. Однажды в сентябре двух мальчиков он отвез в Харовск, одного в первый класс, другого – в третий. Через неделю они решили сбежать домой. От Харовска до Дружинина без мала семьдесят километров. И вот два маленьких существа, два пилигрима, идут домой, стараясь не ступать на большую дорогу. По тропкам, обходя деревни, чтобы их не увидели взрослые и не вернули обратно. Они прошли шестьдесят два километра! Не знаю, где и как ночевали. За один день и взрослый не смог бы столько пройти. До дома оставалось всего четыре километра, когда их нагнал «газик». Ребят посадили в машину и тут же увезли обратно, не заехав даже к отцу и матери в Дружинино.
      Арсений Борисов из-за бездорожья не сумел однажды явиться вовремя в Харовск к лесному начальству и получил за это выговор. Позднее поссорился с лесничим из-за лесных посадок, и его уволили со службы, на которой он без замечаний провел двадцать лет. Он подал в суд, требуя восстановления на работе. Суд отказал. Лесник выпивал и раньше, но умеренно, а после суда пил много дней подряд и однажды в диком, пьяном безумии убил жену...
      Теперь могилка Шурки уже обросла травой. Моя сестра посадила, на ней какие-то цветы, а мне все почему-то кажется, что трагедии бы не произошло, если б дети Арсения и Шурки жили дома, то есть в семье, ходили бы в.свою школу, которую нынче совсем закрыли.
      Так или иначе, сельсовету теперь не нужно заботиться о дровах для школы. Роно тоже освободилось от этой обузы. Да и в Дружинине, кстати, еще один дом опустел – все ближе к ликвидации «бесперспективного населенного пункта».
      Надо ли объяснять, сколько вреда приносят подобные «преобразователи» при определенно складывающихся обстоятельствах? Самое интересное в том, что люди, им возражающие, всегда находятся в невыгодном положении: их можно легко обвинить в сопротивлении новому, в отсталости, в патриархальности и т. д. О том, что новое вовсе не всегда бывает хорошим (так же, как и все старое вовсе не обязательно должно быть дурным), об этой истине, мы подчас забываем. Я помню, как в наше сельхозпроизврдство под маркой нового и передового внедряли то одно, то другое, за короткий срок намереваясь сделать в сельском хозяйстве революцию, не меньше. Но если многих людей можно как-то временно убедить (и зажечь!) ложной в своей основе идеей, то природу-то не обманешь, гони ее в двери – она влезет в окно.
      У меня на родине уже и не вспоминают те периоды, когда, например, судьбу полеводства всерьез хотели решить при помощи торфоперегнойных горшочков, а в животноводстве – при помощи кроликов. А ведь всех, кто этому возражал в то время, называли отсталыми элементами: прикуси, мол, язык! Ты мыслишь устарелыми категориями, ты ретроград.
      Опасность таких (и не только хозяйственных) ошибок, на мой взгляд, таится в максималистском способе мышления. Либо – либо, рассуждает нетерпеливый, горячий, нередко шумный поборник нового. Либо ты передовой человек, либо реакционер. Либо ты против клеверов, либо «за». Говори сразу. Такие люди очень хорошо начинают авралы, кампании, но они же первые и выдыхаются. На кропотливую, долгую и упорную работу у них не хватает терпения.
      К счастью, времена авралов прошли. Мода на руководителей-крикунов тоже позади, хотя «силовые» приемы, администрирование и волюнтаризм в сельском хозяйстве еще далеко не изжиты. Интересно, что сухарь-администратор, вырождаясь в откровенного бюрократа, отнюдь не, считает себя отсталым элементом, он искренне недоумевает, когда его в глаза называют таковым, снимают с должности и т. д. Вся новизна для бюрократа заключается в постоянной смене кампаний. Не закончив одну, он тут же радостно начинает другую. Радостно, потому что не надо доделывать! Взаимозаменяемость, суета, частая перестановка в должностях тоже являются выражением новизны для классических бюрократов. Для не умеющего (или не желающего) признать ошибки велико искушение начать все сначала! Начал, но не смог до конца довести дело, запутался, а то и просто нагрешил в одном месте, в другом снова, затем IB третьем, четвертом. Так и идет дело до самой пенсии.
     
      IX
     
      Однажды я вздумал переписать всех председателей, которые работали в моем родном колхозе. Всех, с начала коллективизации. Тех, которых я хорошо знал или помнил, набралось двадцать четыре. Но мама и бабушка Афанасья Озеркова добавили к моему списку еще семерых. Двоих из них я совсем не знал, пятерых знал, но не знал, что они тоже были председателями.
      Ничего себе! Если учесть, что нынешний председатель Николай Павлович Пучин работает несколько лет, и если считать годом рождения колхоза тридцатый, то получается по председателю на год. Одно это уже говорит, что это за должность, что за работа. И если б это было в моих силах, я бы поставил памятник этой должности, этому образу, как в Испании поставили памятник бессмертному образу Дон-Кихота, созданному великим Сервантесом. И пусть бы стоял этот памятник где-нибудь на главной площади ВДНХ или на каком-нибудь холме у Московского автокольца! Когда-то в молодости, когда еще хотелось писать стихи, я пытался в рифму сказать об этом:
     
      Суров и озабочен,
      В болотных сапогах,
      В ходу до полуночи,
      С полночи на ногах,
      Он ходит загорелый,
      Как будто заводной,
      Кивает поседелой,
      Тяжелой головой.
      Доярки и льноводы
      К нему на первый суд
      Несут свои невзгоды
      И радости несут.
      По той простой причине
      Ему нельзя болеть...
      В нелегком этом чине
      Он ходит много лет.
      И нет границ такому
      Терпенью и уму.
      Я памятник живому
      Поставил бы ему.
      Чтобы стоял всегда он,
      Не умирал в веках,
      В кепчонке полинялой,
      В болотных сапогах.
     
      Стихи получились не ахти какие, наивными они кажутся мне и сейчас. Да и приврано: мало было людей, которые ходили в «этом чине» много лет, и не ко всем ходили доярки со своими радостями и болями.
      Почему они, председатели, так часто менялись? Как, впрочем, и бригадиры и секретари райкомов? Смотрю в свой список и угадываю странную закономерность. Тех, которые действительно болели за колхоз, которых и сейчас вспоминают люди добром, почти не осталось в живых. Другие же, пропивавшие колхозное добро, сажавшие в тюрьму за охапку сена и руководившие хозяйством с помощью записок, – живут и здравствуют. Даже заправляют иногда народным контролем... Правда, большинство живет не в тех местах, где когда-то руководили, а в других.
      Из всего этого – один вывод: бюрократу жить легче. Инфаркты редко посещают таких людей, у бюрократа даже болезни свои, особенные и далеко не смертельные. Я уже говорил (и готов повторять еще и еще), что бюрократ чувствует себя как рыба в воде там, где существует система обезлички, где кадры тасуются, словно колода карт, то есть в атмосфере неустойчивости. Дух постоянства и прочности, память, огласка и соблюдение добрых традиций для таких руководителей то же самое, что солнечный свет для филина. В условиях прочности и постоянства сразу обнаруживается несостоятельность и репетиловщина, становится невозможным дутый авторитет, уже нельзя пустить пыль в глаза, отделаться вымученной сводкой или бойкой речугой на районном активе. Ведь что значит год или несколько месяцев для колхозного председателя? Да ничего, всего один укос клеверов в сложном и длительном севообороте. Один отчет на общем собрании, где можно сослаться на дурную погоду и вновь надавать уйму всяческих обещаний.
      Теперь совершенно отчетливо видна новая закономерность: чем талантливей и добросовестней председатель, тем дольше он руководит колхозом и тем надежнее экономика этого хозяйства. За примером не нужно уезжать далеко по области. Шапша, то есть колхоз «Большевик», соседствует с нами, я давно и хорошо знаю тамошнего председателя Бориса Николаевича Дмитриева. Это как раз тот (местный) человек, которому вовсе не требуется перемещение на другую должность или переезд в другое место, чтобы спасти собственный партийный и руководящий авторитет.
      Ум и толковость вкупе с добросовестностью исключают администрирование в его работе. Бюрократизмом тут и не пахнет. В колхозе уже много лет с упрямой настойчивостью облагораживаются земли, повышается поголовье и продуктивность скота, внедряется механизация, ведется строительство. И никакой особой проблемы сселения для Дмитриева, насколько мне известно, не существует, количество деревень не мешает ни мелиорации, ни созданию крупных животноводческих комплексов...
      И вот, чтобы завершить «бюрократическую» тему, я вспомню еще одного бывшего нашего председателя, ныне покойного Николая Павловича Шитова. По весенней распутице, пешком прибыл он с женой и детьми в наш колхоз из Кумзера – тоже соседней местности. Прибыл, как говорится, к разбитому корыту. Была тогда странная мода поднимать экономику за счет леса. Тысячи кубометров колхозного леса (который никто не выращивал, его веками создавала природа) были сплавлены на Украину. Взамен украинцы присылали нам кукурузу. На что легче! Руби вековые елки и сосны да отправляй, не надо ни сеять, ни пахать, ни коров доить. Один вагон кукурузы мог полгода кормить колхозных коров. Маховик раскручивался, с каждым годом лес продавали больше и больше.
      Н. П. Шитов, конечно, не смог с маху остановить этот маховик, пришлось и ему приложить руку к лесной торговле. Но сколько лет можно жить за счет природных богатств? Надолго ли хватит елок и сосен? Что мы оставим вместо лесных боров нашим правнукам? Психология человеческая и тем более бюрократическая устроена так, что рука тянется к тому, что ближе лежит, что легче и быстрее взять. Думать о будущем? 'Наплевать, пусть в Москве о нем думают. Однако Николай Павлович думал. Уж он-то, потомок многих поколений крестьян, знал, как развращающе и постыдно лесное действо, как пагубны для хлебороба забвение земли и поиски легких, меркантильных путей. Люди и до сих пор добром вспоминают Шитова. Но он тоже не усидел в. нашем колхозе. Когда началась очередная кампания, Николай Павлович, никого не желая обманывать, категорически заявил, что сеять кукурузу (опять она!) не будет. Он получил за это строгий выговор с занесением в учетную карточку. Обиделся и уехал из района... Однако смог заглушить обиду, перебороть себя, хоть такие вещи и не проходят бесследно.
      Николай Павлович Шитов, директор совхоза «Красная Звезда», известен теперь всей области как один из лучших, грамотных и умелых руководителей сельского производства. Он редко надевает пиджак с многочисленными орденами. Скромен, почти застенчив этот человек, говорит негромко, лицо у него бурое от загара – признаки отнюдь не бюрократские.
      Уже тысячелетиями исчисляется стаж работы в деревне и у таких людей, как Леонид Николаевич Бурцев – директор совхоза «Коротыгино», а также Герман Александрович Пономарев – председатель Грязовецкого колхоза «Заря». Обоих я знаю с 1957 года и всегда удивлялся поразительной их несхожести: в характерах, в языке, манере держаться-. Взаимосвязь между устойчивой продолжительностью председательской деятельности и экономическим ростом хозяйства очевидна. Как не вспомнить Василия Сергеевича Басникова, председателя колхоза имени XXI партсъезда Бабаевского района? Или Михаила Григорьевича Лобытова, председателя колхоза «Родина» Вологодского района? Журналист Александр Сушинов рассказывал мне однажды, как в контору к Басникову пришла женщина из другого, соседнего, колхоза. По какой-то причине она лишилась коровы, а свой, доморощенный бюрократ и не подумал позаботиться о судьбе колхозницы. И вот она идет в другой колхоз, а Банников тут же берет трубку и звонит соседу: «Слушай, у тебя что, молодняка нету? Я ведь дам ей, телку-то. У нас есть». Конечно же, молодняк имелся и у соседа, у него не было просто души. Или было слишком много лени, не захотелось возиться. Но если человек равнодушен к судьбе колхозницы, может ли он быть неравнодушным к судьбе колхозной земли? Хватит ли у него терпения годами возиться с мелиорацией, с удобрениями, терпеливо подбирать людей в полеводстве и животноводстве, вникать в каждую хозяйственную мелочь.
      Разница между бюрократом и хорошим руководителем проста. Бюрократ очень охотно берет обязательства, но не выполняет, настоящий руководитель обязательства берет неохотно, зато выполняет их.
      В колхозе «Родина» нынче весной засеяли 1414 гектаров и осенью с каждого из них сняли по 47,2 центнера, Эту цифру стоит переписать словами: сорок семь и две - десятых! Четыре тысячи семьсот двадцать кило, без мала пять тонн или, сказать по-старому, почти по триста пудов - хлеба с каждого гектара1. Если встать на полосе долгоногому мужику, отмерить по десять шагов туда да десять сюда, получится одна сотка, малый клочок. И если б расставить на полях «Родины» мешки с ее урожаем, то через каждые десять шагов стоял бы трехпудовый куль хлеба. А гектаров-то в «Родине» было засеяно чуть ли не полторы тысячи... Сейчас я спохватываюсь: не ошибся ли? Уж очень много.
      Пересчитал вновь. Нет, все правильно.
     
          _________________
     1 Совершенно неверен взгляд на русский Северо-Запад как на край малоперспективный для производства хлеба. Еще в XVII веке кокшеньгские, никольские и другие крестьяне производили товарный хлеб. Они сплавляли его через Устюг в Архангельск, торгуя с Норвегией, Поставляли зерно и на внутренний рынок. -
          _________________
      X
     
      Ответственность. Дважды, утром и глубокой ночью, под окнами моего дома с грохотом проходит оранжевый ДТ-54. Круглый год изо дня в день ездит на нем Африкан Иванович Миронов, веселый шутник, почти мой сверстник, мы вместе когда-то ходили по деревенским беседам. Сколько он с тех пор перепахал земли, сколько перевозил лесу, кормов, удобрений! Работает Миронов с такой истинно крестьянской легкостью, с наслаждением, что его не надо ни погонять, ни просить. Он активен, если говорить тем же бюрократическим языком. Ответственность? Да, она самая, но не та натужная, основанная на страхе или на самолюбии, а другая, идущая от человеческой совести, от человеческой сути. Не много надо от человека, если он начальства боится, а ты вот сам себя испугайся! Перед совестью своей ответь, сердце свое спроси... Другой тракторист (правда, он уже теперь не тракторист) пьяный заехал как-то в канаву, машина стояла дыбом, что-то сломалось. Трактор стоял в таком виде несколько дней. Я спросил хозяина, чего он не торопится выезжать. «А чего торопиться? Мне на ремонте больше платят...»
      Вот так. Два человека, из одних мест, ходили на одни и те же беседы, а какая между ними жестокая пропасть!
      И я вновь думаю о совести тракториста Африкана Ивановича Миронова. О председательской ответственности Михаила Григорьевича Лобытова и Бориса Николаевича Дмитриева, о своей собственной теперь уж писательской... Имею ли я право говорить о совести и ответственности других? Да и будет ли польза, если такое право у меня есть?
      Не знаю... В таких раздумьях я частенько вспоминаю маленького пастушонка из гениального произведения Сервантеса. Пастушонок был привязан хозяином к дубу за то, что пропас овец. Как мог поступить рыцарь Печального Образа при виде такой картины? Конечно же, он немедля бросился на выручку пастушонка, разрубил путы и наказал хозяина. Если б на этом и кончилась история с пастушонком, было бы легче. Но она не на этом кончается, а пересказывать и цитировать классиков ума надо не много...
      Я вспоминаю, как во время войны тоже не раз бывал пастушонком, как не любил это дело и как однажды тоже пропас коров. Их загнали в сарай соседнего колхоза, и моя мать должна была отвечать за потраву.
      А сколько времени прошло после войны? Для многих из нас и этот вопрос звучит банально. Дескать, давно все ясно. Ясно, что после начала войны прошло тридцать пять лет, срок гигантский, и не только по нынешним временам. Выросли на земле города. Сместились понятия. Обуздана атомная энергия. Родились десятки новых государств и миллионы новых людей. Побеждены многие болезни, созданы грандиозные материальные ресурсы. К нашей чести, мы не только начали забывать войну, но и сделали довольно много, даже обстреляли Венеру.
      Но вот гляжу я на свою родную деревню и вижу: война так наследила здесь, что еще и сейчас сжимается горло. Да, в Тимониху и другие наши деревни не вернулось с войны ни одного мужчины – вечная им память. Да, заросли кустами сотни гектаров великолепных лесных покосов, и в моей деревне из двадцати четырех домов осталось только шесть – все это, конечно, горько, но не о том теперь речь. Меня волнуют оставшиеся в живых и рожденные уже после великой народной трагедии. Инвалиды, у которых до сих пор болят старые раны; женщины, перенесшие страшные бедствия военной поры; дети, порой, зачатые на неспокойном ложе, во хмелю, ибо горькое зелье – нередкий спутник при народных потрясениях. Люди еще и теперь пережевывают горькую отрыжку войны, и мы не можем не замечать этого.
      Я говорю главным образом о людях пожилых, поскольку молодежи в нашей округе нет, она у нас не задерживается. С кем бы ни говорил, все в один голос твердят, что жизнь пошла хорошая, только бы жить, а здоровья нет. Война в буквальном смысле сидит в печенках, многие старятся и умирают раньше срока.
      Казалось бы, так ли уж велик возраст сорок пять – пятьдесят? Между тем в наших деревнях здоровая женщина такого возраста – явление редкое, у каждой то ревматизм, то болезнь сердца, то желудочное либо какое-нибудь другое заболевание. И мудреного тут ничего нет: я помню, как женщина надрывалась на пашне, таская на себе плуги и бороны. Помню, как девчата тех лет целыми зимами, мерзли на лесозаготовках, работали день и ночь без выходных и отпусков, голодные и холодные. Шесть, а иные и семь лет подряд ели они соломенные лепешки и всякую дрянь, – что тут мудреного?
      ...Молча,, без лишней поспешности надо бы снять перед ними шапку, земным поклоном почтить их канувший в Лету подвиг. А лучше всего послать на курорт или в санаторий. Но давайте, положа руку на сердце, спросим себя: много ли вологодских колхозников загорает на сочинских пляжах? Можно сказать с уверенностью, что немного. Вологодскую доярку на ялтинской набережной даже в январе надо искать с фонарем, в лучшем случае мы встретим там бухгалтера либо какого-нибудь работника сберкассы. Зато знатных и не знатных городских дам хоть отбавляй, ступить, как говорится, некуда. Я вовсе не за то, чтобы сделать Ялту для таких дам запретной зоной. Но разве не хватило бы места у Черного моря и нашим сельским труженицам?
      Конечно, в деревне удивительно нелепо звучит по радио - утренняя гимнастика. Ногу поднять, ногу опустить. Попрыгать, перейти на ходьбу. Тут давно уже все набегались.
      Но по какому-то недоразумению, а может, по нелепой традиции мы привыкли думать, что деревенский воздух уже сам по себе целебен, что колхозник живет в общем-то на природе, а зубные кабинеты и санатории ему совсем ни к чему. Даже рассказы и стихи сочиняем о том, как некий Кузьмич, посланный колхозом в дом отдыха, не выдерживает там и дня, удирает .со скуки обратно к своим лошадям и русской печке.
      Оставим Черное море и его здравницы: это, так сказать, максимум желаемого. Поговорим о минимуме. Я имею в виду профилактику болезней, стационарное лечение хронических и профессиональных заболеваний, наконец – элементарную медицинскую помощь на селе.
      Ежегодно я бываю в деревне Дружинино. Как раз здесь располагался когда-то медпункт для обслуживания населения десяти окрестных деревень. Чуть ли не в каждый год в медпункте появлялась новая фельдшерица, и каких только блондинок и брюнеток здесь не перебывало! Поработав год-полтора, девушка исчезала из Дружинина яко дым, и, естественно, пока не пришлют новую, медпункт был на замке. В эти довольно продолжительные периоды люди лечились своими, подчас весьма оригинальными способами. Я знаю многих пожилых, да и не очень пожилых женщин, которые не спят по ночам, – так болят у них руки. Прежде чем идти на работу, они наливают горячей воды в таз и каким-то образом глушат боль в суставах. Если у ребенка появилась сыпь, бабка помажет его сметаной, и дело с концом. Вот с зубами труднее. Я уже говорил о том, как инвалид войны Федор Соколов, ныне покойный, лечил зубы, как «проклятый зуб гонял его по деревне взад-вперед», как сын его Мишка вытащил зуб сапожными клещами. Но ведь далеко не у каждого хватит мужества на такое испытание. И тут уж кто что придумает. Один шпарит зубы кислотой, другой лечится более доступным, магазинным способом. А местные юмористы рекомендуют лечить зубы дракой; мол, это средство и есть самое верное...
      Однажды приехал в Дружинино Коля Лепехин – молодой, очень энергичный и способный фельдшер. Люди радовались, называли его по имени и отчеству, заботились, как могли. Я тоже радовался: наконец-то, думаю, приехал настоящий работник, теперь дело пойдет. И правда, Николай очень азартно взялся за работу. Он совмещал в одном лице терапевта и зубного врача, акушерку и фармацевта, санитара и патронажную сестру. Помню, прошло какое-то время, я зашел к Николаю за лекарством для своей маленькой племянницы. В тот день он делал ребятишкам прививки, был по-прежнему энергичен, но что-то появилось в нем новое, какая-то апатия или тоска таилась во взгляде. Я спросил его, как идет жизнь. Он шевельнул плечами, поморщился:
      – Скучно!..
      Крыша на медпункте провалилась. Коля работал и жил в избе одной старухи. Шприцы кипятил в сенях на керосинке, а небогатое оборудование хранил в бабкином комоде вместе с ее чайными чашками.
      То, что в Дружинине скучно, я знал и до этого. Но я никак не ожидал той поспешности, с которой молодой специалист бросил все и сначала перебрался работать в ближний леспромхоз, а потом и вовсе уехал прямиком в Москву. С этих пор медпункт в Дружинине прикрыт. (Позднее его открыли в Тимонихе). От Дружинина до ближайшего медпункта в Азле – одиннадцать километров еле проходимыми проселками. Туда и здоровый-то добирается с трудом. Как-то у Анны К. заболели ноги. Женщина она одинокая, помогать ей некому, вся надежда на саму себя. Надо работать. Но больные ноги не дают покоя. И она пошла в Азлу. Потратила день, пришла, а тамошняя фельдшерица была в Вологде – в отпуске. И вот женщина с больными ногами ничего не могла придумать лучше, взяла да и обратилась к колхозному ветеринару, который и дал ей какой-то мази.
      От Дружинина до участковой больницы более тридцати, а до районной – без мала семьдесят. Теперь представим себе сенокосную страду, когда каждый час для колхозника дорог, а в семье вдруг заболел ребенок. И болезнь-то, может быть, пустяковая, а надо найти лошадь, отпроситься у бригадира и потратить на поездку день, а то и два. Подумают, поразмышляют, возьмут да и махнут рукой, авось и так выздоровеет. Да и вообще, здешний народ как-то равнодушно, порой наплевательски относится к собственному здоровью. Иные старики даже стесняются, что долго зажились и пропустили свою очередь умереть.
      Помнится, встретил я в магазине покойную бабушку Юлию. Искренне стыдясь того, что она одна в таком возрасте зажилась на свете, бабка жаловалась, что вот, мол, умереть хочется, а смерти бог не дает: «Меня уж, батюшко, на том свете с собаками ищут, а я вот, дура, задержалася».
      Но что говорить о бабке Юлии, если и более молодых, грамотных не тревожила судьба местного здравоохранения? Однажды, возвращаясь с партсобрания бригады, я намекнул коммунистам о медпункте, мол, ни в докладе, ни в прениях не было о нем ни слова. «А что, – оказал один из них, – нет медпункта, оно и лучше, хоть народ не избалуется. А то побредут все к фельдшеру, работать не будут».
      Разумеется, при таком положении избаловаться трудно. И мне тут же припомнилась бешеная сирена машины «Скорой помощи», мчащейся по асфальту на выручку к пьяному, закатившему глаза шалопаю. Вспомнились знакомые городские тети, вызывающие врача на дом по случаю мигрени или легкого расстройства желудка. Вспомнились, и стало еще обидней за женщину с больными ногами. Почему же так получается?
      Коля Лепихин уехал в столицу, его не докличешься. И вот, помнится, пошел я в деревню Когариху, где медпункт действовал. Молоденькая, очень милая Лариса Карымова рассказывала о своем житье-бытье, показывала новый, только что выстроенный медпункт. Новый – еще не значит хороший. Кот, прижившийся здесь, открывает дверь в комнату собственноручно, если можно так сказать. Полы постланы плохо, в окна дует.
      – Лариса, скажи откровенно, ты тоже уедешь? – спрашиваю я.
      – Уеду.
      – Почему?
      – Весь наш выпуск живет в городе, ни одна девчонка в деревне не работает. Одна я.
      – Да, но как же быть? Люди-то не виноваты.
      – Другая приедет...
      Другая приедет. Я знаю, что и другая не захочет здесь жить, а если и приедет, то поработает недолго, либо замуж выйдет, либо найдет работу в городе. Потому что даже и в городах медицинские работники среднего звена до сих пор дефицитны: фельдшера, акушерки, медсестры нужны в любой больнице. Таким образом, «другая», может, приедет, а может, и нет, что же остается сельским жителям? Ведь ветеринар далеко не всегда разбирается в человеческих болезнях...
      Дружининский медпункт вовсе не одинок. По словам Вадима Евгеньевича Петрущенко – главврача районной больницы, в нашем Харовском районе закрыто немало медицинских пунктов. Не хватает фельдшеров, акушерок, медсестер. Медики же с высшим образованием не опешат ехать не только в сельскую местность, но не торопятся и в районные города и поселки. В разговоре с заместителем заведующего Вологодского облздравотдела я услышал новый для медицины термин: недоезд. Наверное, ни в одном медицинском справочнике нет пока этого слова. То есть недоезд или переезд, пожалуй, одно и то же. Суть в том, что некоторые врачи, выпускники медицинских вузов, просто не приезжали на работу, они самодеятельным путем устраивались там, где на улицах сплошной асфальт, а в квартирах теплые клозеты. Что же говорить о молоденьких девушках, выпускницах медицинских училищ и техникумов? Им также хочется и на танцы побегать, и замуж в свое время выйти. Никому неохота переться в лесную глушь, и, по-человечески рассуждая, их тоже можно понять. Написав эти строчки, я думаю: как все в мире относительно. Мы уступаем женщине место в автобусе, помогаем нести тяжелый чемодан. И одновременно восхищаемся дояркой, которая вручную выдоила пять тонн молока.


К титульной странице
Вперед
Назад