Это было во время войны. Теперь в доме живет Марья Щеглева с сыном Валеркой, та самая, которую позавчера Мишка назвал интеллигенцией за красивую юбку. В доме светло и пустынно, стены оклеены обоями, играет радио, полы крашены. И никого нет. Выходить из дому, никого не повидав, как-то неудобно, и я сидел один, пока не пришла Марья.
      – А где мой-то? – спрашивает она про Валерку, который работает шофером на грузовике.
      Отца у Валерки убило в первые же дни войны, ребята выросли сиротами. Старший Шурка служит на сверхсрочной на Севере, средний работает в Череповце, и лишь младший Валерка остался после армии дома.
      У Марьи есть уже и внучка от старшего сына, а сама она все еще здоровая, красная, как у нас говорят, и большая любительница чудить.
      – Не ездила в Череповец-то? – спрашиваю.
      – Да как не издила. Издила. До Харовской-то доехала, сошла с машины-то, чую – гармонья, столь добро играет. Взяла да как пошла дробить на всем-то морозе. Все и повара из буфета высыпали.
      – Сплясала?
      – Да еще как и сплясала-то! Больно уж добро парень-то играл. Хлопнула рукавицами, ноги так сами и пошли. Пляшу да пою: «Как по этой-то тальяночке, по этой по игре, всю бы ночку проплясала, не наскучило бы мне». Мужики-то спрашивают, чья экая баба-то? А я говорю, тимонихинская...
      Она ушла на кухню ставить самовар. Пока я разглядывал фотографии на стенах, пришел Валерка. Не зная, что делать, походил, взял гармонь, поиграл и остановился:
      – Баню, что ли, затопить?
      У него совершенно бесхитростное выражение лица. В ясных глазах светится какое-то еще детское недоумение и давнишняя серьезность. Я помню его еще трехлетним, в войну, когда он сидел на взъезде отцовского дома, худой, большеглазый, и у него тогда было точно такое же выражение глаз – выражение грустной серьезности и недоумения.
      По-видимому, это выражение грустного недоумения осталось в Валерковых глазах от самой войны, хотя сейчас он ходит по дому по-юношески весело, игриво подсмеивается над матерью, которая замочила сегодня сено. И в его движениях – мужская независимость. Спрашиваю его, за что получил армейские похвальные листы, в изобилии висящие на стенах, потом про фотоснимок, где Валерка сидит в халате, около больничной койки.
      – Болел, что ли?
      – Да не-е-е! – машет он рукой. С большим трудом удалось мне выведать, что, будучи солдатом, Валерка служил на Севере, что грамоты и листы выданы за безупречную службу. Однажды, уже в конце службы, чтобы спасти упавшего в котел совхозной водогрейки ребенка, Валерка отдал врачам пятьдесят квадратных сантиметров собственной кожи. Грамота и десять суток отпуска последовали за этим, он съездил домой, походил с гармошкой по родным деревням, но во всей округе было полторы девчонки, да и те временно живущие... Валерка уехал дослуживать с тем намерением, чтобы не возвращаться после армии на родину, но во время демобилизации солдатские документы из части послали в Харовский райвоенкомат, то есть по месту призыва. И ему поневоле пришлось ехать к матери в деревню.. В Харовске ему предлагали идти служить в милицию (поработал бы с полгода и получил паспорт), но он отказался. Остался в колхозе, выучился на шофера и теперь ездит на грузовике. Я спрашиваю у Марьи, когда она Валерку женить будет. Марья оживляется:
      – Уж ежели жениться, так надо баскую брать, – говорит она и немного погодя добавляет: – Кабы девки-то были, а то и нет ни одной. Походил в Межурки за восемь километров, не пондравилось, отстал. Ладно на машине, дак можно и подальше ездить.
      – Куда это? – спрашиваю.
      – Да не сказывает! – возмущается Марья. – Опять, может, рябая какая-нибудь.
      Валерка невозмутимо глядит на улицу, на дальний лес. Очнувшись, вновь предлагает мне на паях затопить баню. Но дождь помешал нам.
      Я долго разглядываю дом Виталия Васильевича Корзинкина, тот, что напротив. Там жил когда-то брат Степана Тихонова – Александр. Александр Тихонов со всей своей тоже большой семьей в середине тридцатых годов уехал куда-то в город. Зимняя изба у дома, по-нашему зимовка, тоже отломана. Виталий Корзинкин купил и утеплил летнюю и живет в ней.
      В детстве мы прозвали Витаху профессором Мамлоком (пусть не обижается Виталий Васильевич за то, что воскрешаю детские прозвища). Как сейчас вижу их бывшую избу, пустую и холодную, в которой «профессор Мамлок», подобно Денису из Помазихи, все время что-нибудь мастерил. Какие-то старые механизмы ходиков он переделывал в модель трактора, детскую карету на деревянных колесах оборудовал ножными педалями, придумывал какие-то ветряки и хитроумные удочки.
      В этой же избе мы собирались играть в карты. Брат Витахи Шурка, теперешний бригадир Дворцов, я, Василий Агафонов, братья Плетневы и множество других – все мы частенько околачивались у Корзинкиных. Загадочная деятельность «профессора» влекла нас сюда, нам не было дела до того, чем кормились в этой избе. Последнее обстоятельство, как думается мне теперь, делало похожими на нас, ребятишек, многих взрослых людей. Не буду называть фамилию одного бывшего активиста, человека теперь старого, от которого в те времена зависело все. Александра – мать «профессора Мамлока» – работала тогда ночным сторожем на ферме. Коровы в хозяйстве не было. Чтобы прокормить детей, она, видимо, изредка, ночью, доила колхозных коров и тайком приносила домой молоко. Однажды, подоив в темноте корову, она уже собралась выбраться из коровника, приговаривая: «Пронеси, господи, пронеси, господи!»
      – Нет, не пронесу! – услышала она голос откуда-то сверху. Человек, приравнявший себя к богу, поспешно спустился с потолка коровника. Но Александра, если б даже и помышляла о бегстве, все равно не смогла бы от страха сдвинуться с места. Кто из них был ночным сторожем? Оказывается, сторожей надо было сторожить тоже, сторожить и тех, кто сторожил сторожей, – такое странное было время.
      Теперь Александра стала совсем старенькой. В первый же день нашего приезда старуха, чтобы не упасть, быстро перебирая ногами, пришла к нам. Тайком, из-под грязного передника, достала два куриных яичка...
      – Возьми, возьми, Васенька, возьми.
      Я не знал, что делать. Чтобы не обидеть, взял, а она с гордым довольством человека, сделавшего хорошее дело, села на лавку. От нее пахло уже землей и тем, о чем говорить обычно не положено. Голос был слабый. На вопрос, хлебает ли она молоко, она отвечает, что хлебает, что хлеб она сама покупает и чай-сахар у нее тоже свой, непрошеный.
      Чуть ли не каждый год жена Виталия Васильевича, Густя, родит ребенка. Старшую дочь уже отправила в Архангельск в няньки, все остальные бегают пока по Тимонихе.
      Рядом с домом Александра Тихонова был какой-то дом, который я не помню, а чуть подальше стоял дом Максимёнка. Иван Максимёнок по фамилии Чистяков уехал с сыновьями в Пермь, году в тридцать седьмом. Я помню, как, уезжая, плакала его жена Анна, прощаясь с деревней. Она поцеловала меня в щеку (мне было лет пять), после поцелуя я вытер щеку рукавом и тем разрядил тоскливую слезную атмосферу...
      На месте Максимёнкова дома валяется сейчас с десяток догнивающих бревен.
      Напротив было два дома: один, я не помню чей, другой – Хрисанфея Федотова, того самого, что валялся в ногах урядника. Митька Крысин, потомок Хрисанфея, был одно время председателем колхоза, потом уехал в город на производство.
      Рядом с Максимёнком по посаду жил Акиндин Суден-ков, от дома не осталось и следа. Дальше, чуть выдавшись в поле, стоял дом Алеши Енина – брата нынешнего Федора Евгеньевича. Алеша умер в эту войну от голода, дом раскатили на дрова. Я помню только, еще до войны, хромой Алеша, в буденовке, в засаленном ватном пиджаке, приходил к нам слушать отца, вслух читавшего по вечерам книги. Когда отец доходил до того места, где гоголевский черт, обжигаясь, перекидывал с лапы на лапу горячий месяц, Алеша беззвучно трясся от смеха, и слезы текли у него из глаз. Еще помню, как летом мы, ребятишки, не подозревая собственной жестокости, кидали в Алешу камнями и как, уже зимой, бабы нашли его мертвым.
      Далее стояла изба Фатинцев, фамилия Плетневы. Вера Плетнева – мать моего дружка Доськи – умерла тоже от голода в эту последнюю войну. Избу истопили.
      За домом Коклюшкина стояла избушка Агапейки – веселой бабенки, которая тоже уехала куда-то, а избушку раскатили. Про Агапейку помню только, что она очень любила играть в шашки и что бабы подсмеивались над ней: изба у нее была так мала, что кадушка с рыжиками стояла в нужнике.
      Павлушков дом – давно разломан. Из земли и до сих пор, словно гнилые корни стариковских зубов, торчат остатки столбов, на которых стоял обширный сруб.
      Дом Орловых купил Дворцов. Орловы уехали.
      Матвиенков дом – ничего нет на этом месте.
      Енашина изба – никто не живет.
      Дальше были еще дома, я их уже не помню. Теперь гам только камни да высокая, в пояс, мокрая от дождя трава.
     
      IV
     
      Дом по левую руку от нашего тоже пуст. Окошки, правда, не заколочены, но никто в нем не живет, петух не поет по утрам и под вечер не скрипят ворота, впуская корову...
      Его рубил родной брат прадеда по отцу – Савелий Иванович Петров.
      Потешный мужик, он все делал «наопаково», как у нас говорят, то есть наоборот, нарочно, смешно. Когда моя мать была маленькая, ее заставляли выдирать обильную крапиву, росшую вокруг дома. Савелий Иванович, идя мимо, останавливался, шевелил бородкой:
      – Анфиска!
      – Что, дедушко?
      – А вот что я тебе скажу. Возьми да полей крапиву-то постным маслом, она и не будет расти. Чем дергать-то... Я те говорю.
      И уходил, серьезный, не дрогнув ни одной жилкой апостольского лица.
      Уже будучи стариком, Савелий Иванович приходил на игрище, садился в передний угол, долго молча слушал, как поют девки, как играет гармонь и пляшут холостяки. Потом, уходя, раскланивался со всеми и уже у дверей оборачивался:
      – Девки, что у вас спросить хочу...
      – Что, Савелий Иванович?
      – Да так, может, сейчас и неудобно, может, потом.
      – А что, дедушко, спрашивай. – Все затихали, ждали, гармонь прикрывалась.
      – А вот что. Как вы узнаете, когда вам по малой нужде надо-тко? Ежели по часам, дак не выходит.
      – • Лешой, лешой, сотона! – плевались девки, а Савелий Иванович уходил, провожаемый ребячьим хохотом.
      Жену у него звали Гурихой, по вечерам они на пару нюхали табак, у каждого была своя табакерка. Во время ужина Савелий Иванович на глазах у Гурихи доест из посудины кашу, дочиста выскребет ложкой и с самым серьезным видом сует пустую посудину Гурихе:
      – На-ко, матка, дохлебай.
      Садясь у окна нюхать табак, заставлял парнишку-нахлебника прочищать заросший волосами, забитый табаком нос.
      – Ну, Мишка, давай! У тебя пальчики тоненькие. Дело шло. Мишка чистит, старик нюхает.
      В колхоз он долго не вступал, а когда вступил, то сдал все, кроме любимой резной дуги и выездной упряжки. Эту дугу и упряжь он прятал на чердаке. Сына его Степана Савельевича убило на фронте в первую империалистическую. Гуриха умерла, а он жил долго и до самой смерти смешил людей своими бухтинами.
      Афанасия Петрова – его невестка – маленькая, сухая, подвижная старуха. Почти всю жизнь она прожила в этом доме. Вся она крохотная, уместится в горстку, но сколько она сделала на веку... Уж так привыкла с малолетства – • все чего-нибудь надо делать, а работа всю жизнь была тяжелая, мужская. В прошлое лето вместе с другой старухой, из Вахрунихи, Иларьей, накосили и поставили дюжину ядреных стогов.
      Лишь пройдет сенокос – подоспеет лен, Афанасья бежит в лен. Работа для Афанасьи, как, впрочем, для многих наших женщин, – это один из способов не заболеть и не умереть. Афанасья сидит как на шильях, если кто-то что-то делает, куда-то пошел, а она дома. Кидается к вешалке, надевает передник и тоже бежит, почти бегом.
      И так лет шестьдесят, не меньше. Она никогда ничем не болела, хотя стоны и жалобы на ломоту, на тоску в пояснице либо в суставах все время так и сыплются. Все ее маленькое жилистое тело так привыкло к постоянному, никогда не прекращающемуся труду, что, вероятно, дай ей пенсию, отпусти на отдых, она тут же бы умерла, бездействие сгубило бы ее тотчас же.
      Другим стержнем ее неистощимой жизнеспособности, как это ни странно, стала корова. Корова заполнила всю Афанасьину жизнь. Корова Малька не только поит и кормит Афанасью. Малька для Афанасьи как бы первый главный член семьи, идол, с Малькой разговаривают, ее любят, как единственного в семье ребенка. Малька избалованное, но ласковое существо. Было время, когда молоко некуда было сдавать, и всю простоквашу, а то и блюдо неснятого Малькиного молока Афанасья выливала в колоду самой же Мальке. Та с удовольствием поедала собственную продукцию. Теперь же, когда молоко собирают и от своих коров, когда закупочная цена стала выше, Малька дает Афанасье все: сахар, хлеб, моральную независимость, масло, ситчик.
      Дочь Афанасьи, Густя, работала на почте, теперь в сельпо, которое от Тимонихи в семи километрах. Густя не хочет в Тимониху: во-первых, надо доработать стаж для пенсии, во-вторых, в центре колхоза повеселее, народу побольше. И вот Густя настояла на том, чтобы Афанасья переехала к ней. Как решилась Афанасья продать дом – сказать трудно. Со слезами, со стонами и охами приехала к дочери, первые дни все глядела в свою сторону и плакала. Выручала от тоски по Тимонихе опять же Малька, которая, кстати, тоже жалела Тимониху. Надо было перегнать корову на новое место зимой, пока она не ходила еще со своими тимонихинскими товарками. Но ее перегнали весной, и Малька не могла привыкнуть, убегала с пастбища, металась. Афанасье приходилось ходить с ней на выгон. Вот как она рассказывает про корову:
      – Ежели сижу под кустиком, так и Малька траву ест. Иной раз спрятаюсь за кустом. Малька прибежит, поглядит, тут ли я, и спокойно ходит. Только домой уйду, и она за мной...
      Дом Афанасья за пятьсот рублей продала другой старухе – тоже Афанасье. Афанасья Озеркова живет одна в соседней деревне, а в Тимонихе у нее племянница Марья – жена бригадира Дворцова. Хотя у Афанасьи Озерковой и свой дом еще крепкий, как колокол, но в Тимонихе хоть есть к кому прислониться, помогут и картошку выкопать, и воды принести.
      Мама спрашивает у нее, как она съездила в Москву. Дело в том, что у Афанасьи Озерковой есть неродной сын, военный, закончивший чуть ли не академию. Вот как рассказывает она про эту поездку: «Поехала я, матушки, в Москву-то в гости к сыну, а по пути со мной племенник. На поезд стали садиться, мне чужие девки подсобили, а чемоданы-то у племенника, он не успел сесть-то, хотел на ходу, а поезд-то шибче пошел, упал племенник-то. Уехала я без чемодана и без попутчика. Ой, провались все на свете! Сижу да ревлю, что племенника, может, убило, да и сама как теперь одна-то. Доехала до Москвы, куда народ идет – туда и я иду. Села на вокзале, потом к милиционеру: «Как вот, батюшко, мне по такому адресу?» Он мне говорит: «Почему телеграмму сыну не подала? Иди, говорит, вон автобусы». Подошла к тому месту, автобус-то поехал. Ну, думаю, как поезд, до завтрева теперь не придет, куда денусь? Перешла на другую сторону, спросила. А вон, говорят, автобус твой, садись, говорят, москвичка. Доехала я до какой-то улицы, опять спрашиваю. Дяденька говорит мне: «Не знаю», – а у меня так по сердцу и резнуло, ну, думаю, видно, надо мной подшутили, не туда направили. Верчусь, кручусь, не знаю, чего и делать. Идет женщина, на лицо хорошая, думаю, уж спрошу еще, язык, однако, не отвалится сказать. «Как, говорю, мне по такому адресу?» – «Иди, говорит, вон по мосткам, а там спросишь». Спросила еще раз. «А! Это вы к Озеркову? Вот и дом, иди на второй этаж, он там живет». Нет, думаю, заберусь на третий, вроде надежнее. Оглядываюсь, притихла наверху-то. Человек один идет, и его спросила, где, говорю, Озеркова комната? Показал. Стучусь. Открыли. Семейников никого не знаю, да и сына не видала четырнадцать годов. Он лежит на кровати, газету читает, ну, думаю, опять не туда забрела, да уж ладно, спрошу. Он как взглянул да бросился ко мне, мама, мама. Ой, батюшко, я ведь и чемодан-то, говорю, потеряла да и племенника, может, уж нету в живых. Попили чаю, посидели, вдруг племенник-то с чемоданом заходит, жив-невредим. На другом поезде приехал».
      – Вот как я настрадалась-то, – заканчивает Афанасья, – спаси бог в эту Москву ездить.
      Марья Дворцова, племянница Афанасьи, тоже рассказывает, как ездила к братьям в Москву, как однажды застряла в сундуке, то есть в лифте.
      – Экие-то старые, а все еще и губы намазаны, – смеется она, рассказывая про москвичек.
      – Ведь не все старые...
      – Знамо, не все, только уж занятно-то больно. Марьины братья уехали из деревни после пожара, когда сгорела изба. Уехал сначала один, кончил школу ФЗО, а уже к нему уехал второй. Саша (старший) выучился на столяра и работал в Кремле, работает там и сейчас, и Марья почти ежегодно ездит в Москву.
      Марья – доярка. Каждый день она встает в три часа ночи и ложится в одиннадцать, успевая еще и покосить, и сделать домашние дела. Зато и заработок у нее от сорока до шестидесяти рублей в месяц.
      Как раз сейчас у Дворцова ведомость на получение денег, я взглянул в список. Самый большой заработок у доярок – до шестидесяти рублей, самый маленький у полеводов – до двенадцати рублей. Есть и такие, что получают в месяц по полтора-два рубля. Спрашиваю у Дворцова, в чем дело. Он показывает мне расценки. Оказывается, чтобы заработать один рубль, надо, например, срубить сто пятьдесят жердей. Но даже самый дородный мужик за день столько жердей, да еще еловых, не срубит.
      Между прочим, Федор Евгеньевич Агафонов, этот дряхлый старик, дерет ивовое корье для сельпо, на котором можно заработать три-четыре рубля в день. Вот и сейчас Федор Евгеньевич идет из лесу, идет тихо, для устойчивости в обеих руках по батогу. Василий Михайлович Баров, вылезший из избы на солнышко, увидел Агафонова и говорит:
      – Это кто там на лыжах-то в сенокос? Вроде Федя Агафонов.
      Сам Баров тоже не лучше Феди, тоже ходит с двумя палками. Медленно, с трудом перешагивая через коровью лепешку, он добродушно ругает корову за невоспитанность: мол, навалила на самую дорогу, а ты перешагивай.
      – Надолго ли приехал-то? – спрашивает он меня. – Ежели насовсем, так давай, у нас должностей много.
      – Я бы не прочь и насовсем, – говорю я, – да вот жена не поедет в деревню.
      – И бабу тебе найдем, только приезжай. – И вдруг поднимает крючковатый палец: – Ты меня пошто в книжке пропечатал? Я на тебя в суд подам. Меня, бывало, только в колхоз вступление сделали, Финоша пропечатал. Вёшное пашем в поле. Кто три загона вспахал, а я два. Каждую кочку вытрясу, каменья из борозды откидываю. Ты, Финоша мне говорит, ты, Баров, симулянт, работаешь худо. Взял да и пропечатал в стенгазете. А осенью я говорю, вот, товарищи-командеры. Я у вас симулянт, а на моих загонах хлеб вырос, а на других одна трава.
      Свою старуху, Анну Агафоновну, Баров называет министрой и вообще очень любит поговорить насчет мировой политики.
      – Я каждый день радиво слушаю, много в мировой наличности грозы скопилось.
      Пока мы рассуждали, Федор Евгеньевич дошел до деревни. Баров рассказывает про то, в какое положение попал старик Агафонов.
      – Ежели двойников Симка родит, дак ведь это уголовное дело!
      Дело же в том, что тракторист Василий Агафонов, сын Федора, единственный добытчик в семье, попал в больницу. Ездил на станцию, и его зацепило там поездом, переломало тазовые кости. Все лето не работает, лежит в больнице. И Серафиму, его жену, тоже недавно увезли в больницу родить. Четверо малолетков остались на руках у двух дряхлых стариков, у Федора и Надежды. Если родится у Серафимы один – то будет семь со стариками, а если два сразу, то будет уже восемь, и это, по весьма справедливому мнению Барова, уже «уголовное дело».
      - Мы сидим с Василием Михайловичем у крыльца его (самого большого в Тимонихе) дома. Фаузя – рыбак из Вахрунихи – называет этот дом не иначе как рейхстагом. Дом и в самом деле велик: большой пятистенок с подвалами и воротами, пристроенный к нему двор с сенниками и хлевами и двухэтажная, тоже пристроенная изба. Все это крыто старинным дороженым тесом, обросло зеленым мхом и все стоит, не косится, многие десятилетия.
      Баров, предок Василия Михайловича, как я уже говорил, выкупился у барина первым (не потому ли и фамилия пошла Баровы?). У него имелось несколько дочерей, старых дев, семья была сверхбережливая и работящая. До того бережливая, что не ели молочного, говорили, что не любят, хотя в подвалах стояли кадушки с маслом.
      Опять же к одной из дочерей был взят примак из другой деревни, из Купаихи. Михаил – будущий отец Василия Михайловича – - был мастером по строительству мельниц. Купаиха вообще славилась такими мастерами, почти у каждого мужика имелась ветрянка. Михайло и привез в Тимониху идею строить мельницу. Говорят, что Голландия – страна ветряных мельниц. Глядя в музеях на пейзажи фландрийских мастеров, я часто ловил себя на чувстве скуки и обвинял себя в невежестве и непонимании искусства. Особенно нелепыми казались мне коричневые и ядовито-зеленые тона этих пейзажей, где топорщатся какие-то раскоряченные сучья деревьев и маячат жалкие шатровые мельничушки. Может быть, это недоверие к прославленным живописцам шло у меня от мощных детских впечатлений, связанных совсем с другими деревьями и другими мельницами.
      Родные мельницы теперь вымерли. Но и до сих пор на Вологодчине нет-нет да и увидишь это чудо плотницкого искусства. Представьте себе большую квадратную избу с одним крохотным окошком, с шестью восьмиметровыми крыльями на толстом валу, с двумя длинными бревнами, идущими из углов и соединенными внизу в виде римской цифры пять. Восемь спаренных бревен, каждое в полтора обхвата, вкопанные наклонно в землю, подпирали главный толстенный и длиннющий столб, вокруг которого пирамидой рубилось основание. Если эту избу мысленно надеть на столб, то и получится вологодская ветрянка.
      Миша Баров в союзе с двумя компаньонами и начал рубить такую мельницу. За первый год «компаньоны» нашли в тайге, вывезли и вкопали в землю этот столб высотой в трехэтажный дом, успели еще установить боковые спаренные столбы-подпорки.
      По этому случаю Акиндин Суденков сочинил стихи, что-то насчет «вавилонских столпов». Баров обиделся на поэта.
      – Я в ту пору молод был, – рассказывает Василий Михайлович, – говорю тятьке, мол, надо этого Суденкова проучить, чтобы больше не сочинял. Когда уж мельницу опробовали, всю Тимониху обмололи, привез и Суденков свое жито. Я ему говорю, что ежели вавилонские столпы, дак и вавилонь на Дружинине со своим житом. Там тебе и смелют, на водяной мельнице...
      После того как столп установили, мужики начали рубить в лесу саму мельницу. Весь остов, крылья, вал, крыша были срублены и заготовлены прямо в лесу. Деревянные шестерни и большое, метра два с половиной в диаметре, зубчатое колесо, ковш для зерна, ступы и песты для устройства толчеи, а также множество других деталей были изготовлены уже в деревне. Вся мельница была деревянная. Лишь ось главной шестерни, на которую насаживали жернов, была металлическая, скованная в местной же кузнице, да гвозди. Остальное все из дерева, на клиньях, распорах. Мужики не спали целыми неделями, не давали и бабам. Когда все было готово: амбар собран на столпе, подняты жернова, обшиты тонким тесом широкие крылья, – Миша заставил баб крутить вал за крылья с земли, сам слушал, выстукивал, выверял, настраивал механизм. Когда при помощи воротов и рычагов развернули мельницу крыльями на ветер и когда ветер зашумел в лопастях, скопилась глядеть вся Тимониха. Шумели жернова, тяжко и утробно бухали в деревянном нутре тяжелые песты, где-то что-то надсадно повизгивало. Могучие крылья, казалось, не вращались, а шли, проплывали по небу, один за одним, несчетные и неустанные. Вся округа преобразилась, мельница была стройна и красива, она много лет придавала Тимонихе ощущение движения.
      Миша Баров разделился с сыном: начались колхозы. Василий Михайлович, вспоминая это время, рассказывает:
      – Идет, значит, председатель мне навстречу и говорит: «Подожди, Барович, мы еще покажем твоему старику». Я говорю: «Чево покажете-то?&;gt; Так сердце и екнуло. «А вот, – говорит, – покажем, в колхоз его не примем». Мой тятька пришел на собрание, шапчонку снял, коленки трясутся. «Есть, – говорят, – Баров, такое мненье, не принимать тебя в колхоз». Тятька заплакал: «Грех, – говорит, – вам, робята, меня, старика, губить. Ради Христа, – говорит, – примите в колхоз, что я вам худого сделал?» Ну, посовещались, выходят: «Ладно, Баров, принимаем тебя в колхоз».
      Я не совсем понимаю, почему старику Барову пришлось проситься в колхоз Христом-богом, и спрашиваю об этом Василия Михайловича. Оказывается, все было просто: того, кто не вступал в колхоз, объявляли кулаком или верхушкой, раскулачивали и высылали. Таким манером сверхушили Николая Ивановича Потехина, вахрунинского мужика. Но прежде чем рассказать об этом, Василий Михайлович рассказывает, как строили дом и как этот Николай Иванович учился притесывать оконные косяки:
      – Распределили, значит, каждому по одному окну. И ему дали окошко. «Научите, – говорит, – робята, косяки прирубать». – «Иди, – говорят мужики, – за нами, делай, что мы делаем». – «Иду». Дошли до вершника. А ему вздумалось их обогнать, поскорей вершник сделать. Окоротил, все дело испортил. Мужики и давай его подсотанивать. Он слушал, слушал, да взял свою голову за ухо и давай ею о косяк стукать. Стукает да приговаривает: «На, дура, не сварила, дак на тебе, дура пустая!»
      Дом Потехину сделали, но жить ему в нем долго не привелось, его обверхушили и в дому учинили контору колхоза. Николай Иванович обиделся, поехал в Москву к Михаилу Ивановичу Калинину. Неделю жил в Москве, ждал своей очереди. Михаил Иванович принял его и предупредил, что на весь разговор отпущено не больше пятнадцати минут. Николай Иванович как мог объяснил всесоюзному старосте свое горе и уехал. В деревню вскоре пришла бумага, предлагающая гражданина Потехина во всех правах восстановить и имущество вернуть. Но Потехин насладился победой, а жить дома все же не стал, бросил все и уехал.
      Василий Михайлович гладит свою льняную бородку, глядит на меня своими бело-синими глазами и спрашивает насчет пенсии по инвалидности. Я говорю, что надо документы посмотреть, какие есть, и мы идем в избу. Пока старик роется в шкафу, я оглядываю серые, оклеенные газетами стены, смотрю на портреты двух его сыновей: Николая и Христофора. Я хорошо помню, как семилетним мальчишкой ходил к Баровым смотреть молодых. Николай только •что вернулся с действительной. Бравый, серьезный, он сидел на широкой лавке рядом с только что привезенной невестой Ликахой Ухановой. Он то играл на гармони, то обнимал свою белолицую Ликаху, а мы, ребятишки, восхищенно глядели на них от дверей. Помню, у них собирались гости, бабы вслух, откровенно, хвалили молодых, невеста с платочком в руке рдела и опускала глаза. После этого прошло совсем немного дней. В июне Николай вместе с другими ребятами и мужиками ушел из Тимонихи, и та же гармонь играла на проводах, а в сентябре жена Ликаха и мать Анна Агафоновна уже голосили по нем и катались по полу этой избы.
      Наш – соседний с Баровым дом. В сентябре, только в другом сентябре, моя мать тоже получила бумажку из сельсовета, потом по очереди отголосили и другие дома. В обе деревни, в Вахруниху и Тимониху, не вернулось с войны ни одного мужика...
      Василий Михайлович наконец достал сверток, завернутый в районную газету и перевязанный тряпицей. Развязывая документишки, говорит:
      – Меня Вильгельм ранил в Карпатских горах, да еще и газом душил. Кольку Гитлер ухлопал, а под Хрестю кто подбирается?
      Хрестя – это второй сын Василия Михайловича. Он служит в Новосибирске в звании майора. Остальные дети Барова – все дочери, все повыходили замуж и живут по городам. Впрочем, есть у Барова уже и замужние внучки, а нынче – уже в который раз – приедет в гости в деревню даже правнучка.
      На белолицей Ликахе женился вернувшийся с войны и ушедший от неверной жены дядя убитого Николая – брат Анны Агафоновны. Ликаха за дочь, оставшуюся после Николая, получала какую-то пенсию. Когда дочь выросла, пенсию перевели на старика Барова. Пенсия невелика, и теперь Василий Михайлович ездит в район и в Вологду хлопотать о восстановлении пенсии по инвалидности.
      – Уж я ходил, ходил по всем кабинетам, а двери все одинаковые. Один раз за рукав вывели, опять не к той мадаме попал. Зато в Вологде хоть пива попил. Две бутылки за день решил.
      Пример Потехина, ездившего к Калинину, не дает старику покоя, и он второй год собирается съездить в Москву.
      – Не я буду, ежели не съезжу!
      Я стараюсь отговорить его от этой поездки, растолковываю, что если есть все документы, то дело решат и в Вологде. Василий Михайлович бережно разворачивает сверток. В нем оказались зачитанная брошюра закона о пенсиях, несколько ответов из райсобеса, свежая справка медицинской комиссии, свидетельство об увольнении из царской армии вчистую и документ о выданных рядовому такому-то такого-то полка двух пар шерстяных портянок, папахи и прочее.
      – Он, сотона, с левого фланга как начал нас молотить, да еще газом нас ошунуло. А вшей было до того людно, что хуже предательства. Я этому суке, Вильгельму, вперед ногами понесут – и то не забуду.
      Как-то так выходит, что о драке с Вильгельмом Баров рассказывает так же, с теми же интонациями, что и о своих деревенских драках. Словно не было в этих драках никакой разницы.
      – Только я выпил рюмку, гармонью взял, а он на меня быком. В успенье дело было, ночь темная, народу в избе напихано как дров. Я говорю, гляди, Никонор, лучше со мной не связывайся.
      Рассказ Барова прерывает Мишка Кошелев, который издали здоровается:
      – Баров, здорово!
      – Михаилу батьковичу, господину пекарю, – отвечает Василий Михайлович.
      Мишка подрядился в сельпо печь хлеб на время декретного отпуска пекарихи. Уже много недель хлеб с Мишкиной лопаты выходил тяжелый, глинистый, и Баров не без юмора называет Мишку «господином пекарем». Разговоров в деревнях о Мишкином хлебе не меньше, чем о замужестве старухи Сугревушки. Мужики шутливо обещают отколотить Мишку за брак в работе. «По темечку бы буханкой, по темечку его», – ругали Мишку и бабы.
      Сегодня у Мишки свободный день, он что-то плотничает и привел из Дружинина помощника – Федора Соколова.
      – Друга я тебе привел, – говорит Мишка Барову. – Иди поближе-то.
      - Да я к Феде, хоть каменья с неба, – в любое время. Пока Баров идет двадцать метров, я успеваю сходить домой и покурить с Федором Соколовым.
      – Забыл ведь твое отчество-то, – честно признаюсь я.
      – Павлович был с первого дня. Вот вишь, парень простой, спросил, да и все. А другой идет – и рыло в сторону.
      Федор Павлович морщит щетинистое горбоносое лицо, Щурит глаз, по уровню прилаживая подоконник:
      – Сикни-ко, Мишка, в какую сторону побежит
      Сдерживая смех, я иду домой, беру в подвале старинный плотницкий уровень:
      – На вот, этот вернее. Все равно зря валяется.
      – Ну, парень, спасибо ежели.
      – Спасибовать нечего, бери. У меня еще один есть. А помнишь, как ведра у Дворцовых гнул, самовары паял?
      – Как не помнить. Ты тогда без порток бегал али в портках?
      – В портках.
      – Вот ты парень толковой. Скажи, что там большие-то мужики маленьким припасли? Будет аль нет война, мне это важнее всего. Мы тут вроде темных телят, ничего не знаем. Ну, выпьем иной раз по мерзавчику, вроде она, душа-то, и поотмякнет, вроде все и ладно. А я вон с войны пришел весь как решето. Теперича хоть дырочки и заросли, а настроенье все равно дыроватоё. Оне у меня эти капарули-то льну-то никак не дерьгают, – он показал мне кривые руки. – Ну, топором еще тюкают, а бригадир говорит, иди в лен. Я и сам знаю, что работать в колхозе некому, осталось две с половиной бабы...
      Федор Павлович рассказывает, как недавно было у него «настроенье» вовсе худое – болел зуб. «Такой был зловредный зуб, что гонял по деревне из конца в конец». И не знал Федор, что делать. До первой медицинской девчушки больше десяти верст, до районной больницы шестьдесят, а зуб, будь он трижды проклят, не унимался. Пошел Федор к сыну Мишке, у которого были сапожные клещи, хотел своими же руками выдрать. Мишка предложил отцу собственные услуги и выдрал зуб сапожными клещами. «Теперь, – говорит Федор Павлович, – теперь я как молоденький стал, все подряд жую. Настроенье сразу вверх качнулось».
     
      V
     
      Дома я еще долго сижу у окна. Вечер или ночь течет по травам? Все время отбивают косы. И когда прерывается это успокаивающее ритмическое постукивание, возникает безотчетное чувство неловкости. Оно похоже на то чувство, что испытываешь, когда в давно обжитой комнате останавливается тиканье будильника.
      Ночью за Вахрунихой пашут пары, потому что ночью мотор не перегревается. Веня Хватков на колеснике, с ведром на глушителе, катит по Тимонихе, и грохот машины, отраженный в постройках, двоится и заполняет все вокруг. Над Вахрунихой, розовые от неясной сизой поволоки, застыли облачные клубы. Рядом на горе присмирели сосны, издали ночью виден каждый сучок.
      Хорошо тут, воздух хоть ножом режь, как масло. Он густ, но не тяжел в своей целебной щедрости. С ним даже не тянет на курево. Я ложусь на шуршащий соломой матрас, гляжу на гирлянду веников, подвешенную мамой на лосиные рога, вделанные в стену. Недоуменно и словно украдкой касается ветхой крыши наша старая береза. Ночь плывет над крышей без грома и страхов. Пробормочет что-то спящая под карнизом касатка, гуркнет голубь, и опять еле слышно коснется тесин ветка березы. Сознание обволакивается сладким, как в детстве, покоем родины и материнского очага. Словно и не было неуютных дорог юности, ни слез, ни горького дыма...
      Засыпая, я чувствую, что вот сейчас, в эту минуту, увижу, заставлю его прийти, тот сон, первый сон детства. Я должен наконец снова его увидеть, этот легкий, радостный, неуловимый и необъяснимый сон счастья. Что это было? Тогда, давно? Полет на руках над зеленой теплой травой... Река с горячими камнями... Или было всесветное золотое солнце, или дрожащее марево, и стога в золотой пыли, и полевые цветы над речкой. Тогда мир шумел и раздвигался в моих глазах, я сам был этим светлым и ласковым миром, и все люди были как мать, они не делились на врагов и друзей.
      Но этот сон не пришел.
      Утром вновь было солнечно, тепло, радостно. После самовара я полез на крышу, чтобы прибить несколько сорванных ветром тесин, и чуть не выронил из рук топор.
      Кругом вздыхало жаркое, отрешенное от всего лето. Белые облака, не двигаясь по отношению друг к другу, широко и степенно шли на Вахруниху. Леса, так явственно видневшиеся вчера вечером, были ярки, но неясны, расплывчаты в солнечном блеске. Они, наверно, шумели от ровного ветра. Остро и сине блестела невидимая обычным днем середина лесного озера. В дальних клеверах посапывал трактор и стучала косилка. Бабы в лугах белели платками и сарафанами, тень от облака бежала по травам. Рыжий петух, потерявший куриц, по-хулигански выскочил на дорогу, остановился, долго пел и оглядывался. Голос чистый, без единой трещинки. Еще кукарекнул, побежал, но куры не отзывались. Визжали и брызгались в реке ребятишки. Сашка Агафонов с провизгом орет что-то, не вылезает из воды. Бабка гонит его из реки:
      – Вылезай!
      – Не вылезу!
      – Вылезай, лукавый прохвост, сейчас крапивы нарву!
      Сашка брызжет в бабку водой, хватает штанишки и убегает, а белая его попка мелькает в травах. Бабка Надежда тщетно кричит вслед:
      – Воротись!
      – Не воротюсь!
      – . Вот приди только домой, прохвост пустоглазый!
      Убежал Сашка.
      Я приколачиваю тяжелые дорожёные тесины, спускаюсь через пожарный люк на чердак, затем на сарай. Втыкаю в скобу коромысло и направляюсь к Раисе. Все у меня идет по плану... Сегодня к Раисе, завтра визит на лесное озеро, послезавтра – в контору колхоза.
      Однако, прежде чем увидеть бабку, мне пришлось зайти к Николаю Андреевичу Федотову, дом которого стоит рядом с домом Агафоновых,
      Пока он ходит за луком в огород, я оглядываю оклеенные газетой стены, и вдруг... Я чувствую, как наливаются жаром мои уши: на потолке приклеена газета с моим рассказом. Как раз у самой матицы. Впрочем, я тут же успокаиваюсь и даже слегка злорадствую: рассказ весьма маститого писателя тоже заполнил немалую часть простенка. По крайней мере, соседство со знаменитостью, а не с какой-нибудь там мелкой сошкой...
      Когда возвращается Николай Андреевич, спрашиваю, выписывает ли он сейчас эту газету. Оказывается, эту нынче не выписывает, выписывает другую. Мишка Кошелев – тимонихинский новоженя – внес новизну в выписку газет – выписал «Красную звезду». По примеру Мишки все в Тимонихе тоже выписали «Красную звезду», в том числе и Николай Андреевич.
      Я спрашиваю его, ловится ли рыба на лесном озере, как здоровье и где у «его сыновья и хозяйка Людмила.
      Оказалось, что Людмила на покосе, она у него лучшая работница в бригаде. Младшего сына Сашку (ему десять лет) бригадир уговорил поокучивать картошку, старший, Иван, здоровый, молчаливый парень (недавно ему купили гармонь), ушел в сельсовет за справкой, хочет уехать куда-нибудь учиться. Дочь же Николая Андреевича отправлена в няньки, в Котлас, и теперь, когда ей исполнилось шестнадцать, уже получила там паспорт.
      – Не надо бы отпускать в чужие люди, – говорит Николай Андреевич про сына.
      – Что ж, если ему учиться хочется.
      – Работать надо, а не учиться.
      Николай Андреевич рассказывает, как он учился.
      – Без отца оравой остались. Худо, голодно. Двенадцати годов пошел с артелью в Питер, ладно, мужики пожалели, взяли плотничать.
      Пожалуй, во всем колхозе нет лучше плотника, чем Николай Андреевич Федотов. Какое-то целомудренное, даже священное отношение к дереву, к тому, что он строит, выработалось в Федотове за те годы, пока ходил он с топором по градам и весям российского Северо-Запада. И теперь на родине, на много километров вокруг, стоят срубы, бани, крылечки Николая Андреевича.
      Уходя от него, я взглянул на недостроенный, белеющий хлев у его дома. Срубленный в обло, он стоял как игрушечка, концы бревен были словно притерты друг к дружке, между ними не просунешь иголку...
      Достроит ли Николай Андреевич этот хлев?
      У меня в голове все время сказывается какая-то смутная мысль о взаимосвязи труда и народного искусства. А не одно ли это понятие: труд и народное искусство? Во всяком случае, раньше в крестьянском быту не было четкой грани между трудом и искусством. Пастух, играя на рожке, не думал о том, что это искусство, просто было приятно пасти коров с рожком, а не без рожка. Мастерство кружевницы или ткачихи было крепко связано с долгим трудом, и тяжесть этого труда не замечалась, она скрашивалась затейливостью узора или яркостью наподольницы. Плотники после тяжелой окатки сруба баловали себя затейливым коньком крыши, узорным наличником, успевая плести не менее затейливую словесную вязь. Ослепшие или ослабевшие старики нанимались в плотницкие и рыболовецкие артели «сказывать сказки и бывальщинки». Зря не хотелось есть хлеб, сочиняли на ходу.
      Раньше у меня вызывали улыбку ретивые охотники за старыми иконами. Но однажды я случайно наткнулся на старую почерневшую икону. Ничего нельзя было разобрать на ней, лишь узор резьбы, изображавший нимб. Я поставил икону так, чтобы свет падал на нее косвенно, а не прямо. И вдруг на меня глянули большие, неодинаковые, печально-умные глаза Спаса – икона ожила. В бородатом лике чуялось что-то непостижимо близкое, но непонятное, что-то свое, земное, но одухотворенное какой-то тайной. Я поставил икону опять под прямой свет и был поражен новым открытием. Под слоем краски рельефно и выразительно обозначались узко поставленные глаза другого лица. Они находились как раз на усах того, более позднего изображения. Нос пришелся на подбородок, маленький обросший рот обозначился совсем внизу, и таким странным казался большой выпуклый лоб. Два лица на одной иконе. Помню, в Москве, я подарил икону Василию Шукшину. Он долго глядел на икону, пораженный печальной тайной человеческих глаз, изображенных более поздним художником. Но тайна тех замалеванных глаз была еще глубже. Теперь искать старые иконы в наших деревнях тщетно. Великое искусство безвестных живописцев погибло, гибнут и его жалкие остатки, вывозимые сотнями энтузиастов и прощелыг, путешествующих по области.
      Во время войны, мальчишкой, я видел, как бабы кололи иконы на дрова, растопляли ими колхозную водогрейку. Другие соскабливали изображение и приспосабливали доски для хозяйственных нужд. Жечь иконы считалось грехом, продавать тоже, да и покупателей на этот товар не находилось. Поэтому весной, когда талые воды подходили к самым баням, бабы опускали иконы в реку: «Пусть несет по белому свету». Совсем недавно Афанасья Петрова, наша соседка, отправила по вешней воде полдюжины старых икон.
      Насколько мне известно, Раиса Капитоновна Пудова – последний по-настоящему религиозный человек в наших краях.
      Живет она в Вахрунихе, как раз в доме, купленном у Николая Ивановича Потехина, ездившего когда-то к Калинину за правдой. Самого старика Пудова в живых нету давно. Раиса Капитоновна жила вдовой еще до войны. У Пудова была приговорка: «Дело выходится». «Дело выходится, все плутни на белом свете», – говаривал он. Мужик был бедноватый и во времена продразверстки вздумал как-то обжулить зоркие власти, привез сдавать льносемя с красиком1, не очень очищенное. (Но стоит бросить горсть такого льносемени на холстину, как оно легко стекает с нее, а семена красика цепляются.) Пудова позорно разоблачили, а поэт Акиндин Суденков тут же сочинил стихи. Сохранилось всего две строчки из пространного описания пудовского подвоха:
          _________________
      1 К р а с и к – сорняк, спутник льна, семена его на глаз трудно отличить от семян льна.
          _________________
      Не шути над старичком,
      Прими семя с красичком, –
     
      убеждает Пудов приемщика. Такие же неудачи постигли Пудова и с картошкой. Он спрятал картошку на чердаке около трубы, но картоху нашли, а Суденков и тут успел сочинить:
     
      Все выходится не так,
      Сделал погреб на чердак...
     
      Дальше стихи никто не запомнил.
      С Раисой Капитоновной мы старинные друзья. Она искренне радуется моему приходу, ставит самовар.
      Говорит она без остановки, слушать ее как-то очень легко, не нужно ни поддакивать, ни направлять разговор.
      – Поговорить-то я любительница, – хвалит она сама себя. – Вон бабы иной раз соберутся, вот я и давай говорить. Одинова городских пробирали, которые юбки-то выше коленок носят. Ой, говорю, бабы, сколько мод-то прошло за мой век. То, бывало, длинное, то широкое носят, то узкое длинное, то узкое коротенькое, все способы прошли. Только, говорю, любая мода от глупых идет. Иная неряха станет кроить – да и обмеряется, ошибется, дурочка. А другая поглядит у нее – да тоже так и сошьет, вот и пошло шире-дале.
      Раиса Капитоновна легко переходит на тему о войне, а война для нее связана с другими, сплошь печальными образами. Я не успеваю перерабатывать в своем сознании все сказанное ею.
      Она рассказывает и рассказывает. Все слова ее теперь о сыне Сереженьке, его портрет, увеличенный с маленькой документальной фотокарточки, висит на тесаной неоклеенной стенке. Я помню Серегу Пудова – ядреного, коренастого, доброго и работящего парня. Он был единственным сыном у Раисы Капитоновны. Ушел на войну, как она говорит, «сразу же, в самый огошек». Теперь, когда прошло двадцать три года, Раиса Капитоновна рассказывает о той поре так, словно бы все это было только вчера, словно Сереженька только что вышел из избы и словно бы он вот-вот зайдет опять. Она рассказывает, как он лазил на спортивный шест, как одной рукой держался за маковку, как ходил к девкам, как переобувался после пашни...
      Реветь хочется от этих рассказов. У Раисы хоть один сын, а у многих по пять-шесть да в придачу и сам (то есть муж, хозяин) сложили головы на чужой стороне. И я думаю о великой трагедии матерей, переживших собственных сыновей и словно бы стыдящихся того, что сынки сгинули, похоронены, а они, матери, все еще поверх этой земли...
     
      * * *
     
      Все уже узнано за две недели, все обойдено, переговорено почти со всеми. И только на свой родной дом я стараюсь не глядеть и обхожу его стороной. Я думаю: зачем бередить прошлое? Для чего вспоминать то, что забыто даже моими земляками? Все ушло навсегда – хорошее и плохое, – плохое не жалко, а хорошего не вернешь. Я вытравлю из сердца это прошлое, никогда больше не вернусь к нему.
      Надо быть современным.
      Надо быть безжалостным к прошлому.
      Довольно ходить по пепелищам Тимонихи, сидеть на опечках. Надо помнить о том, что день и ночь на земле – как говорил Хикмет – работают реакторы и фазотроны. Что одна счетная машина действует быстрее миллиона колхозных счетоводов, что...
      В общем, не надо глядеть на родной дом, не надо заходить туда, ничего не надо.
      Уходят дожди, плывут облачные флотилии. Каждое утро над Тимонихой гудит турбовинтовой самолет. Каждое утро грохочет гусеничный трактор, от этого сотрясаются углы и дребезжат, как от грозы, оконные стекла. Очень хорошо, что из-за дома Василия Дворцова не видно ни утром, ни вечером отцовского дома.
      Очень хорошо.
      Но однажды я комкаю в кулаке свою писанину и бросаю в угол. Бегу по лестнице. В заулке озираюсь по сторонам. Никого нет. Мама ушла за морошкой, все на покосе.
      Дом выдался из посада вниз, к реке. Как во сне подхожу к нашей березе. Здравствуй. Не узнала меня? Высокая стала. Кора лопнула во многих местах. Муравьи бегают по стволу. Нижние ветки обрублены, чтобы не заслонять окошки зимней избы. Вершина стала выше трубы. Не бели, пожалуйста, пиджак. Когда я тебя искал с братом Юркой, ты была хилая, тоненькая. Помню, была весна и твои листочки уже проклюнулись. Их можно было сосчитать, так мала ты тогда была. Мы с братом нашли тебя в поскотине на вахрунинской горе. Помню, кукушка куковала. Оборвали мы у тебя два больших корня. Несли через лавы, а брат говорил, что ты засохнешь, не приживешься под зимним окном. Посадили, вылили два ведра воды. Правда ведь, ты еле выжила, два лета листочки были мелкие, бледные. Брата уже не было дома, когда ты окрепла и набрала силу. А где ты взяла эту силу под зимним окном? Надо же так вымахать! Уже выше отцовского дома.
      Надо быть современным. И я отталкиваюсь от березы, как от ядовитого дерева.
      ...Всю ночь в нашей дырявой крыше тоскливо шумел ветер. Я засыпал и вновь просыпался. Утром же наши часы тикали так же четко, умиротворенно, спокойно. Словно после долгой болезни я вышел в загороду, к бане, съел горькую травинку лука.
      Флюгер в виде птицы на длинном шесте, поставленный у бани, глядел на Тимониху. Эта птица, вырубленная еще дедком Михаилом, всегда глядела навстречу ветру. А ветер и сегодня был южный, грозовой: за Пичихой опять копились темные облака, и опять небо, там, вдали, глухо ворчало, наливалось дождевой тяжестью.
      Мама принесла из лесу корзину сизой крупной черники, поставила самовар, подмела сени свежим березовым веником. А я ушел с Марьей и с ее теткой Афанасьей в поле метать стог. Мы быстро огребли бывшее на валах сено, стаскали на носилках копны. Стожар был сделан Дворцовым еще заранее. Марья окидала вокруг него одну копну, встала на стог, я взял трехрогие деревянные вилы. За Пичихой погромыхивало все громче и настойчивей. Пласты в копнах сначала не нащупывались, и я кусал губы, но женщины тактично делали вид, что не замечают моих неумелых движений. Но вот я приноровился, начал выкидывать сено ловчей и быстрей, обходя стог кругом, беря сено по очереди с каждой копны.
      Жара была непомерная. За шировот валилась сенная зудящая труха, пришлось скинуть рубаху и майку. Женщины нахваливали мою работу. Они и в самом деле были довольны, потому что стог со старухой Афанасьей было бы Марье не сметать, а из-за Пичихи шел дождь. Но вдруг, когда Марья только-только начала суживать стог, я почувствовал предательскую дрожь в мускулах. С ужасом оглядел копны: они убыли каждая лишь наполовину. «Все, выдохся. Ненамного же тебя хватило». Марья, кажется, ничего не замечала, хотя ей и приходилось иногда поджидать очередной навильник.
      Я сказал, что хочу пить, спустился к речке. Пока пил и поднимался обратно, дрожь в мускулах вроде прошла, но стоило поднять одну ношу, как руки и колени снова ослабли...
      Собрал последние силенки, переменил руку. Марье пришлось тоже переменить руку, так как теперь я пошел вокруг стога не по солнышку. Афанасья загребала остатки сена и не видела меня, а Марья, наверно, почувствовала, что я выдыхаюсь. С ненавистью к самому себе, я натужно выбросил большой навильник и вдруг почувствовал, как приходит второе дыхание, как исчезает слабость в коленях.
      Стог вырастал, я вновь ощущал силу в руках, не ту, прежнюю, а новую, и теперь было уже обидно, что сено кончалось, что Марья начинала вершинить. Она притопнула предпоследний навильник, мы с Афанасьей обдергали и причесали стог. Я выломал у речки два ивовых прута и связал их вершинами. Марья надела их на стожар и по ним спустилась на землю. Тут же, без конца «спасибуя», побежала на ферму.
      Я выкупался в Чистом омуте, смыл пот и сенную труху и, словно рожденный заново, пошел над речкой.
      Скоро надо уезжать из Тимонихи. Но пока я здесь, пока я такой же, как все тут, на родной земле, потомок ушкуйников, и жизнь нигде не кончается, а апостольская голова Барова белеет в загороде, и хочется есть, и самозабвенно поет петух. И так хорош этот неоглядный зеленый мир моей родины!
      Всюду окрест стояли стога. Там и тут, опустелые, словно подстриженные, зеленели скошенные пустовины, а по ним в живописном и необходимом беспорядке стояли стога. В тех, что были сметаны вчера и сегодня, еще сквозила травяная зелень, а самые первые уже побелели от грозы.
      Стога, кругом стога...
      И жизнь никогда не кончается, я про себя повторяю эти слова. Прошла по дороге Августа Корзинкина с ягненочком на руках, только что окотившаяся в поле овца бежит за ней, и у овцы еще трясется сзади тесемка последа.
      С фермы гонит новую корову Парфений Степанович Лукичев, – значит, выручили из беды, продали корову...
      А берегом, низом, идет Серафима, жена Агафонова – моего сверстника, несет на руках новорожденную дочку, проехала с ней полсотни километров на машине и семь километров шла пешком. Сашка, Надька издалека увидели мать, ринулись с криком встречать. Сашка сбегал к матери, бегом пустился обратно, орет от восторга и прыгает го на одной, то на двух ногах.
      Моя мать плачет.
      – Мама, она тебя догнала, у ней тоже стало пять, – говорю я, и ей не верится, что мы у нее тоже когда-то были такими же.
      Гроза идет с той же стороны, откуда идет Серафима. Подул ветер, заворочался гром, хотя половина неба затоплена солнцем.
      В Тимонихе стало одним человеком больше. Я радуюсь прибыли, в носоглотке тоже щекочутся слезы: как-то назовут девочку?
      Все ладно, все к месту, пусть растет новый, еще безымянный человек. Я постарел за три эти недели, а она только родилась...
      Гром бьет прямо в громоотвод.
      В старом просторном доме тикают наши часы, и уже не видно в углу мою «Сикстинскую мадонну».
      Прожит еще один день.
      Пройдут другие дни, кончится сенокос, бабы выдергают лен, комбайн сожнет рожь у Вахрунихи. А завтра я заколочу окошки дома и уеду в Москву. И снова будет сниться то сенокос, то широкий разлив вешней реки, опять послышится дальний окающий голос причетчицы:
     
      Ты послушай-ко, млада-милая,
      Что я буду тебе сказывать.
      Тебя станут звать, да млада-милая,
      Станут звать да за Забыть-реку,
      Ты не езди за Забыть-реку,
      Ты не пей-ко забытной воды,
      Ты забудешь, млада-милая,
      Да свою родную сторону.
     
      Москва – это моя Забыть-река...
     
      VI
     
      Прошло десять лет.
     
      ...Уж десять лет прошло с тех пор – в много
      Переменилось в жизни для меня,
      И сам, покорный общему закону,
      Переменился я, – но здесь опять
      Минувшее меня объемлет живо...
     
      У Пушкина есть стихи буквально на все случаи жизни. Но к нему привыкаешь, как к воздуху, еще в раннем детстве и потом долго как бы не замечаешь его. Да и кто замечал чистый целебный воздух до того, пока не дыхнул вонючей и тяжкой горечи? Лишь в зрелые годы приходит осознанное восприятие родного, ничем не заменимого пушкинского слова. И тогда, если ты преодолел собственную самонадеянность, если нашел время вновь спокойно полистать Пушкина, приходят тысячи запоздалых открытий. Ты вдруг начинаешь замечать такие, к примеру, мелочи, что у Пушкина были даже стихи о «красавице, которая нюхала табак», что в сказке о попе и работнике «попенок зовет Балду тятей».
      А то вдруг звонко, словно пощечина, прозвучит какое-нибудь случайное пушкинское высказывание, и ты покраснеешь от этой пощечины: «Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим».
      Оказывается, ты впервые читаешь и эти строчки:
     
      Дай, Никита, мне одеться,
      В митрополии звонят
     
      Да мало ли чего «оказывается» с годами? Того, о чем ты и не подозревал, не только у Пушкина, но и у Толстого, и у Достоевского. Давно прошла мода носить ромбики академических знаков. Но мода на дипломы отнюдь не прошла. Мещанское тщеславие отнюдь не страдает от убогой культуры и поверхностных знаний. Оно вполне удовлетворяется дипломом – этим формальным подтверждением так называемого высшего образования...
      Вот и у меня есть теперь этот ромбик. Он лежит в шкафу в коробочке из-под блесен, вместе с рыболовными крючками, лезвиями и монетами. Мне тоже можно гордиться высшим образованием.
      Ромбик лежит с крючками с той поры, когда я закончил институт. Тогда, в горячке, я не обратил внимания на одно примечательное обстоятельство: в наших местах я был вторым по счету человеком, закончившим институт. После Толи Мартьянова, сына нашего сельского учителя Николая Ефимовича, женатого на моей сестре Шуре. Он закончил Ленинградский институт инженеров водного транспорта и стал первым во всей нашей округе обладателем диплома. Второй – я. Что же, тоже не плохо, но кто же третий? И я вспоминаю, что третий – Валя Архипов из Вахрунихи, закончивший физико-технический институт в Москве и работающий теперь в каком-то научном учреждении...
      С такими размышлениями я беру ведра и иду за водой для последорожного самовара.
      В омуте, повторяя мое детство, купаются ребятишки. Голопузые же, они удят окуньков и снова барахтаются в воде. Высокие травы пахнут солнцем и первозданной зеленью. На Вахрунинском берегу резвятся дурашливые мокрогубые телята, везде добрый покой затихающего сенокосного дня.
     
      ...и много
      переменилось в жизни для меня.
     
      А что же переменилось в жизни Тимонихи? Самое главное, это то, что принято правительственное Постановление о Нечерноземье...
      Моя деревня много лет скромно ждала этого события. С чем же она пришла к этой новой поре?
      Давай вскипятим самовар. Заварим хорошего индийского чая и поразмышляем, не торопясь. Оглядимся, посмотрим прежде всего вокруг себя.
      Во-первых, дом уже не тот, что был десять лет назад, от него осталась всего половина. Задняя часть, стоявшая на столбах, давно отломана со всеми ее хлевами, сенниками и лесенками. Бревна мы испилили мотопилой и топим вот уже много лет. Дров как будто даже не убывает. Каждый раз, когда я беру топор, чтобы расколоть вместо зарядки чурку-другую, меня навещает легкое чувство стыда. Дедко Михаило Григорьевич ехидно глядит на меня из прошлого, трясет белой как лунь бородкой: «Лежни! Вишь, поняли барскую жизнь!»
      Разве для того он рубил эти могучие, не поддающиеся гниению дерева? Разве мало кругом в лесу сухостою и сорного лесу, чтобы не ломать и не топить в печках жилые дома? Эта странная мода (употреблять на топливо хозяйственные и жилые строения) пошла, насколько я помню, еще с середины тридцатых годов. Многие обобществленные амбары, а также лесные и полевые сараи для сена оказались тогда лишними, ненужными. Без присмотра их крыши быстро дряхлели, а если крыша течет, то постройка при нашем климате сразу начинает портиться. Зачем же пропадать такому добру? Сараи для сена начали ломать; пилить и топить на овинах, во время сушки снопов. Дурная традиция укоренилась легко: вскоре в ход пошли и сами гумна с овинами, которые так старательно возводились стариками. (Ведь даже в самом захудалом хозяйстве было гумно с овином, без них ты никакой не крестьянин, а зимогор.) Еще до войны в Тимонихе исчезла половина сараев, амбаров и гумен: их частью сожгли, частью использовали для животноводческих построек, частью они сгнили сами. Затем дело дошло до самих домов. Брошенные на произвол судьбы или проданные за бесценок, они безжалостно разламывались и употреблялись на топливо. За последние четыре-пять десятилетий ни одного жилого дома в Тимонихе не было построено. Может, не было плотников? Отнюдь нет, плотники не переводились. В той же Тимонихе за эти годы были построены три скотных двора, две большие конюшни, два телятника и множество вспомогательных животноводческих построек. Жилых же домов не только не строили, но разламывали и оставшиеся. Просто они были никому не нужны. В те годы многие уехали в города и на стройки пятилетки: началась индустриализация страны. Особенно много уезжало холостяков, которые при обычных условиях обзавелись бы семьями и которым в свое время понадобились бы и жилые дома.
      Война совсем доконала мою родную деревню1. (Я уже говорил, что с войны в Тимониху не вернулось ни одного мужчины, а Тимониха типична для здешних мест.)
          _________________
      1 Всего в нашем колхозе «Родина» погибло только на фронтах 316 мужчин.
          _________________
      Помню, как женщины, дети и старики, голодные и полураздетые, то тут, то там пилили свои же сени, чтобы истопить печь. Не важно, что будет завтра, выжить бы только сегодня. И так ежедневно, много лет подряд, ведь еще и в сорок пятом и сорок шестом голод в наших местах был не меньше, чем в военное время. Тогда для больных, ослабевших, для детей, стариков и женщин дрова были действительно проблемой.
      Но проблема ли они сейчас, в наше время? Каждому здравомыслящему понятно, что срубить новый дом в деревне – дело нешуточное. Небольшой одноэтажный дом, построенный колхозом, купил живший до этого в нашем (отцовском) доме Михаил Кошелев. Он решил переехать на центральную усадьбу и купил колхозный дом по его балансовой стоимости, то есть за шесть тысяч рублей. Кошелев залез в такую кабалу, что много лет не может рассчитаться с долгами. В то же время вовсе не худшие дома продаются за бесценок, на дрова, поскольку колхоз их не строил. Так, сельский" Совет (вместо того, чтобы самому содействовать сохранению жилого фонда) заведомо на дрова купил превосходный бывший поповский дом в нашей бригаде.
      Как прочно и много строили наши предки! Ведь мы не только целое столетие жили в их домах, но теперь еще и отапливаемся, выходит, тоже за их счет. Вот почему мне стыдно колоть эти ядреные звенящие чурки...
      Итак, десяти, нет, почти одиннадцати лет как не бывало. Я боюсь пройти по родной деревне, потому что многих, очень многих не стало за эти годы. Умер Федор Евгеньевич Агафонов и его жена Надежда Васильевна. Не стало и стариков Баровых. Помнится, Василий Михайлович, умерший зимой, говорил, что если уж умирать, то умирать надо летом, поскольку летом народу легче копать могилу. Вместе с Федором Соколовым из Дружинина они подробно высчитывали, сколько надо гвоздей на гроб и нельзя ли оттуда хоть ненадолго сбегать домой.
      Не стало и Федора Соколова, как не стало в Вахрунихе Раисы Капитоновны Пудовой. В Лобанихе умерла Марья Цветкова, обладавшая потрясающей художественной силой устной своей речи. Уже никто в нашей волости не скажет так умно, образно и кратко, как она... Наталья Самсонова, последняя кружевница, сказочница и песенница, тоже умерла.
      Не стало моего сверстника Василия Дворцова.
      Умер и Николай Андреевич Федотов – последний в Тимонихе плотник и лодочник. Ах, не такой еще был и старый Николай Андреевич, еще бы жить да жить. Его надорвала, по-видимому, смерть старшего сына Ивана, который утонул в озере вместе со своим сверстником из Лобанихи, внуком Марьи Цветковой, которая тоже недолго нажила после этой трагедии. Я не могу спокойно вспоминать об этом случае, мне кажется, что это из-за меня их нет в живых...
      Помнится, двое ребят пришли ко мне (они только что закончили восьмой класс). Иван, стесняясь и краснея, долго не мог начать разговор. Я наконец сообразил, что им что-то нужно от меня, и прямо спросил, что у них за просьба.
      Просьба же была несколько странной, во всяком случае для меня. Они просили помочь достать паспорт, чтобы уехать из деревни. Я спросил Ивана, куда он хочет уехать. Он сказал, что все равно куда, лишь бы получить паспорт. Он, волнуясь и горячась, начал доказывать, что он нисколько не хуже тех городских парней, кому торжественно вручают паспорта во время шестнадцатилетия. Я был согласен с ним, но ничего не пообещал. Что я мог сделать? Как можно было помочь им? Они понуро ушли от меня, я вскоре уехал в Вологду, а когда через несколько недель возвращался в Тимониху, то еще в Харовске услышал жуткую весть. Иван утонул в озере, спасая своего товарища. Вода была настолько холодна, что они, выпав из узкой долбленки, видимо, замерзли, не смогли выплыть. Их нашли метрах в двухстах от берега, Иван и мертвый судорожно сжимал нос перевернутой долбленки. Видимо, толкал ее вперед, когда спасал более слабого товарища. Тот лежал поперек днища. Нет теперь в деревне не только Ивана, но и Васи Дворцова, моего сверстника, с которым играли когда-то в рюхи и бабки.
      Он погиб, попав зимой под тракторные сани, похоронен у нашей Никольской церкви.
      Церковь все так же белеет на зеленом бугре. Когда-то в ней была начальная школа, я ж ходил сюда в первый класс. Нас было так много тогда! Теперь зимний придел изломан, сломана и высокая колокольня. Школа находится в деревне Алферовской, напротив, и учится в ней всего шесть маленьких мальчиков. Грохочущий ДТ-54 зачем-то въезжает в церковь. Из озорства, что ли? А может быть, там склад какой? Пока я поднимаюсь на бугор, трактор ушел. Никакого склада в церкви не было. Гулкий храм, с вывороченными балками, с метровыми стенами, встречает меня отрешенной тишиной.
      Белые когда-то стены облупились. И с высоты кое-где глядят на меня загадочные, едва угадываемые лики. Кто же писал эти фрески? Кто возводил эти мощные стены, выводил под небо широкий купол, что и как думали эти строители?
      Рядом – зеленое, обнесенное заборчиком кладбище. Наверное, надо почтить память умерших. Вот где-то здесь лежит бабка Фоминишна. Бабка Наталья, Ермошиха, божатка Евдоша... Кладбище-то, по сути дела, женское, здесь почти нет моих предков-мужчин, о чем я уже писал в какой-то из своих книг.
      Я долго сижу на могиле Васи Дворцова, смотрю на синее озеро, на эти родимые реденькие дома, бани и изгороди. Они поглощают горечь моих печальных встреч, я возвращаюсь домой и, не зная что делать, иду на Лесное озеро. Поле до самых болотистых подозерок цветет синим, желтым, розовым и белым. Солнце шпарит немилосердно, и в воздухе стоит гуд миллиона насекомых. В чистом омуте купается пожилая супружеская чета, они оба голые, стыдиться им некого. По очереди, старательно трут спины друг дружке, окунаются, смывая с себя сенокосный пот, и оводы, наверно, гудят над ними. Кто это? Ладно, узнаю потом, когда оденутся.
      В болоте оводов и мух еще больше. Запах влажной растительности до того силен, что кажется почти осязаемым. Все растет, прет из земли сломя голову.
      Выхожу к реке, к зимнему выезду. Это сюда Фауст Степанович Цветков, купивший в Тимонихе дом старика Барова, выгоняет лодку. Вчера он рассказывал мне, где спрятано весло, где висят мережки. Осиновая долбленая лодка, которая погубила ребят, еле выдерживает одного человека. Она вертится, идет не туда, я долго приноравливаюсь к ней, пока она не начинает слушаться. Речка здесь узкая, особенно летом, вся завалена упавшими деревьями, забита тычами, перегорожена заездками, и ехать очень трудно. Оводы шпарят без пощады, мухи лезут в рот, и в уши, и в нос. Это меня, рыбака. А каково же сейчас коровам и лошадям на поле, в лесу? Уму непостижимо, сколько у нас этой кровожадной твари! Оводы желтые, полосатые, чуть не с воробьишку, укус их подобен уколу для прививки. Оводы поменьше, почти как пчелиные трутни, некоторые из них совсем зеленые от цветочной пыли – только что родились, – донимают своей многочисленностью и жалят тоже до крови. Тучами летают слепни, мелкие серые – третий сорт, как говаривал Аркадий Щеглев. Комарье всех сортов гудит и ночью, и днем. Лесные и полевые мухи – эти кровь не сосут, зато лезут, особенно потному человеку, прямо в глаза, назойливые и неутомимые. Мошка, мелкая, с булавочную головку, с серыми крохотными крылышками, га больше по ночам сосет кровь, но от нее тело только зудит, боли не ощущается. Наконец, клещи, разносчики энцефалита, по-нашему – кукушкины вошки. И все лезут, все хотят жрать, и некуда от них деться, особенно коровам и лошадям.


К титульной странице
Вперед
Назад