Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим
      товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену... Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия...
      Я чувствовал себя как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, – я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил:
      – Он не готовил. Был болен.
      – Был болен, был болен... Не готовил! – загудел весь класс. Я несколько ободрился, почувствовав, что за мной стоит
      какая-то дружественная и солидарная сила. Подойдя к кафедре, я остановился и потупился.
      – Болен, болен, болен!.. – бо-о-о... не го-то-о-о... – гудело за мной пятьдесят голосов.
      Учитель Прелин оказался не страшным. Молодой красивый блондин с синими глазами спросил у меня, что я знаю, и, получив ответ, что я не знаю еще ничего, – пригласил прийти к нему на дом... Я сел на место, ободренный и покоренный его ласковым и серьезным взглядом.
      – Этот ничего... славный малый, – сказал мой сосед, по фамилии Крыштанович.
      В это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. «Директор Герасименко», – робко шепнул мне сосед. Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:
      – Четвертные отметки. Слушать! Абрамович... Баландович... Буяльский... Варшавер... Варшавский...
      Точно из мешка, он сыпал фамилии, названия предметов и отметки... По временам из этого потока вырывались краткие сентенции: «похвально», «совет высказывает порицание»... «угроза розг», «вып-пороть мерзавца». Назвав мою фамилию, он прибавил: «много пропущено... стараться»... Пролаяв последнюю сентенцию, он быстро сложил журнал и так же быстро вышел.
      В классе поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом:
      – Слушай... Что он сказал обо мне: «угроза розг» или «выпороть мерзавца»?
      – Свинья... тебе не жаль, товарища?
      – Но ведь ты и сам не заметил...
      – Да, черт его знает... лает, как собака...
      – Крыштановичу что?.. Кто заметил? – заговорили кругом. – Кажется, «угроза»...
      – Нет, «выпороть мерзавца»... Я слышал, – сказал кто-то сзади.
      – Ну? – повернулся Крыштанович.
      – Верно, брат, верно...
      Я с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул головой с буйным золотистым вихром и сказал:
      – Черт с ними! Ты... будешь учиться?
      – А то как же? – спросил я наивно.
      – Много пропустил. Все равно не догонишь. Будут пороть... Я вот не учусь совсем... Хочу в телеграфисты...
      Прелин постучал карандашом. Разговоры стихли. /.../ С ближайшую перемену я не вышел, а меня вынесло на двор, точно бурным потоком. И тотчас же завертело, как щепку. Я был новичок. Это было заметно, и на меня посыпались щипки, толчки и удары по ушам. Ударить по уху так, чтобы щелкнуло, точно хлопушкой, называлось на гимназическом жаргоне «дать фаца», и некоторые старые гимназисты достигали в этом искусстве значительного совершенства. У меня вдобавок была коротко остриженная голова и несколько торчащие уши. Поэтому, пока я беспомощно оглядывался, вокруг моей головы стояла пальба, точно из пулемета, которую прекратило только бурное вмешательство моего знакомого гимназиста Ольшанского.
      Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул:
      – Беги за мной!
      Мы побежали во второй двор. Убегая от какого-то настигнувшего меня верзилы, я схватился за молодое деревце. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: «Сломал дерево, сломал дерево! Скажу Журавскому!»
      Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись -с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал:
      – Это Мина!
      Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны, руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал:
      – Чего смеешься?.. Смотри, Ольшанский, – скоро суббота… Уроки небось опять не вытвердил?
      Ольшанский беспечно показал грозному Мине язык и скрылся в коридоре. Перед уроком, когда уже все сидели на местах, в класс вошел надзиратель Журавский и, поискав кого-то глазами, остановил их на мне:
      – Ты, новичок, останься после класса.
      Я был удивлен. Товарищи тоже были заинтересованы. Крыш-танович хлопнул меня по плечу и сказал:
      – Молодец, новичок! Сразу попадаешь под розги... Здорово! Я чувствовал себя до такой степени невинным, что даже не испугался. Оказалось, однако, что я был уже виновен.
      – Ты сломал дерево? – спросил меня какой-то незнакомый ученик, подошедший с задней парты.
      – Нет, но... я его согнул.
      – Ну вот. Я сам слышал, как Домбровский ябедничал Журавскому...
      – За дерево... могут выпороть... – опять предположил Крыштанович.
      Последовал обмен мнений. Хотя поломка деревьев едва ли была предусмотрена пироговской таблицей наказаний, но в новой гимназии только что были произведены посадки, и порча их считалась большим преступлением. Тем не менее большинство мнений было в мою пользу:
      – Без согласия родителей пороть не станут.
      Это была еще одна форма «постепенного» компромисса: родителям предлагали – выпороть или уволить. Относительно Ольшанского, Крыштановича и некоторых других была получена carte blanche (свобода действий), и дело шло как по маслу, без дальнейших формальностей.
      – А Домбровского пора проучить, – сказал Крыштанович. – Это уже не первый раз.
      – Гм, да... – многозначительно сказал еще кто-то.
      По окончании уроков я с несколькими учениками прошел к Журавскому. Дело обошлось довольно благополучно. Новые товарищи мои дружно доказывали, что я еще новичок, недавно оправившийся от болезни, и дерева не ломал. К концу этой беседы незаметно подошла еще кучка учеников, которые как-то особенно демонстративно вступали в объяснения с надзирателем. Журавский сделал мне выговор и отпустил с миром. Когда мы проходили по коридору, из пустого класса выскочил Домбровский. Он был весь красный, на глазах у него были слезы.
      Крыштанович рассказал мне, улыбаясь, что над ним только что произведена «экзекуция»... После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из «стариков», кажется, Шумович, и накинул на голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял с себя ремень, и «козе» урезали десятка полтора ремней. Закончив эту операцию, исполнители кинулись из класса, и, пока Домбровский освобождался от башлыка, они старались обратить на себя внимание Журавского, чтобы установить alibi.
      Так сплоченное гимназическое «товарищество» казнило «изменщика»... Впоследствии то же мне пришлось встретить в тюрьмах. Формы, конечно, были жесточе, но сущность та же.
      Этот эпизод как-то сразу ввел меня, новичка, в новое общество на правах его члена. Домой я шел с гордым сознанием, что я уже настоящий ученик, что меня знает весь класс и из-за меня совершился даже некоторый важный акт общественного правосудия.
      В назначенный день я пришел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконами и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату/Здесь он взял мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено, разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
      Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом, ожидания моего приятеля Крыштановича не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
      Впрочем, розга была уже осуждена бесповоротно, и порка исчезала. На следующий год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений... Школьный строй никогда не мог понять этих, во всяком случае незаурядных, порывов юной натуры к чему-то необычному, выходящему из будничных рамок, неведомому и заманчивому... Побег этот взволновал всю гимназию, и, сидя на уроках, мы шепотом делились предположениями о том, далеко ли успели уйти наши беглецы. Дня через три мы узнали, что они пойманы, привезены в город и сидят день и ночь в карцере в ожидании педагогического совета. /.../
      Был как раз урок арифметики, когда один из беглецов, уже наказанный, угрюмо вошел в класс. На кафедре сидел маленький круглый Сербинов, человек восточного типа с чертами ожиревшей хищной птицы. Он был груб, глуп и строг, преподавал по своему предмету одни только «правила», а решение задач сводилось на переписку в тетрадках; весь класс списывал у одного или двух лучших учеников, и Сербинов ставил отметки за чистоту тетрадей и красоту почерка. Он дослуживал срок пенсии, был очень раздражен всякими новшествами и в классе иной раз принимался ругать разных «дураков, которые пишут против розги». /.../ Когда беглец вошел в класс, Сербинов с четверть часа продержал его у порога, злорадно издеваясь и цинично расспрашивая о разных подробностях порки. Затем, хорошо зная, что мальчик не мог приготовиться, он спросил урок и долго с наслаждением вычерчивал в журнале единицу.
      Прелин, наоборот, не упоминая ни словом о побеге, вызвал мальчика к кафедре, с серьезным видом спросил, когда он может наверстать пропущенное, вызвал в назначенный день и с подчеркнутой торжественностью поставил пять с плюсом...
      В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще живое в моей душе.
      Это детская дружба с Крыштановичем».
      Владимир Короленко.
      История моего современника
     
      Экзамен математики
     
      «На следующих экзаменах, кроме Грапа, которого я считал недостойным своего знакомства, и Ивина, который почему-то дичился меня, я уже имел много новых знакомых. Некоторые уже здоровались со мной. Иконин даже обрадовался, увидав меня, и сообщил мне, что он будет переэкзаменовываться из истории, что профессор истории зол на него еще с прошлогоднего экзамена, на котором он будто бы тоже сбил его. Семенов, который поступал в один факультет со мной, в математический, до конца экзаменов все-таки дичился всех, сидел молча один, облокотясь на руки и, засунув пальцы в свои седые волосы, и экзаменовался отлично. Он был вторым; первым же был гимназист первой гимназии. Это был высокий худощавый брюнет, весьма бледный, с подвязанной черным галстуком щекой и покрытым прыщами лбом. Руки у него были худые, красные, с чрезвычайно длинными пальцами, и ногти обкусаны так, что концы пальцев его казались перевязаны ниточками. Все это мне казалось прекрасным и таким, каким должно было быть у первого гимназиста. Он говорил со всеми так же, как и все, даже и я с ним познакомился, но все-таки, как мне казалось, в его походке, движениях губ и черных глазах было заметно что-то необыкновенное, магнетическое.
      На экзамен математики я пришел раньше обыкновенного. Я знал предмет порядочно, но было два вопроса из алгебры, которые я как-то утаил от учителя и которые мне были совершенно неизвестны. Это были, как теперь помню: теории сочетаний и бином Ньютона. Я сел на заднюю лавку и просматривал два незнакомые вопроса; но непривычка заниматься в шумной комнате и недостаточность времени, которую я предчувствовал, мешали мне вникнуть в то, что я читал.
      – Вот он, поди сюда, Нехлюдов, – послышался за мной знакомый голос Володи.
      Я обернулся и увидал брата и Дмитрия, которые в расстегнутых сюртуках, размахивая руками, проходили ко мне между лавок. Сейчас видны были студенты второго курса, которые в университете как дома. Один вид их расстегнутых сюртуков выражал презрение к нашему брату поступающему и нашему брату поступающему внушал зависть и уважение. Мне было весьма лестно думать, что все окружающие могли видеть, что я знаком с двумя студентами второго курса, и я поскорее встал им навстречу.
      Володя даже не мог удержаться, чтоб не выразить чувства своего превосходства.
      – Эх ты, горемычный! – сказал он. – Что, не экзаменовался еще?
      – Нет.
      – Что ты читаешь? Разве не приготовил?
      – Да, два вопроса не совсем. Тут не донимаю.
      – Что? Вот это? – сказал Володя и начал мне объяснять бином Ньютона, но так скоро и неясно, что, в моих глазах/прочтя недоверие к своему знанию, он взглянул на Дмитрия и, в его глазах, должно быть, прочтя то же, покраснел, но все-таки продолжал говорить что-то, чего я не понимал.
      – Нет, постой, Володя, дай я с ним пройду, коли успеем, – сказал Дмитрий, взглянув на профессорский угол, и подсел ко мне.
      Я сейчас заметил, что друг мой был в том самодовольно-кротком расположении духа, которое всегда на него находило, когда он бывал доволен собой, и которое я особенно любил в нем. Так как математику он знал хорошо и говорил ясно, он так славно прошел со мной вопрос, что до сих пор я его помню. Но едва он кончил, как St-Jerome громким шепотом проговорил: «A vous, Nicolas!» 1 [1 Вам, Николай! (фр.)]– и я вслед за Икониным вышел из-за лавки, не успев пройти другого незнакомого вопроса. Я подошел к столу, у которого сидело два профессора и стоял гимназист перед черной доской. Гимназист бойко выводил какую-то формулу, со стуком ломая мел о доску, и все писал, несмотря на то, что профессор уже сказал ему «Довольно», – и велел нам взять билеты. «Ну что, ежели достанется теория сочетаний!» – подумал я, доставая дрожащими пальцами билет из мягкой кипы нарезанных бумажек. Иконин с тем же смелым жестом, как и в прошедший экзамен, раскачнувшись всем боком, не выбирая, взял верхний билет, взглянул на него и сердито нахмурился.
      – Все этакие черти попадаются! – пробормотал он. Я посмотрел на свой.
      O ужас! Это была теория сочетаний!..
      – А у вас какой? – спросил Иконин. Я показал ему.
      – Этот я знаю, – сказал он.
      – Хотите меняться?
      – Нет, все равно, я чувствую, что не в духе, – едва успел прошептать Иконин, как профессор уже подозвал нас к доске.
      «Ну, все пропало! – подумал я. – Вместо блестящего экзамена, который я думал сделать, я навеки покроюсь срамом, хуже Иконина». Но вдруг Иконин, в глазах профессора, поворотился ко мне, вырвал у меня из рук мой билет и отдал мне свой. Я взглянул на билет. Это был бином Ньютона.
      Профессор был не старый человек, с приятным, умным выражением, которое особенно давала ему чрезвычайно выпуклая нижняя часть лба.
      – Что это, вы билетами меняетесь, господа? – сказал он.
      – Нет, это он так, давал мне свой посмотреть, господин профессор, – нашелся Иконин, и опять слово господин профессор было последнее слово, которое он произнес на этом месте; и опять, проходя назад мимо меня, он взглянул на профессоров, на меня, улыбнулся и пожал плечами, с выражением, говорившим: «Ничего, брат!» (Я после узнал, что Иконин уже третий год являлся на вступительный экзамен.)
      Я отвечал отлично на вопрос, который только что прошел, – профессор даже сказал мне, что лучше, чем можно требовать, и поставил – пять».
      Лев Толстой.
      Детство. Отрочество. Юность
     
     
      «Наконец, все формальности были выполнены, и состоялось определение совета принять меня в гимназию на казенное содержание; даже сняли с меня мерку и сшили форменное платье. Напряженное состояние духа, в котором находилась мать моя и я сам, не ослабевало. Поехали в собор, отслужили молебны Гурию, Варсонофию и Герману, казанским чудотворцам; прямо оттуда отец с матерью отвезли меня в гимназию и отдали с рук на руки Упадышевскому; дядька мой, Ефрем Евсеич, также поступил туда в должность комнатного служителя. Прощанье, разумеется, сопровождалось слезами, благословениями и наставлениями, но ничего особенного не случилось. Меня отвезли поутру в 10 часов: классы только что переменились (Утренние классы зимой начинались в восемь часов; в десять переменялись учителя; в двенадцать классы оканчивались; в половине первого обедали; летом же классы начинались в семь часов, оканчивались в одиннадцать; обедали ровно в двенадцать, после обеда учение всегда начиналось в два и оканчивалось в шесть часов; ужинали в восемь, ложились спать в девять, вставали в пять часов летом и в шесть зимою), и все ученики находились в классных комнатах наверху. Спальные внизу были пусты, и мать моя могла осмотреть их, даже видеть ту кровать, на которой я буду спать; казалось, она всем осталась довольна.
      Как только уехали мои родители, Упадышевский взял меня за руку, отвел в класс чистописания, представил учителю, рекомендовал, как самого благонравного мальчика, и просил особенно мной заняться. Меня посадили за отдельный стол, вместе с новенькими, и заставили выписывать палочки. Я был так поражен, что находился точно в каком-то забытье; все казалось мне сном, но страха и тоски я не чувствовал.
      После обеда, которого я не заметил, надели на меня форменную мундирную куртку, повязали суконный галстук, остригли волосы под гребенку, поставили во фронт по ранжиру, по два человека в ряд, подле ученика Владимира Граффа, и сейчас выучили ходить в ногу. Я все исполнял, как говорится, машинально: точно дело шло не обо мне.
      По окончании классов Упадышевский встретил меня у дверей и, сказав «матушка тебя дожидается», отвел меня в приемную залу. Отец с матерью были там: отец, увидя меня, рассмеялся и сказал: «Вот как перерядили Сережу». А мать, которая в первую минуту меня не узнала, всплеснула руками, ахнула и упала без чувств. Я закричал, как исступленный, и также упал у ее ног. Упадышевский, смотревший в непритворенную дверь, перепугался и прибежал на помощь. Обморок моей матери продолжался около получаса, напугал моего отца и так встревожил бедного Упадышевского, что он призвал из больницы жившего там подлекаря Риттера, который давал матери моей какое-то лекарство и даже мне что-то дал выпить.
      Когда мать опомнилась, то сделалась очень слаба, и добрый Упадышевский сам предложил отпустить меня ночевать домой. «Так и быть, – говорил он, – пусть прогневается на меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за что бы не позволил, но я уж беру все на свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку». Мы не находили слов благодарить доброго человека и отправились на квартиру.
      Дома мать одумалась, ободрилась и меня ободрила. Она заставила себя спокойно смотреть на мою, почти выбритую, голову, где рука ее напрасно искала мягких, белокурых кудрей моих, на суконный галстук, который уже успел натереть мою нежную шею, никогда еще не носившую и шелкового платка. Во всем находила она разумную потребность, которой должно было покориться.
      Взаимная наша твердость духа и решимость с новою силою овладела нами. На другой день в семь часов я был уже в гимназии.
      Мать приезжала ко мне всякий день два раза, в двенадцать часов перед обедом, всего на полчаса, и в шесть вечера, и тогда я мог оставаться с ней часа полтора. При свиданиях со мною она казалась спокойною и даже веселою; но по печальному лицу отца я отгадывал, что дома без меня происходило совсем другое.
      Через несколько дней отец мой убедился, что дела так продолжаться не могут и что эти беспрестанные свидания и прощания – только одно бесполезное мученье; он призвал на совет Княжевича, и они вместе решили увезти немедленно мою мать в деревню. Решить было легко, да исполнить трудно: отец мой знал это очень хорошо; но сверх его ожидания и к большому удовольствию, мать моя скоро уступила общим просьбам и убеждениям. Слова доктора Бениса, принявшего в этом деле участие, без сомнения, имели большой вес. Он уверял, что частые свидания, раздражая мои слабые нервы, вредны моему здоровью и что я никогда или очень нескоро привыкну к новой моей жизни, если мать моя не уедет. Даже добрейший Упадышевский упрашивал о том же, утверждая, что в таком положении я не могу хорошо учиться и что учителя получат обо мне дурное мнение... и мать моя согласилась уехать на другой же день.
      Удивляюсь только одному, как она могла решиться обмануть меня? Она сказала мне перед обедом, что завтра или послезавтра уезжает и что мы еще увидимся раза два; сказала также, что вечер проведет у Княжевичей и потому ко мне не приедет. Уехать тихонько, не простясь со мной, – это была несчастная мысль, поддержанная Бенисом и Упадышевским. Разумеется, хотели пощадить нас обоих, и особенно меня, от последнего прощания, но расчет оказался не верен. Я и теперь убежден, что эта благонамеренная хитрость произвела много печальных последствий.
      В первый раз случилось, что мать не приехала ко мне вечером, и хотя я был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце. Ночь спал я дурно. На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку: мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и хочу, чтоб она была жива и спокойна, то не буду грустить и стану прилежно учиться. Она уехала накануне в восемь часов вечера.
      Ясно помню я эту минуту, но описать ее не умею: что-то болезненное пронзило мою грудь, сжало ее и захватило дыхание; через минуту началось страшное биение сердца. Полуодетый, я сел на кровать и с безумным отчаянием глядел на всех, ничего не слушая и ничего не понимая. Упадышевский, который дня за два перевел меня в свою благонравную комнату и который знал об отъезде матери моей, следовательно, понимал причину моего состояния, не велел меня трогать, увел поскорее воспитанников наверх, поручил их одному из надзирателей и прибежал ко мне: я сидел на кровати в том же положении; Евсеич стоял передо мною и плакал. Что ни говорил Упадышевский, я не слыхал и молчал. Я не мог сообразить никакой мысли, и глаза у меня были, как мне после сказали, дикие и неподвижные.
      Меня отвели в больницу; я и там сел бессознательно на кровать и сидел так же молча и глядел так же дико.
      Через час приехал Бенис, он осмотрел меня по-докторски, покачал головой и сказал что-то по-французски, после я узнал от других, что он сказал «pauvre enfant». Мне дали проглотить отвратительное лекарство, раздели, положили в постель и принялись тереть суконками. Скоро сильный озноб и дрожь привели меня в память. Я громко закричал: «Маменька уехала!..» – и ручьи задержанных слез хлынули из моих глаз. Бенис, видимо, обрадовался, сел подле меня и начал говорить об отъезде моей матери, о необходимости этого отъезда для ее здоровья, о вредных следствиях прощанья и о том, как должен вести себя умненький мальчик в подобных обстоятельствах, любящий свою мать и желающий ее успокоить... Его слова были вдохновением свыше, потому что доктор, будучи весьма почтенным человеком, не отличался нежностью и мягкостью характера; слезы мои потекли еще сильнее, но мне стало легче.
      Бенис уехал.
      Я рыдал еще часа два и, наконец, заснул от утомления, и благотворный сон подкрепил мой слабый организм.
      Упадышевский приходил ко мне несколько раз; даже принес мне для развлечения «Детское училище», которого я еще не видывал. Упадышевский знал, что я был страстный охотник читать; но мне было тогда еще не до чтения.
      Я попросил позволения писать и писал к отцу и к матери весь день и весь вечер, и почти беспрестанно плакал.
      Ночь я спал беспокойно и много грезил, к чему я всегда был склонен. Евсеич не отходил от меня.
      На другой день поутру Бенис нашел мое здоровье в лучшем положении; выписал из больницы, потому что считал вредным для меня, в нравственном отношении, и бездействие, и пребывание между больными, и велел занимать слегка ученьем.
      Упадышевский опять сам отвел меня в учебные комнаты, и я попал опять в тот же класс чистописания и потом в класс к священнику. Два часа слушал я, как сказывали мои товарищи свои уроки из катехизиса и священной истории, как священник задавал новый урок и что-то много толковал и объяснял; но я не только в этот раз, но и во все время пребывания моего в гимназии не понимал его толкований. Своих уроков на этот раз я не знал. Священник был предупрежден о моем болезненном состоянии, и хотя он был человек весьма не снисходительный и строгий, но ограничился одним выговором и велел приготовить уроки к следующему разу.
      После обеда, чтоб я не оставался праздным и не предался грустным мыслям, Упадышевский поручил одному из старших воспитанников, Илье Жеванову, хорошо рисовавшему, занять меня рисованием, к чему в детстве я имел большую склонность. Я сам слышал, как этот добрейший старик просил Жеванова: сделать ему большое одолжение, которого он никогда не забудет, – заняться рисованием с бедным мальчиком, который очень тоскует по матери, – и Жеванов занимался со мной; но ученье не только в этот раз, но и впоследствии не пошло мне впрок; рисованье кружков, бровей, носов, глаз и губ навсегда отвратило меня от рисованья.
      После же вечерних классов все тот же благодетельный гений мой, Василий Петрович Упадышевский, заставил меня твердить уроки возле себя и, видя, что я сам не понимаю, что твержу, начинал со мною разговаривать о моей деревенской жизни, об моем отце и матери, и даже позволял немного поплакать.
      Я не знаю, как пошла бы моя жизнь дальше; но тут внезапно все переменилось; на третий день, во время обеда, Евсеич подал мне записочку от матери, которая писала ко мне, что она стосковалась, не простившись со мною, как следует, и что она, отъехав 90 верст, воротилась назад, чтоб еще раз взглянуть на меня одну минуту. Я никак не могу объяснить себе, отчего в первую минуту я не почувствовал той великой радости, которую, казалось бы, должно было мне почувствовать? Я будто испугался, будто не поверил, будто грезил во сне...
      Упадышевский также получил записку: мать просила отпустить меня с шести до девяти часов вечера, а если нельзя, то хотела приехать сама; к этому прибавляла она, что пробудет в Казани только до утра. Упадышевский приказал мне написать, чтобы Мария Николаевна не беспокоилась и сама не приезжала, что он отпустит меня с дядькой, может быть, ранее шести часов, потому что на последние часы учитель, по болезни, вероятно, не придет, и что я могу остаться у ней до семи часов утра.
      Я писал эти слова и решительно думал, что вижу сон. Евсеич побежал с моим письмом. Часа через полтора он воротился с такой радостной запиской, с такой горячей благодарностью Упадышевскому, что старик прослезился, прочитав письмецо моей матери. Евсеич рассказал нам, что барыня воротилась одна из села Алексеевского, в 90 верстах от Казани по почтовому тракту, что барин остался там с барышней, которая нездорова, и что мать моя прискакала на почтовых, в легкой ямской повозке, с одной горничной и одним человеком. Я как будто начал приходить в себя, начал верить своему благополучию и вскоре так поверил, что последний час ожидания был для меня невыносимой пыткой.
      Учитель точно уведомил, что не будет, – ив четыре часа и пять минут я сел с моим дядькой в извозчичьи сани, уже не помня себя от неописанной радости. Мать моя остановилась, у кого не помню, на Проломной улице, только это был не постоялый двор. Вбежав в комнату, я издали увидел, что мать моя, бледная и худая, сидит в теплом салопе, у затопленного камина, потому что комната была очень холодна. Эта минута свидания была такова, что невозможно дать о ней понятия! Подобного чувства счастья я не испытывал уже во всю мою жизнь. Несколько минут мы ничего не говорили, только плакали и радовались.
      Но это продолжалось не долго. Скоро мысль о близкой разлуке отогнала все другие мысли и чувства и болезненно сжала мое сердце. С горькими слезами рассказал я матери все, происходившее со мной со времени внезапного ее отъезда. Я испугался, какое действие произвел мой рассказ! Как обвиняла себя и как раскаивалась бедная мать моя, что согласилась обмануть меня и уехать, не простясь!
      Потом она рассказала мне про себя; она не помнила, как выехала из Казани, потому что ей сделалось дурно, когда ее усадили в повозку. По мере удаления от города с каждым часом становилось ей все тошнее; скоро овладела ею мысль воротиться назад; но убеждения отца и собственный рассудок удержали на некоторое время стремление материнской любви. Наконец, она была не в состоянии противиться своим чувствам и воротилась одна, потому что побоялась растрясти мою сестру, и без того нездоровую. Мой отец и сестра должны были дожидаться ее в Алексеевском; для сестры моей даже нужен был отдых.
      Целый вечер и большую половину ночи провели мы в разговорах и слезах; но как всему есть мера, то и мы, можно сказать, пресытились слезами и заснули.
      Я помню, что несколько раз вздрагивал во сне и начинал рыдать; но мать обнимала меня, клала мою голову к себе на грудь, и я снова засыпал.
      В шесть часов нас разбудили. Мы были спокойнее и бодрее. Мать дала мне обещание, что по первому летнему пути она приедет в Казань и проживет по окончании экзаменов; а после гимназического акта, который всегда бывал в первых числах июля, увезет меня на вакацию в деревню, где я проживу до половины августа.
      Отрадное чувство наполнило мое сердце; мы простились довольно спокойно. В семь часов мать моя села в свою ямскую кибитку, а я с Евсеичем в извозчичьи сани, и мы в одно время съехали со двора: повозка поехала направо к заставе, а я налево в гимназию; скоро мы свернули с улицы в переулок, и кибитка исчезла из моих глаз.
      Сердце у меня оторвалось, как говорится, грусть залегла в душе; но голова не была смущена, я понимал ясно, что вокруг меня происходило и что ожидает впереди.
      Огромное белое здание гимназии, с ярко-зеленой крышей и куполом, стоящее на горе, сейчас бросилось мне в глаза и поразило меня, как будто я его никогда не видывал. Оно показалось мне страшным, очарованным замком (о которых я читывал в книжках), тюрьмою, где я буду колодником. Огромная дверь на высоком крыльце между колоннами, которую распахнул старый инвалид и которая, казалось, проглотила меня; две широкие и высокие лестницы, ведущие во второй и третий этаж из сеней, освещаемые верхним куполом; крик и гул смешанных голосов, встретивший меня издали, вылетавший из всех классов, потому что учителя еще не пришли, – все это я увидел, услышал и понял в первый раз. Несмотря на то, что я жил в гимназии уже более недели, я не замечал ее.
      Только теперь почувствовал я себя казенным воспитанником казенного учебного заведения. Целый день я удивлялся всему, как будто новому, невиданному, и Боже мой! как все показалось мне противно!
      Вставанье по звонку, задолго до света, при потухших и потухающих ночниках и сальных свечах, наполнявших воздух нестерпимой вонью; холод в комнатах (В спальнях держали 12 градусов тепла, что, кажется, и теперь соблюдается во всех казенных учебных заведениях и что, по-моему, решительно вредно для здоровья детей. Нужно не менее 14 градусов.), отчего вставать еще неприятнее бедному дитяти, кое-как согревшемуся под байковым одеялом; общественное умывание из медных рукомойников, около которых всегда бывает ссора и драка; ходьба фрунтом на молитву, к завтраку, в классы, к обеду и т.д.; завтрак, который состоял в скоромные дни из стакана молока, пополам с водою, и булки, а в постные дни – из стакана сбитня с булкой; в таком же роде обед из трех блюд и ужин из двух...
      Чем все это должно было казаться изнеженному, избалованному мальчику, которого мать воспитывала с роскошью, как будто от большого состояния?
      Но всего более приводили меня в отчаяние товарищи: старшие возрастом и ученики средних классов не обращали на меня внимания, а мальчики одних лет со мною и даже моложе, находившиеся в низшем классе, по большей части были нестерпимые шалуны и озорники; с остальными я имел так мало сходного, общего в наших понятиях, интересах и нравах, что не мог с ними сблизиться, и посреди многочисленного общества оставался уединенным. Все были здоровы, довольны и нестерпимо веселы, так что я не встречал ни одного сколько-нибудь печального или задумчивого мальчика, который мог бы принять участие в моей постоянной грусти. Я смело бросился бы к нему на шею и поделился бы моим внутренним состоянием. «Что это за чудо, – думал я, – верно у этих детей нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни дому, ни саду в деревне», и начинал сожалеть о них. Но скоро удостоверился, что почти у всех были отцы и матери и семейства, а у иных и дома и сады в деревне: но только недоставало того чувства горячей привязанности к семейству и дому, которым было преисполнено мое сердце.
      Само собою разумеется, что я, как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который хнычет по маменьке, – сейчас сделался предметом насмешек своих товарищей; от этого не могли оградить меня ни власть, ни нравственное влияние Василия Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за мной. Он сам запретил мне жаловаться на обиды товарищей, хорошо зная, как ненавидят в училищах ябедников, клеймя этим именем всякого, кто пожалуется начальству на оскорбление товарищей... Он поставил мою кровать между кроватями Кондырева и Мореева, которые были гораздо старше меня и оба считались самыми степенными и в то же время неуступчивыми учениками; он поручил меня под их защиту, и по их милости никто из шалунов не смел подходить к моей постели. Надобно заметить, что тогда не было у нас рекреационных зал и что казенные воспитанники и пенсионеры все время, свободное от ученья, проводили в спальнях.
      С самых первых дней, после окончательной разлуки с матерью, я принялся с жаром за ученье. Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтоб мне выдавали не по одному, а по два и по три урока для того, чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими. Способность понимания и память были у меня сильно развиты; через месяц я не только перегнал и оставил позади новеньких, но во всех классах сел за первый стол вместе с лучшими воспитанниками. Это обстоятельство усилило нерасположение ко мне и тех, которых я обогнал, и тех, с которыми я сравнялся.
      В самое это время воротился к должности главный надзиратель Николай Иванович Камашев. Не знаю, по справедливости ли считался он очень умным человеком, но то верно, что он был человек холодный, твердый, говоривший всегда тихо и с улыбкой и действовавший с непреклонною волею. Все без исключения боялись его гораздо больше, чем директора.
      Он любил власть, умел приобрести ее и пользовался ею с педантическою точностью, – Упадышевский отгадал, что Николай Иванович на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей матери исправлявший его должность надзиратель, то есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь. Главный надзиратель задал такую гонку моему благодетелю, что старик долго ходил задумавшись. Камашев сказал ему с тихою улыбкою, «что, если что-нибудь подобное случится еще один раз, то он попросит почтеннейшего Василия Петровича оставить службу при гимназии».
      Я горько плакал, узнав об этом, и получил непреодолимое отвращение и ужас даже к имени главного надзирателя – и не даром: он невзлюбил меня без всякой причины, сделался моим гонителем, и впоследствии много пролила от него слез моя бедная мать.
      Дня через три после своего возвращения Камашев вызвал меня из фронта на середину зала и сказал мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования.
      Хотя я был кроткий и добрый мальчик, но впечатлительный и вспыльчивый от природы. Я стоял, потупив глаза, и неизвестное мне до тех пор чувство незаслуженного оскорбления и гнева волновало грудь.
      «Что вы не смотрите на меня? – вдруг сказал Камашев. – Это не добрый знак, если мальчик прячет свои глаза и не смеет или не хочет смотреть прямо на своего начальника... Глядите на меня!» – произнес он строго и возвыся голос.
      Я поднял глаза и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости, что Камашев отвернулся и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен и добр, как вы говорите».
      После я узнал, что главный надзиратель хотел перевесть меня из благонравной комнаты; он потребовал аттестаты всех учителей и надзирателей; но везде стояло: примерного поведения и прилежания, отличный в успехах, и Камашев оставил меня на прежнем месте.
      Во все время первого пребывания моего в гимназии он часто осматривал в классах мои книги и тетради, заставлял учителей спрашивать меня при себе и нередко придирался ко мне из пустяков, а надзирателям приказывал, чтобы заставляли меня играть вместе с воспитанниками, прибавляя, что он не любит тихоней и особняков. Теперь я понимаю, что такое замечание иногда бывает верно; но ко мне оно вовсе не шло и только умножало мое справедливое раздражение.
      Упадышевский нежно любил меня и, с заботливостью матери, всякий день осматривал мое платье и постель, чистоту рук, тетрадей и книг; он часто твердил мне, чтобы я всегда смотрел в глаза Николаю Ивановичу и ничего не возражал на его замечания и выговоры: из любви к старику я исполнял в точности его наставления.
      Камашев не унимался. По распоряжению гимназического начальства, никто из воспитанников не мог иметь у себя ни своих вещей, ни денег: деньги, если они были, хранились у комнатных надзирателей и употреблялись с разрешения главного надзирателя; покупка съестного и лакомства строго запрещалась; конечно, были злоупотребления, но под большою тайной. В числе других строгостей находилось постановление, чтобы переписка воспитанников с родителями и родственниками производилась через надзирателей: каждый ученик должен был отдать незапечатанное письмо, для отправки на почту, своему комнатному надзирателю, и он имел право прочесть письмо, если воспитанник не пользовался его доверенностью.
      С каждым днем росла и крепла во мне любовь к театру. Я выучил наизусть виденные мною на сцене пьесы и находил время, незаметно для моего воспитателя, разыгрывать перед самим собой все роли в вышесказанных пьесах, для чего запирался в своей комнате или уходил в пустые, холодные антресоли.
      В эту же зиму 1804-го года начал я сближаться с одним своекоштным учеником, Александром Панаевым. Он также был охотник до театра и до русской словесности. Будучи обожателем Карамзина, он писал идиллическою прозой, стараясь уловить гладкость и цветистость языка, созданного Карамзиным. Брат его Иван был лирический стихотворец. Александр Панаев издавал тогда письменный журнал под названием «Аркадские пастушки», которого несколько нумеров и теперь у меня хранятся. Все сочинители подписывались какими-нибудь пастушескими именами, например: Адонис, Дафнис, Аминт, Ирис, Дамон, Палемон и проч. Александр Панаев был каллиграф и рисовальщик, а потому сам переписывал и сам рисовал картинки к каждому нумеру своего журнала, выходившему ежемесячно. Поистине, это было двойное детство: нашей литературы и нашего возраста. Но замечательно, что направление и журнальные приемы были точно такие же, какие держались потом в России несколько десятков лет. /.../
      Благодаря стараниям моего наставника я до того времени еще не был сочинителем, а потому и не участвовал в составлении журнала. Но, к сожалению, пример был очень увлекателен, и я начал потихоньку пописывать, храня тайну даже от друга моего Панаева. Через год я уже издавал журнал. /.../
      В эту же зиму составился в гимназии благородный спектакль. Два раз играли какую-то скучную, нравоучительную пьесу, название которой я забыл, и при ней маленькую комедию Сумарокова «Приданое обманом». В спектакле я был только зрителем: во-первых, потому, что много было охотников постарше меня, а во-вторых, потому, что я не смел и заикнуться об этом Григорию Ивановичу, – и напрасно, как это покажет следующий год, в котором назначено было развернуться моей театральной и литературной гимназической деятельности.
      Уже около года носились слухи, что в Казани будет основан университет. Слухи стали подтверждаться, и в декабре 1804 года получили официальное известие, что устав университета 5-го ноября подписан государем. Попечителем был назначен действительный статский советник Степан Яковлевич Румовский, который и приехал в Казань.
      Это событие взволновало весь город, еще более гимназию и преимущественно старший класс. Конференция собиралась каждый день; в ней председательствовал Румовский и заседали приехавшие с ним два профессора Герман и Цеплин, директор гимназии Яковкин и все старшие учителя. Что происходило там, я и товарищи ничего не знали. Вдруг в один вечер собралось к Григорию Ивановичу много гостей: двое новых приезжих профессоров, правитель канцелярии попечителя Петр Иванович Соколов и все старшие учители гимназии, кроме Яковкина,- собрались довольно поздно, так что я ложился уже спать; гости были веселы и шумны; я долго не мог заснуть и слышал все их громкие разговоры и взаимные поздравления; дело шло о новом университете и о назначении в адъюнкты и профессоры гимназических учителей.
      На другой день Евсеич сказал мне, что гости просидели до трех часов, что выпили очень много пуншу и вина и что многие уехали очень навеселе. Он прибавил, что и «наш (так он называл Григория Ивановича) принужден был много пить, но что он не был хмелен ни в одном глазе». У нас в доме никакой пирушки никогда не бывало, и мы с Евсеичем очень дивились такой новости, хотя причина была теперь очевидна; Евсеич сам вслушался, да и я рассказал ему, что Григорий Иванович был назначен адъюнкт-профессором в новом университете вместе с Иваном Ипатьичем, Левицким и Эрихом. Из разговоров их я также узнал, что Яковкин был прямо сделан ординарным профессором русской истории и назначался инспектором студентов, о чем все говорили с негодованием, считая такое быстрое возвышение Яковкина незаслуженным по ограниченности его ученых познаний. Я вслушался также, что, говоря о студентах, Григорий Иванович громко сказал: «За своего Телемака, господа, я ручаюсь». Я догадался, что и меня хотят сделать студентом, на что я никак не мог надеяться, потому что еще не дослушал курс в высших классах и ничего не знал о математике.
      На другой день поутру Григорий Иванович еще спал, когда я уехал в гимназию. Я спешил сообщить новость своим товарищам, но там уже все знали через сына Яковкина, который был страшный толстяк, весьма ограниченных способностей. Он хвастался, что и его сделают студентом, над чем все смеялись. Лучшие ученики в высшем классе, слушавшие курс уже во второй раз, конечно, надеялись, что они будут произведены в студенты; но обо мне и некоторых других никто и не думал. В тот же день сделался известен список назначаемых в студенты; из него узнали мы, что все ученики старшего класса, за исключением двух или трех, поступят в университет; между ними находились Яковкин и я.
      В строгом смысле человек с десять, разумеется, в том числе и я, не стоили этого назначения по неимению достаточных знаний и по молодости; не говорю уже о том, что никто не знал по-латыни, весьма немногие знали немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции на латинском и немецком языках.
      Но тем не менее шумная радость одушевляла всех. Все обнимались, поздравляли друг друга и давали обещание с неутомимым рвением заняться тем, чего нам недоставало, так чтобы через несколько месяцев нам не стыдно было называться настоящими студентами.
      Сейчас был устроен латинский класс, и большая часть будущих студентов принялась за латынь. Я не последовал этому похвальному примеру, по какому-то глупому предубеждению к латинскому языку. До сих пор не понимаю, отчего Григорий Иванович, будучи сам сильным латинистом, позволил мне не учиться по-латыни.
      Нельзя без удовольствия и без уважения вспомнить, какою любовью к просвещению, к наукам было одушевлено тогда старшее юношество гимназии. Занимались не только днем, но и по ночам. Все похудели, все переменились в лице, и начальство принуждено было принять деятельные меры для охлаждения такого рвения. Дежурный надзиратель всю ночь ходил по спальням, тушил свечки и запрещал говорить, потому что и впотьмах повторяли наизусть друг другу ответы в пройденных предметах.
      Учителя были также подвигнуты таким горячим рвением учеников и занимались с ними не только в классах, но во всякое свободное время, по всем праздничным дням. Григорий Иванович читал на дому для лучших математических студентов прикладную математику; его примеру последовали и другие учителя. Так продолжалось и в первый год после открытия университета.
      Прекрасное, золотое время! Время чистой любви к знанию, время благородного увлечения!
      Я могу беспристрастно говорить о нем, потому что не участвовал в этом высоком стремлении, которое одушевляло преимущественно казенных воспитанников и пансионеров: своекоштные как-то мало принимали в этом участия, и мое учение шло своей обычной чередой под руководством моего воспитателя.
      Вероятно, он считал, что я не имел призвания быть ученым, и, вероятно, ошибался. Он судил по тому страстному увлечению, которое обнаруживалось во мне к словесности и к театру. Но мне кажется, что натуральная история точно так же бы увлекла меня, и, может быть, я сделал бы что-нибудь полезное на этом поприще. Впрочем, родители мои никогда не назначали меня к ученому званию, даже имели к нему предубеждение, и согласно их воле Григорий Иванович давал направление моему воспитанию.
      Конечно, университет наш был скороспелка, потому что через полтора месяца, то есть 14 февраля 1805 года, его открыли. Преподавателей было всего шестеро: два профессора: Яковкин и Цеплин, и четыре адъюнкта: Карташевский, Запольский, Левицкий и Эрих.
      В 1805 году письма Дмитрия Княжевича, всегда получаемые и выслушиваемые с живым участием, приобрели особенный политический интерес. Тогда шла первая война с Наполеоном, не знаю почему, известия о военных событиях как-то трудно и поздно до нас доходили. Княжевич же сообщал их нам скоро и подробно. Сверх того письма были проникнуты горячей любовью к славе русского оружия, а потому действовали на всех электрически. Бывало, только крикнет Александр Княжевич: «Письмо от брата!», как все мы сейчас окружали его дружною и тесною толпою; лежа друг у друга на плечах, в глубокой тишине, прерываемой иногда восторженными восклицаниями, жадно слушали мы громогласное чтение письма; даже гимназисты прибегали к нам и участвовали в слушании этих писем. Знаменитый Багратион был нашим любимцем, и когда мы услышали, что он, оставленный на жертву неприятелю, пробился со своим отрядом сквозь целую армию французов, – такое грянуло ура, такой был общий единодушный восторг, что я и описать не умею.
      Много было жизни в поре нашей юности, и отрадно вспоминать о ней.
      Воспитанникам, назначенным в студенты, не произвели обыкновенных экзаменов, ни гимназических, ни университетских, а, напротив, все это время употребили на продолжение ученья, приготовительного для слушания университетских лекций; не знаю, почему Григорий Иванович, за несколько дней до акта, отправил меня на вакацию, и мы с Евсеичем ехали в Старое Аксакове Симбирской губернии, где тогда жило мое семейство.
      Какая была причина этого перемещения из Нового Оренбургского Аксакова – также не знаю, но оно было мне очень досадно; в Старом, безводном Аксакове не было никакого уженья, да и стрельбы очень мало; правда, дичи лесной водилось там много, можно было найти и бекасов и дупелей, но эта трудная охота была мне еще недоступна.
      Зная все это наперед, я запасся театральными пьесами, чтобы дома на свободе прочесть их и даже разыграть перед глазами моего семейства, что и было потом исполнено мною с большим успехом и наслаждением.
      Отец и мать очень обрадовались моему назначению в студенты, даже с трудом ему верили и очень жалели, что Григорий Иванович не оставил меня до акта, на котором было предположено провозгласить торжественно имена студентов и раздать им шпаги.
      Боже мой, как обрадовалась мне моя милая сестра! С каким наслаждением слушала она мое чтение, или, лучше сказать, разыгрыванье трагедий, комедий и даже опер, в которых я отвечал один за всех актеров и актрис: картавил, гнусил, пищал, басил и пел на все голоса, даже иногда костюмировался с помощью всякой домашней рухляди.
      Кроме того, зная, что с половины августа я начну слушать лекции натуральной истории у профессора Фукса, только что приехавшего в Казань, я решил заранее, что буду собирать бабочек, и в эту вакацию, с помощью моей сестры, сделал уже приступ к тому; но, увы, не умея раскладывать и высушивать бабочек, я погубил понапрасну множество этих прелестных творений.
      В продолжение вакации мы два раза ездили в Чуфарово к Надежде Ивановне Куроедовой и гостили там по целой неделе. От старого Аксакова до Чуфарова всего было верст сорок или пятьдесят.
      Надежда Ивановна была очень довольна, что я сделался студентом; с гордостью рассказывала о том всякому гостю, наряжала меня в мундир и очень жалела, что у меня не было шпаги; даже подарила мне на книги десять рублей ассигнациями.
      Узнав как-то нечаянно о моем театральном искусстве, о котором прямо доложить ей не смели, ибо опасались, что оно может ей не понравиться, – она заставила меня читать, представлять и петь и, к моей великой радости, осталась очень довольною и много хохотала. Она никогда не видывала театра, и, по своей живой, веселой и понимающей природе, она почувствовала неизвестное ей до тех пор удовольствие.
      Особенно ей понравилось мое обыкновенное чтение. Иногда от скуки, преимущественно по зимам, устав играть в карты, петь песни и тогдашние романсы, устав слушать сплетни и пересуды, она заставляла себе читать вслух современные романы и повести, но всегда была не довольна чтецами; одна только мать моя несколько ей угождала. Послушав же меня, она сказала: «Вот как надо читать»; и с тех пор, несмотря на летнее время, которое она обыкновенно проводила в своем чудесном саду, Надежда Ивановна каждый день заставляла меня читать часа по два и более.
      Иногда являлся на сцену «Мельник» Аблесимова и «Сбитеньщик» Княжнина – и как добродушно, звонко смеялась она, глядя, как молоденький мальчик представляет старика-мельника и сбитеньщика. Я приобрел полное благоволение Надежды Ивановны, чему очень радовались в моем семействе, потому что мысль о будущем богатстве, которым она некогда обещала наделить нас, не могла быть совершенно чуждою человеческим соображениям и расчетам.
      При моем отъезде я получил милостивое приказание от Надежды Ивановны писать к ней каждый месяц два раза, что было в точности и исполняемо мною до самой ее кончины».
      Сергей Аксаков.
      Избранные сочинения
     
      Университет
     
      «Я благополучно воротился в Казань и очень обрадовался, увидев Григория Ивановича. Он встретил меня ласково.
      Первым моим делом было достать мою студенческую шпагу, которая до моего прибытия хранилась в кладовой у дежурного надзирателя.
      Мы с Александром Панаевым, прицепив свои шпаги, целое воскресенье бегали по всем городским улицам, и как тогда это была новость, то мы имели удовольствие обращать на себя внимание и любопытство.
      Более просвещенное лакейство, сидя и любезничая с горничными у ворот господских домов, нередко острило на наш счет", говоря: «Ой, студено – студенты идут».
      В гимназии шли большие хлопоты о помещавшихся в том же здании гимназии, об устройстве студентам особенного стола в другой небольшой зале и об открытии новых университетских лекций.
      Наконец, в исходе августа все было улажено, и лекции открылись в следующем порядке: Григорий Иванович читал чистую, высшую математику; Иван Ипатьич – прикладную математику и опытную физику; Левицкий – логику и философию; Яковкин – русскую историю, географию и статистику; профессор Цеплин – всеобщую историю; профессор Фукс – натуральную историю; профессор Герман – латинскую литературу и древности; Эрих – латинскую и греческую словесность, и приехавший адъюнкт Эвест –химию и анатомию. Был еще какой-то толстый профессор, Бюнеман, который читал право естественное, политическое и народное на французском языке,- лекций Бюнемана я решительно не помню, хотя и слушал его.
      Вот в каком смешении факультетов и младенческом составе открылся наш университет.
      Яковкин, как инспектор студентов и директор гимназии, соединял в своем лице звание и власть ректора; под его председательством совет казанской гимназии, в котором присутствовали все профессоры и адъюнкты, управлял университетом и гимназией по части учебной и образовательной. Хозяйственною же частью заведовала контора гимназии, также под председательством Яковкина; один из университетских преподавателей находился в ней постоянным членом. Яковкин, для соблюдения благочиния, с позволения попечителя, назначал камерных студентов и делал другое необходимые распоряжения.
      Многие воспитанники, в том числе и я, не выслушавшие полного гимназического курса, продолжали учиться в некоторых высших классах гимназии, слушая в то же время университетские лекции. Я был этому очень рад, потому что мне было бы больно расстаться с Ибрагимовым.
      Этот человек так искренне меня любил, так охотно занимался со мною, что время, проведенное в его классах, осталось одним из приятных воспоминаний моей юности. Я должен признаться, что Ибрагимов слишком много мною занимался в сравнении с другими воспитанниками и что мое самолюбие, подстрекаемое и удовлетворяемое его отзывами перед целым классом, играло в этом деле не последнюю роль.
      Итак, очевидно, что переход из гимназии в университет был вообще для всех мало заметен. Особенно для меня и для студентов, продолжавших ходить в некоторые гимназические классы.
      С открытия университета дружба моя с Александром Панаевым, также произведенным в студенты, росла не по дням, а по часам, и скоро мы сделались такими друзьями, какими могут быть люди в годах первой молодости; впрочем, Александр Панаев был старше меня тремя годами, следственно восемнадцати лет. Григорий Иванович одобрял нашу дружбу. Кроме любви к литературе и к театру, которая соединяла меня с Александром Панаевым, скоро открылась новая, общая склонность: натуральная история и собирание бабочек; эта склонность развилась, впрочем, вполне следующей весною.
      Настоящая же зима исключительно обратила нас к театру, потому что неожиданно на публичной сцене явился московский актер Плавильщиков. Его приезд имел важное для меня значение. Григорий Иванович, говоривший мне и прежде о Плавилыцикове, не только заранее позволил мне быть в театре всякий раз, когда Плавильщиков играл, но даже был очень доволен, что я увижу настоящего артиста и услышу правильное, естественное, мастерское чтение, которым по справедливости славился Плавильщиков.
      Ходить часто в партер или кресла студенты были не в состоянии: место в партере стоило рубль, а кресло 2 р. 50 к. ассигнациями, а потому мы постоянно ходили в раек, платя за вход 25 коп. медью. Но раек представлял для нас важное неудобство; спектакли начинались в 6 1/2 часов, а класс и лекции оканчивались в 6; следовательно, оставалось только время добежать до театра и поместиться уже на задних лавках в райке, с которых ничего не было видно, ибо передние занимались зрителями задолго до представления. Для отвращения такого неудобства употреблялись следующие меры; двое из студентов, а иногда и трое, покрупнее и посильнее, часов в пять и ранее отправлялись в театр, занимали по краям порожнюю лавку и не пускали на нее никого. Сначала это не обходилось без ссор, но потом посетители райка привыкли к такому порядку, и дело обходилось мирно. Мы приходили обыкновенно перед самым поднятием занавеса и садились на приготовленные места. Сначала передовые студенты уходили из классов потихоньку, но впоследствии многие профессоры и учители, зная причину, смотрели сквозь пальцы на исчезновение некоторых из своих слушателей, а достолюбезный Ибрагимов нередко говаривал: «А что, господа, не пора ли в театр?», – даже оканчивал иногда ранее получасов свой класс. Доставанье афиш возлагалось на своекоштных студентов. Печатных афиш тогда в городе не было; некоторые почетные лица получали афиши письменные из конторы театра, а город узнавал о названии пьесы и об именах действующих лиц и актеров из объявления, прибиваемого четырьмя гвоздиками к колонне или к стене главного театрального подъезда. Я должен признаться, что мы воровали афиши. Подъедешь, бывало, к театральному крыльцу, начнешь читать афишу и, выждав время, когда кругом никого нет, сорвешь объявление, спрячешь в карман и отправляешься с добычею в университет. Впоследствии содержатель театра Есипов, узнав студентские проделки, дал позволение студентам получать афишу в конторе театра.
      Игра Плавилыцикова открыла мне новый мир в театральном искусстве. Я не мог тогда, особенно сначала, видеть недостатков Плавилыцикова и равно восхищался им и в трагедиях, и в комедиях, и драмах; но так как он прожил в Казани довольно долго, поставил на сцене много новых пьес, между прочим комедию свою «Бобыль», имевшую большой успех, и даже свою трагедию «Ермак», не имевшую никакого достоинства и успеха, и сыграл некоторые роли по два и по три раза, – мы вгляделись в его игру и почувствовали, что он гораздо выше в «Боте», чем в «Дмитрии Самозванце», в «Досажаеве», чем в «Магомете», в «Отце семейства», чем в «Рославле». Торжеством в искусстве чтения были у Плавильщикова роли Тита в «Титовом милосердии» и особенно пастора в «Сыне любви». Исполнение этой последней роли привело меня в совершенное изумление. Пастора играл в Казани преплохой актер, Максим Гуляев, и это лицо в пьесе казалось мне и всей публике нестерпимо скучным, так что длинный монолог, который он читает барону Нейгофу, был сокращен в несколько строк по общему желанию зрителей. Плавильщиков восстановил во всей полноте это лицо и убил им все остальные. И в самом деле, он играл роль пастора превосходно. Плавильщиков же поставил в Казани «Эдипа в Афинах». Стихи Озерова были тогда пленительной новостью; они увлекали всех, и игра Плавильщикова в роли Эдипа произвела общий восторг.
      Яркий свет сценической истины, простоты, естественности тогда впервые озарил мою голову. Я почувствовал все пороки моей декламации и с жаром принялся за переработку моего чтения. Нечто подобное говорил мне прежде и требовал от меня мой воспитатель, но я плохо понимал его. Как же скоро я услышал Плавильщикова в лучших его ролях, я понял в одно мгновение, чего хотел в моем чтении Григорий Иванович.
      Вот как пример уясняет понятия гораздо лучше всяких толкований.
      Тогда, под руководством Григория Ивановича, я горячо взялся за трудную работу и через .две недели прочел другу моему, Александру Панаеву, известный длинный монолог из роли пастора. Панаев до того был удивлен, что ничего не мог произнести, кроме слов: «Ты Плавильщиков... ты лучше Плавильщикова!» В тот же день Александр Панаев явился в университет прежде меня и успел рассказать всем о новом своем открытии. Когда же я пришел на лекции, студенты окружили меня дружною толпою и заставили прочесть монолог пастора и те места из разных пьес, которые я знал наизусть.
      Хотя не называли меня Плавилыциковым, но все очень хвалили, и у старших студентов сейчас родилась мысль затеять университетские спектакли».
      Сергей Аксаков.
      Избранные сочинения
     
      «Студенты в основной своей части еще с шестидесятых годов состояли из провинциальной бедноты, из разночинцев, не имевших ничего общего с обывателями, и ютились в «Латинском квартале», между двумя Бренными и Палашевским переулком, где немощеные улицы были заполнены деревянной стройкой с мелкими квартирами.
      Кроме того, два больших заброшенных барских дома дворян Чебышевых, с флигелями, на Козихе и на Большой Бронной почти сплошь были заняты студентами.
      Первый дом назывался между своими людьми «Чебышевская крепость», или «Чебыши», а второй величали «Адом». Это – наследие нечаевских времен. Здесь в конце шестидесятых годов была штаб-квартира, где жили студенты-нечаевцы и еще раньше собирались каракозовцы, члены кружка «Ад».
      В каждой комнатушке студенческих квартир «Латинского квартала» жило обыкновенно четверо. Четыре убогие кровати, они же стулья, столик да полка книг.
      Одевалось студенчество кто во что, и нередко на четырех квартирантов было две пары сапог и две пары платья, что устанавливало очередь: сегодня двое идут на лекции, а двое других дома сидят, завтра они пойдут в университет.
      Обедали в столовых или питались всухомятку. Вместо чая заваривали цикорий, круглая палочка которого, четверть фунта, стоила три копейки, и ее хватало на четверых дней на десять.
      К началу учебного года на воротах каждого дома висели билетики – объявления о сдаче комнат внаймы. В половине августа эти билетики мало-помалу начинали исчезать.
      В семидесятых годах формы у студентов еще не было, но все-таки они соблюдали моду, и студента всегда можно было узнать и по манерам, и по костюму. Большинство, из самых радикальных, были одеты по моде шестидесятых годов; обязательно длинные волосы, нахлобученная таинственно на глаза шляпа с широченными полями и иногда – верх щегольства – плед и очки, что придавало юношам ученый вид и серьезность. Так одевалось студенчество до начала восьмидесятых годов, времени реакции.
      Вступив на престол, Александр III стал заводить строгие порядки. Они коснулись и университета. Новый устав 1884 года уничтожил профессорскую автономию и удвоил плату за слушание лекций, чтобы лишить бедноту высшего образования, и, кроме того, прибавился новый расход – студентам предписано было носить новую форму: мундиры, сюртуки и пальто с гербовыми пуговицами и фуражками с синими околышами.
      Устав окончательно скрутил студенчество. Пошли петиции, были сходки, но все это не выходило из университетских стен.
      «Московские ведомости», правительственная газета, поддерживавшая реакцию, обрушились на студентов рядом статей в защиту нового устава, и первый выход студентов на улицу был вызван этой газетой.
      Большая Дмитровка, начинаясь у Охотного ряда, оканчивается на той части Страстного бульвара, которая называется Нарышкинским сквером.
      Третий дом на этой улице, не попавший в руки купечества, заканчивает правую сторону Большой Дмитровки, выходя и на бульвар. В конце XVIII века дом этот выстроил ротмистр Талызин, а в 1818 году его вдова продала дом Московскому университету. Ровно сто лет, с 1818 по 1918 год, в нем помещалась университетская типография, где сто лет печатались «Московские ведомости».
      Дом, занятый типографией, надо полагать, никогда не ремонтировался и даже снаружи не красился. На вид это был неизменно самый грязный дом в столице, с облупленной штукатуркой, облезлый, с никогда не мывшимися окнами, закоптелыми изнутри. Огромная типография освещалась керосиновыми коптилками, отчего потолки и стены были черны, а приходившие на ночную смену наборщики, даже если были блондины, ходили брюнетами от летевшей из коптилок сажи. Типография выходила окнами на Дмитровку, а особняк, где были редакция и квартира редактора, – на сквер.
      Постановив на сходке наказать «Московские ведомости» «кошачьим концертом», толпы студентов неожиданно для полиции выросли на Нарышкинском сквере, перед окнами газеты, и начался вой, писк, крики, ругань, и полетели в окна редактора разные пахучие предметы, вроде гнилых огурцов и тухлых яиц.
      Явилась полиция, прискакал из соседних казарм жандармский дивизион, и начался разгон демонстрантов. Тут уже в окна газеты полетели и камни, зазвенели стекла. /.../
      «Татьянин день» 12 января старого стиля, был студенческий праздник в Московском университете.
      Никогда не были так шумны московские улицы, как ежегодно в этот день. Толпы студентов до поздней ночи ходили по Москве с песнями, ездили, обнявшись, втроем и вчетвером на одном извозчике и горланили. Недаром во всех песенках рифмуется: «спьяна» и «Татьяна»! Это был беззаботно-шумный гулящий день. И полиция – такие она имела расчеты и указания свыше, – в этот день студентов не арестовывала. Шпикам тоже было приказано не попадаться на глаза студентам.
      Тогда любимой песней была «Дубинушка».
      12 января утром – торжественный акт в университете в присутствии высших властей столицы. Три четверти зала наполняет студенческая беднота, промышляющая уроками: потертые тужурки, блины-фуражки с выцветшими добела, когда-то синими околышами... Но между ними сверкают шитыми воротниками роскошные мундиры дорогого сукна на белой шелковой подкладке и золочеными рукоятками шпаг по моде причесанные франтики: это дети богачей.


К титульной странице
Вперед
Назад