Точнев очень участливо отнесся ко мне и на прощание сказал, что непременно побывает у меня в тюрьме. Слово свое он и сдержал, даже принес какие-то гостинцы.

      Казенное одеяние, все, начиная от шапки и кончая нижним бельем, было невероятное: одним оно было слишком велико, другим, наоборот, мало, притом из отвратительного материала; особенно невероятны были полушубки: коротки, узки и разлезались; а ведь в них не только большая часть уголовных, но и многие из политических должны были совершить зимнее путешествие по Сибири.

      Как бы там ни было, удобно или нет, пришлось пройтись в казенном одеянии порядочную дистанцию из ордонанс-гауза до тюрьмы; все же, что было при нас, подверглось конфискации, вернее сказать - на наших же глазах было расхищено. Политические в виленской тюрьме содержались в особом отделении. Про уголовное отделение шли рассказы, что там царил невероятный беспорядок и воровство практиковалось просто ради шутки или чтобы посмеяться над начальством. Так, незадолго до нас было два забавных случая: украдено пальто у прокурора, и он должен был заплатить выкуп, чтобы получить его обратно; пропала лошадь у водовоза; в ворота тюрьмы она не могла быть выведена, потому искали по всем дворам и укромным уголкам. Нигде не оказалось. Наконец водовоз согласился заплатить десять рублей; тогда арестанты повели его на чердак и говорят: «Вот, бери свою лошадь». Но так как водовоз не в состоянии был вывести с чердака лошадь, то за добавочную трехрублевку арестанты вынесли ему ее.

      В тюрьме свидания давались свободно; принесены были вещи, уцелевшие от конфискации; одна незнакомая полька прислала мне своего рукоделия теплые перчатки и какую-то религиозную картинку. Жена уехала вперед, чтоб предупредить о моем приезде в Петербург; кроме того, она имела некоторые поручения от Огрызко. Последний был в крайне возбужденном состоянии: после пятнадцати месяцев он в первый раз видел людей, с которыми мог говорить по душе. Естественно, что разговор вращался около фатального исхода дела. Огрызко еще не терял надежды на помощь со стороны К. К. Грота. Увы! он не предвидел, как много еще неожиданных ударов придется вынести ему. Заявился к нам Янчевский и рассказал следующее. На другой день после конфирмации он должен был по правилам военной службы представиться Кауфману, как начальнику военного округа. На общем представлении Кауфман прошел мимо него, не сказав ни одного слова; но когда Янчевский уходил, то его задержал адъютант. Затем, когда все представлявшиеся удалились, Янчевский был позван в кабинет Кауфмана, который, поздоровавшись с ним, как с своим знакомым (накануне ареста С. Каз. танцевал с Кауфманом мазурку у его брата), сказал: «Я бы, вернул вас в Академию, но ведь вы почти три года провели под арестом и тут легко могли попасть под влияние какого-нибудь фанатика вроде...». Припоминаю еще, заходил к Рудомине молодой человек, кн. Радзивилл, не из богатых. Он, как говорили мне, старался имитировать своего знаменитого родственника времен давнопрошедших, «пане коханьку», - того, о котором Мицкевич сказал, что когда он бежал за границу, то взял с собою на дорогу только один червонец, но этот червонец был величиною с колесо.

      - Я никого не боюсь, - говорил молодой Радзивилл, - я всем говорю, что я поляк и католик.

      - Ну, и сошлет тебя куда-нибудь за это Кауфман.

      - А что мне Кауфман; я везде буду Радзивилл, а Радзивиллы были всему миру известны, когда еще никаких Кауфманов не водилось на свете; вот еще, стану я бояться какого-нибудь Кауфмана.

      В тюрьме мы пробыли два дня; на третьи сутки, 31 декабря, назначили в отправку и в определенное время всех вывели на двор; при этом опять пришлось одеться в живописный казенный костюм. К моменту отправки явился гражданский губернатор Панютин. В моих «Воспоминаниях из прошлого» рассказана дикая сцена, которую он разыграл в отношении Огрызко. Последнего отделили от нас и отправили с жандармами прямо на Москву, а отсюда без остановок в Тобольск. Только тут благодаря губернатору А. И. Деспоту-Зеновичу он несколько отдохнул; ему предстояло еще тысячи четыре верст.

      Под ночь партию перевели на вокзал, а затем до крайности тесно разместили в вагонах. Едва раздался последний звонок, как поляки разом запели прощальные песни с родиной; из одной припоминаю слова:

      А за тем краем,

      Як бы за раем,

      Тёнгле вздыхам

      И плачем!

      Еще раз, еще раз,

      Еще раз зобачим!

      Кое-как разместились. Несмотря на трагический момент, все, однако, были в бодром настроении и даже весело шутили, что в каких своеобразных условиях встречаем Новый год. В отделении, где мне пришлось устроиться, оказалась целая компания ксендзов весьма разнообразных видов и даже православный священник (впрочем, из бывших униатов) Мороз. Был, например, ксендз, о котором меня заранее предупредили, что он очень ученый человек. Мы провели многие часы в разговорах; он, видимо, много, читал по естественным наукам, был также осведомлен в сравнительном языкознании; но над всем этим яркою нитью проходила одна идея: несмотря на кажущиеся успехи знания нашего времени, теперешний человек в понимании природы несравненно ниже первобытного; для последнего были раскрыты тайны природы, которые мы тщетно стараемся постигнуть. Точно так же и первобытные языки богаче и выразительнее нынешних, в пример чего приводил литовский как один из древнейших. В противоположность ему другой весь жил в мире грешной плоти. Едва осмотрелись, как он из весьма богатого запаса всякой провизии достал бутылку старки, ветчину, индейку и т. д. и стал весьма любезно угощать своих ближайших соседей. Он был большой ценитель литовской кухни и не раз с грустной улыбкой замечал, что в Сибири ничего подобного уже не найдешь, а главное - нельзя будет иметь так хорошо сваренного кофе, как его умеют приготовлять на Литве. Третий был такой страстный любитель до карт, что, зная его слабость, с ним нарочно проделали забавную шутку: он уже улегся спать и даже слегка похрапывал; вдруг кто-то произнес: «В соседнем вагоне недостает партнера, кто желает?» Наш ксендз моментально вскочил и, даже не надевая сапогов, поспешил занять свободное место.

      Я должен сказать, что как в Вильно, так и в дороге, где мне не раз доводилось сталкиваться с ксендзами, никогда они не заводили со мной каких-нибудь щекотливых разговоров на религиозные темы и никогда не касались православия. Некоторым исключением являлся священник Мороз (он шел в каторгу); тот не раз подымал речь о больших ересях в православии, но принужден был скоро прекращать эту тему, так как во мне не находил к ней интереса.

      Ни конвойный офицер, тоже и команда, не проявляли к нам какого-нибудь недоброжелательного отношения; всегда обращались к нам с словами «господа», сами вступали в разговор, принимали наши угощения и оказывали всякие услуги. Вот только из вагонов нас не выпускали, должно быть, в этом пункте регламент был очень строг. Ехали с нами один или два чиновника из числа явившихся по вызову Муравьева, - их этапным порядком возвращали домой. Я разговорился с одним из них. «Возвращаюсь потому, что подходящего места не получил; ехать на свой счет не хотел, прогонов не дали».

      Об обратном путешествии по этапу вызванных чиновников я слыхал еще от Гогеля. На мой вопрос: «Каковы явились в крае русские чиновники?» - он отвечал: «Первый призыв дал, можно сказать, головку, по большей части всё люди с высшим образованием, второй - смешанный, а из третьего очень многих пришлось обратно отправить по этапу».

      Ехали медленно, две ночи и день, так что только утром 2 января были в Петербурге. Здесь опять пришлось одеться в форменную костюмировку и продефилировать в ней с Варшавского вокзала в Демидов переулок, где тогда находилась пересыльная тюрьма. Меня на вокзале, конечно, встретили жена и ее родители; тоже и некоторых других из нашей партии. Никаких препятствий к встрече и разговорам от полиции не было. Какая-то сострадательная женщина близ церкви Вознесения сунула мне медную монетку. В пересыльной помещение для политических было просторно и после грязной вилёнской тюрьмы показалось просто роскошным, а главное - было тепло, тогда как в вилёнской тюрьме за два дня порядочно иззябли; несомненно, там, помимо всяких непорядков, царило и самое неприкрытое воровство. И кормили в Петербурге весьма прилично. Добрым гением пересылаемых была m-me Эттинген. Она являлась энергической ходатайницей за тех, кого надо было задержать в Петербурге, а между тем у них не было ни связей, ни знакомых. Кроме того, она имела разрешение от Суворова посещать пересыльную и другие места, где находились пересылаемые политические, как то: больницы Литовского замка, исправительного заведения, и очень часто снабжала нуждавшихся необходимыми вещами для дальнейшей дороги. Мне не пришлось видеть этой замечательной личности - она была в это время за границей. Но все поляки, с которыми мне пришлось видеться в свой проезд через Петербург, с глубоким уважением произносили ее имя. Пусть же эти немногие строки напомнят совсем другому поколению о женщине, душевная доброта которой нашла для себя такое благородное приложение.

     

      На другой день рано утром приехал в пересыльную кн. Суворов и застал нас, его совсем не ожидавших, большею частью в коридоре; увидев меня, князь за руку поздоровался и увел с собою в свободную камеру.

      «Я не мог задержать вас в Петербурге, - сказал Суворов, - Муравьев добыл прямое высочайшее разрешение, чтобы вас выслали в Вильно; теперь расскажите, что с вами там было». Я коротко передал ему мою виленскую эпопею; при имени Югана Суворов заметил: «Это, кажется, латыш; я, помнится, ничего дурного ему не сделал». Спросил еще об Огрызко. «Выкрал у меня его Михаил Николаевич». А затем, возвращаясь к моему делу, сказал, что сделает обо мне доклад государю. «Знаете, - подмигивая, прибавил Суворов, - можно будет воспользоваться тем обстоятельством...». На прощанье заявил: «Я вас задержу в Петербурге, вы будете переведены в лучшее помещение».

      Теперь я должен рассказать об одном загадочном случае, на который намекал Суворов. Осенью 1862 г. я через кого-то познакомился с Княгининским. То был из семинаристов бывший вольнослушатель Казанского университета, исключенный за участие в какой-то истории. Жил он в Петербурге настоящей богемой, не имея своего угла. Княгининский обнаруживал выдающиеся сведения в физике, главным образом по отделу электричества и приложению его к техническим процессам. В то же время он заявлял готовность служить своими познаниями для воспроизведения нелегальной литературы. Я приобщил его к «Земле и воле», и так как он абсолютно не имел никаких определенных средств, то по временам из кассы «Земли и воли» выдавал ему маленькую субсидию, кроме того, старался познакомить его с людьми, которые могли бы заинтересоваться утилизацией его специальных знаний; так, ввел на четверги к золотопромышленнику П. Н. Латкину, познакомил с Тибленом, которому он и объяснил свой проект наборной машины с применением электричества. Но пока ничего не выходило. Помнится, на третий день пасхи 1863 г. заявляется ко мне какой-то совершенно незнакомый молодой человек и говорит, что у них на квартире заболел тифом Княгининский и что хозяйка требует, чтоб его убрали куда знают.

      - Так его надо свезти в больницу; если для этого нужны деньги, то я вам их дам.

      - Да ведь в больницу без паспорта не примут, а у Княгининского его нет.

      - В таком случае я сейчас же поеду к Суворову и постараюсь устроить это дело.

      Сказано - сделано, облекаюсь во фрак и отправляюсь к Суворову.

      - Что, сегодня князь принимает? - спрашиваю швейцара.

      - Принимает1 [У Суворова, конечно, были определенные приемные дни; но он принимал почти всегда, когда находился в генерал-губернаторском доме; вся разница была в том, что в приемные дни у него собиралась масса публики, а в неприемные, при некотором знакомстве, легче было переговорить с ним. В экстренных случаях он был доступен даже на своей частной квартире. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Поднимаюсь наверх; в обширной приемной никого из публики, но зато видимо-невидимо полицейских всех рангов. Долго ждать не пришлось; князь вышел из кабинета, и началось христовское целованье; мало-помалу Суворов дошел до меня, и также совершает обряд троекратного целованья, а затем направляется к следующим поздравителям.

      - Ваша светлость, у меня к вам есть дело.

      - Какие сегодня дела, теперь праздник.

      - Никак нельзя, пожалуйста, выслушайте; дело идет о жизни или смерти человека, - продолжал я, не отставая от Суворова, в это время успевшего уже перехристосоваться с несколькими чинами.

      Князь, наконец, остановился, с минуту подумал и, обратясь к особо стоявшей группе числившихся при нем, позвал полковника Сабанеева.

      - Полковник, выслушайте Пантелеева и сделайте что можно.

      Сабанеев (впоследствии плац-майор С.-Петербургской крепости и изобретатель сабанеевского фотографического затвора) сейчас же увел меня в отдельную комнату; он пользовался репутацией одного из лучших людей в составе огромной свиты Суворова. Я откровенно рассказал ему, в чем дело; он отвечал, что сейчас же будет сделано необходимое распоряжение.

      - Но, пожалуйста, чтоб полиция как-нибудь не придралась к квартирной хозяйке, что у нее оказался беспаспортный.

      - И за это можете быть спокойны.

      Как сказал Сабанеев, так все и было сделано. Княгининский благополучно перенес тиф и в свое время выписался из больницы. Обзавелся ли он после этой истории паспортом - не знаю 1 [Кажется, в начале 70-х гг. Княгининскому удалось кого-то заинтересовать в своей машине с применением электричества к набору; но уж почему она не пошла в ход - не знаю. Умер Княгининский, если не ошибаюсь, в конце 70-х гг. в больнице в страшной бедности. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Прошло, может быть, не более двух недель; раз встречаюсь с Н. Утиным. «Я сегодня был у Егора Петровича (Ковалевского); он говорил мне, что виделся недавно с Суворовым и тот очень хвалил ему тебя; что у тебя такое с ним было?» - «Да ничего, кроме известной тебе истории с Княгининским; после того я не видал Суворова».

      Вскоре Утину пришлось бежать. Самое последнее снаряжение его, как то: стрижка, бритье, совершались в квартире таможенного чиновника Лескова, проживавшего в доме туляковских бань. Как только бегство Утина стало для полиции несомненным фактом, сейчас же потянули к ответу всех близких к нему, но меня не тронули, несмотря на то, что самые последние дни мы проводили большею частью вместе и что еще за год Суворов как-то говорил мне: «Ваше близкое знакомство с Утиным не доведет вас до добра».

      Между тем настало лето. Раз, идя по Невскому, встречаю М. С. Гулевича1 [Член комитета «Земли и воли». См. мои «Воспоминания из прошлого». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      - Есть одно обстоятельство, касающееся вас, - сказал он.

      - Что такое, может быть арест угрожает?

      - Нет, вы заходите ко мне в четыре часа, я тогда сообщу вам, в чем дело, - и с этими словами мы распрощались.

      Признаюсь, с большим нетерпением я ожидал четырех часов и минута в минуту заявился к Гулевичу, который, помнится, жил в каком-то деревянном доме в Ковенском переулке. Тогда почти все пространство между Знаменской и Лиговкой было застроено деревянными домами. Гулевич рассказал мне следующее: «Вчера я был на журфиксе у Костомарова; между прочим Николай Иванович сказал: «Я на днях видел Суворова; он так хвалил Пантелеева, так хвалил, что даже становится странным и подозрительным». На эти слова бывший тут же Гайдебуров (П. А.) и отзовись: «Я очень доволен, что уже довольно давно разошелся с Пантелеевым». На этом разговор о вас и кончился».

      К пояснению слов Гайдебурова надо сказать, что он не без основания считал меня виновником, что не попал в реформированный студенческий комитет (см. стр. 268- 269 моих «Воспоминаний»). Но дело было не в Гайдебурове и в его личных счетах со мной. Предстояло выяснить смысл и основу слов Костомарова, и каким путем этого достигнуть. Собрался наш комитет; я заявил, что до поры до времени устраняюсь от этого дела и прошу взять его на себя комитету. Это и было принято.

      Решено было отправить депутацию к Костомарову. Но разговор с Костомаровым ничего не дал, он только повторил, что крайне похвальные слова Суворова произвели на него странное впечатление. Тогда депутация направилась к Е. П. Ковалевскому; он, видимо, был смущен, говорил о неосторожности Суворова, болтовне Костомарова, но ни одного слова не произнес, которое послужило бы к разъяснению двусмысленного казуса. На депутатов свидание с Ковалевским произвело впечатление, что он, очевидно, старался отделаться от них. Тогда наконец я сам принялся за распутывание таинственной нити. Первые шаги через В. М. Белозерского чего-нибудь добиться от Костомарова не дали никакого результата; тогда я сам к нему отправился в Публичную библиотеку, где он всякий день работал. Я нашел его одного в отделении; подойдя к столу, за которым он сидел, я сказал: «Николай Иванович, ваши слова о разговоре с Суворовым ставят меня в невозможное положение; я желал бы получить от вас разъяснение...» - но тут меня оборвал Костомаров. Он с запальчивостью заговорил: «Какое право вы имеете требовать объяснений! - и, возвысив еще более голос, закричал: - Я прошу вас сейчас же уйти, иначе позову служителей, чтоб вас вывели».

      Мне, конечно, ничего не оставалось, как уйти. Невероятный прием Костомарова меня более чем удивил, - я тогда еще не знал, что временами он совсем не владел собою.

      Предпринимаю визит к Ковалевскому. Едва я поставил его в известность, зачем пришел, как добродушный старик воскликнул: «Ах этот болтушка Суворов, хорош и Костомаров, что позволяет себе так отзываться о вас. Вы поступили как благородный человек, а теперь какая неприятная история выходит». Я настаиваю, чтоб Е. П. сказал мне, в чем же дело, а он только продолжает повторять одно: «Вы поступили как благородный человек». - «Но позвольте, Егор Петрович, могу же я знать, что такое сделал». Но старик только разводит руками, да приговаривает: «Ах, этот болтушка Суворов». И все, чего я мог добиться от него, было следующее - «Положим, у нас существует вполне основательный взгляд, что всякое соприкосновение с полицией пачкает человека; но я вас спрашиваю: если вы идете ночью и видите, что начинается пожар, неужели вы не кинетесь в полицию и не сообщите ей о начинающейся беде?» На том разговор с Ковалевским и кончился. Что мне оставалось делать? Пошел к Суворову. Он принял меня в кабинете. Едва я начал ему свой рассказ, как Суворов прервал меня:

      - Ах, он старая ж... этот Костомаров, да как он смеет так говорить! Я сам первый враг III Отделения; и в этом деле, кроме меня и государя, никого не было. Я говорил государю: «Вот ваше величество на меня нападали, что я защищаю студентов, а вот какие между ними благородные люди»; и государь был очень доволен вами. Вы поступили как благородный человек, а Костомаров смеет говорить о вас!

      - Но в чем же дело, ваша светлость?

      - Да, как же, помните, на пасхе вы привели ко мне этого молодого человека, я еще слушать вас не хотел, но вы настояли на своем. Как его фамилия? блондин такой, он в тот же день получил деньги на дорогу и уехал.

      - Но, ваша светлость, я в пасху был у вас по делу бывшего вольнослушателя Казанского университета Княгининского, чтоб получить разрешение на помещение его в больницу; но никакого студента к вам не приводил.

      Тут Суворов провел рукой по голове.

      - А, так значит я спутал; я думал, что это вы его ко мне привели; как его фамилия? Хорошо, я вызову Костомарова и скажу ему, что он не так понял мои слова, что из них не следует делать какие-нибудь оскорбительные для вас заключения.

      Спустя несколько дней В. М. Белозерский читал мне письмо Костомарова к нему, что его вызывал к себе Суворов и т. д. Из разговора с Суворовым с очевидностью выходило, что вскоре после меня у него был какой-то казанский студент и сделал очень важное сообщение. По обстоятельствам можно было догадываться, что сообщение касалось подложного манифеста, который поляки пытались распространить по Волге. Побег Утина III Отделение несомненно ставило в связь с этим, потому оно и придало ему такое значение, хотя Утин узнал, как и все мы в Петербурге, о польском предприятии лишь post factum.

      Как-то довелось разговориться в Лозанне с покойным эмигрантом С. Я. Жемановым о казанском деле, причем я передал ему о таинственном студенте, заявившемся из Казани к Суворову. «Да это непременно Глассон, ведь он одно время пропал было, но скоро опять заявился. Ваш рассказ проливает совсем новый свет на начало нашего дела и окончательно устанавливает личность Глассона; одни называли его сознательным предателем, другие - действовавшим по легкомыслию. Я теперь не колеблюсь ни на минуту, что у Суворова был Глассон» 1 [О казанском деле интересующийся читатель может иметь подробности во 2-м приложении к материалам для истории революционного движения в России в 60-х гг., стр. 178-196. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Должно быть, в тот же день, как был Суворов в пересыльной, меня и Рудомину перевезли в больницу долгового отделения, которая помещалась в исправительном заведении близ бывшего завода Берда. В этой больнице Суворов устроил своего рода привилегированное помещение для больных пересылаемых политических; говорю - привилегированное, потому что по правилам они должны были находиться в больнице Литовского замка. Когда я заявился в больницу, то в палате, отведенной для политических, нашел человек шесть-семь: из них трое были действительно больные, а остальные, как и я грешный, были задержаны по тем или другим соображениям, но только не по болезни.

      Режим в исправительном заведении был весьма свободный; можно было иметь ежедневные свидания с утра и до вечера; причем не надо было испрашивать какого-нибудь разрешения; точно так же и проносилось к нам все без всякого осмотра, хотя в теории он и существовал. Понятно, что ко мне разом нахлынули все товарищи и знакомые; редкий день проходил без чьего-нибудь визита, и притом очень часто со всевозможными, угощениями и яствами; обед же мне доставлялся из дома тестя. Из товарищей я мог заметить отсутствие лишь одного, и притом довольно близкого, Н. А. Неклюдова, который, как оказалось, купил типографию Тиблена копейка в копейку на выработанных мной условиях.

      Вскоре тесть сообщил мне о своем свидании с Суворовым. «Я сделал доклад государю, - рассказывал Суворов, - я говорил государю: «Вот какие дела могут твориться в Вильно - Михаил Николаевич арестовал Пантелеева, а Кауфман сослал его в каторгу, это тот самый Пантелеев, которым вы были так довольны». И государь согласился с моим представлением, что дело Пантелеева надо подвергнуть здесь пересмотру». Так как я был сужден военным судом, то пересмотр дела поручен главному аудиториату (во главе его тогда стоял Философов). Еще прошло некоторое время, и тесть принес пикантную новость. Он был знаком с Кранцем 1 [Управляющий III Отделения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] (по золотым делам в Сибири). «Главный аудиториат пошлет запрос в Третье Отделение по вашему делу; Кранц говорит, что необходимо, чтобы вы подали в Третье Отделение записку; напишите хоть что-нибудь, иначе им не на что будет опереться в своем отзыве». Я написал коротенькую записку, в основу которой положил свое заявление в виленском суде. В Петербурге мое дело шло довольно быстро; III Отделение дало отзыв в мою пользу, то же, кажется, и министерство внутренних дел (в момент ареста я числился канцелярским чиновником по департаменту общих дел2 [Из Вильно в свое время было сообщено в министерство внутренних дел о конфискации моего имущества; но в министерстве и пальцем не пошевелили для розыска моего имущества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]). Но аудиториат нашел нужным еще запросить Кауфмана. И тут дело стало; проходили месяцы, и, наконец, когда ответ пришел, то обстоятельства уже изменились, но об этом будет в своем месте.

      Поляки, сидевшие со мною, и посещавшие их соотечественники были крайне довольны оборотом моего дела в Петербурге. По их словам, это был чуть ли не первый случай, что государь приказал пересмотреть решение, состоявшееся в Вильно; приводили в пример какого-то сосланного Муравьевым Даманского, лично известного государю и представившего очевидные доказательства своей неприкосновенности к восстанию. Государь якобы ответил: «Теперь ничего нельзя сделать, надо выждать время; а дать ему денег на дорогу». Друзья Огрызко нетерпеливо ожидали исхода моего дела и строили на нем планы будущей кампании в пользу пересмотра его дела.

      Жизнь в исправительном заведении шла вообще недурно; кроме постоянных посетителей, ежедневных прогулок во дворе, можно было и в город заглянуть под предлогом побывать в бане; в таком случае давался страж-проводник - надзиратель; сравнительно за скромный гонорар вместо бани делались визиты по знакомым. Я, однако, не позволял себе злоупотреблять слабостью надзирателя до гонораров и всего только раз заглянул в дом тестя да к Апол. Фил. Головачеву. («Неопалимая купина», - как, помнится, прозвал его М. Е. Салтыков; А. Ф. был секретарем редакции «Современника».) Часто навещал меня В. О. Ковалевский, он приносил обыкновенно литературные и общественные новости. Раз он имел такой разговор со мной: «По поручению ваших друзей передаю вам следующее- предложение. Если захотите бежать - и деньги и все способы к вашим услугам; подумайте». В следующий визит Ковалевского я дал ему ответ - отрицательный, по следующим соображениям. Побег был бы с моей стороны нарушением доверия, - в свое время Суворов, обещая тестю задержать меня в Петербурге, при этом заметил: «Надеюсь, что не убежит»; 1 [Напоминаю читателю, что осенью 1864 г. бежал из петербургского госпиталя Юндзилл. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] а во-вторых, одна мысль сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем, более наводила на меня страху, чем перспектива каторги. С каторги, если не умру, - а умереть везде можно, - рассуждал я, все-таки когда-нибудь можно вернуться, а из эмиграции нет возврата.

      Вообще В. О. Ковалевский, несмотря на то, что я с ним познакомился не особенно задолго до моего ареста, выказал большое участие ко мне; деньги, собранные им, с некоторым дополнительным сбором через А. А. Жука с избытком покрыли весь мой дорого стоивший переезд от Петербурга до Красноярска.

      Навестил меня В. Д. Спасович. Зная, что для него закрыт возврат к университетской кафедре, я спросил его, что он намеревается предпринять с собой.

      «Да вступаю в присяжные поверенные». Я, конечно, ничего ему не сказал, но был несколько удивлен таким решением. Дело в том, что мне по университету было известно, что В. Д. совсем не владел даром слова; бывали с ним случаи, что он забывал взять с собой лекции и тогда мгновенно покидал кафедру. А между тем с первых же шагов на адвокатском поприще он выдвинулся как одно из светил нашей адвокатуры; даже во второй половине 70-х гг., всякий раз, как выступал В. Д., места для публики были переполнены. Но интересно то, что все речи, произнесенные В. Д., производившие на публику впечатление живой импровизации как по форме, так и по содержанию, всегда были заранее написаны от начала до конца; даже коротенькие реплики он предварительно набрасывал карандашом.

      По разу посетили нас Суворов, совсем неожиданно, и принц П. Г. Ольденбургекий, - о визите последнего мы знали еще накануне не только по усиленной чистке, но и прямо были предупреждены начальством. У Суворова всегда находилось слово со всяким о чем-нибудь поговорить, даже иногда вспомнить общих знакомых. Принц, войдя в нашу палату, остановился в позе, очень напоминающей ту, в которой он изображен на памятнике, что стоит против Мариинской больницы. Хотя он не в первый раз посещал наше отделение и, значит, видал уже страшных мятежников, а все-таки, казалось, не без внутреннего трепета глядел на них. Постояв, робко спросил фамилии и повернул назад.

      Пора сказать несколько слов о моих сожителях по исправительному заведению. Здоровые время от времени выбывали, но сейчас же заменялись новыми.

      Как в Вильно, так и в Петербурге мне не пришлось встретиться с особенно выдающимися деятелями восстания; зато передо мною прошла пестрая вереница рядовых людей, несколько различавшихся между собою по образованию и общественному положению. Тем интереснее было для меня наблюдать разницу между тогдашним русским обществом и польским. От простого шляхтича (каким, например, был Чехович из Лепельского уезда Витебской губ.), своими руками обрабатывавшего землю, до сравнительно крупного помещика или человека интеллигентной профессии - всех их объединяла одна идея, хотя и различно понимаемая; эта идея в основе своей имела горячую любовь к родному краю и своей народности, в чем бы она ни проявлялась. Далее, даже у людей самого скромного образования замечалось довольно основательное знание своей прошлой истории, своей литературы, многие наизусть цитировали целиком лучшие страницы из Мицкевича, Красинского, Словацкого, Сырокомли и др. Со мной большинство держало себя откровенно; одни вообще осуждали восстание, другие признавали крупные ошибки в ведении его, нередко сказывались взаимные счеты партий, но ни от кого не приходилось слышать жалоб на свою судьбу в том смысле, что вот, мол, имел необдуманность впутаться в этот омут. Людей, чем-нибудь запятнавших себя, или замалчивали, или подвергали жестокому остракизму; особенно сказывалась эта суровость у более простых людей.

      И что еще особенно бросалось в глаза - это вера в свое будущее; никакие репрессии не колебали ее, всяк в своей душе носил, как догмат: «Еще Польска не згинела!»

      Но возвращаюсь к началу темы. Едва я вошел в палату, как мне отрекомендовался д-р Горнич и сейчас же стал излагать свое довольно запутанное profession de foi, в котором только одно и можно было понять, что корень зла всему попы и чиновничество. Речь Горнича лилась неудержимым потоком; я начинал терять терпение, но едва обнаруживал намерение отложить окончание разговора до другого раза, как Горнич трогательно говорил: «Нет, уж вы дослушайте; завтра, вероятно, меня не будет в живых». Не знаю, как долго продолжалось бы это испытание, если б кто-то не отвел меня в коридор и там объяснил, что д-р далеко не в своем уме.

      Моим ближайшим соседом оказался молодой человек, чуть ли не гимназист старшего класса; у него пуля застряла в ноге. Трижды ему делали разрез; в первый раз на месте пулю не нашли и, нисколько не стесняясь, отправили в Сибирь. В Петербурге ему удалось задержаться; здесь дважды делали разрез, а до пули все-таки не добрались. Предстояло еще вскрытие раны; он понимал необходимость этой операции, но говорил, что блеск железа всякий раз вызывает у него холодную дрожь. На его счастье, в один прекрасный день пуля сама вышла.

      Далее, молодой граф из Царства Польского Д-т. По словам его земляков, все его графство заключалось в полуразрушенной башне; но он имел родственников со связями и благодаря им был задержан в Петербурге. Граф Д. получил блестящее образование в Лувенском университете, то есть отлично ездил верхом, фехтовал, во всех танцах был первый кавалер. Он был так здоров, что ему мог позавидовать самый здоровый человек, но все еще ежедневно упражнял себя разными гимнастическими приемами. Он так рассказывал свою историю. После разбития партии Бончи он благополучно перебрался за границу. Но вот, кажется в 1865 г., вышла правительственная декларация, что эмигранты могут вернуться, но должны предоставить себя в распоряжение местного начальства (своеобразная амнистия).

      «Мои родные посоветовали мне вернуться, так как следствие будет pro forma [для вида], что ничего дурного ожидать нельзя. Ну, я и вернулся; в Варшаве представился генералу Трепову; тот отдал приказ препроводить меня в Александровскую цитадель; там по некотором времени вызывает меня генерал Тухолка (председатель главной следственной комиссии). «Расскажите, что вы делали». Я отвечал, что жил у себя в имении; в один прекрасный день явился туда вооруженный отряд, арестовал меня и доставил в партию Бончи. Там меня все время держали под караулом, но партия была разбита, я этим воспользовался и перебрался за границу. «Так, а теперь расскажите, как вы с отрядом ограбили казначейство в Цехотине и торговали там казенной солью?» - «Бонча послал туда отряд и меня под караулом». - «Вы под караулом и расписку писали, что забрали столько-то денег и продали соли столько-то пудов?» - «Да, под караулом». - «А как вы объясните, что Бонча накануне стычки объявил партии, что в случае, если он будет убит (а он и был убит), то вы принимаете команду?» - «Да, это так говорил Бонча, не знаю почему». - И больше меня ни о чем не спрашивали». А затем суд приговорил графа Д. к смертной казни; наместник, однако, заменил ее простой ссылкой в Сибирь. Но граф на это не был согласен, - он поехал бы и в Сибирь, если б туда была железная дорога.

      «Помилуйте, - говорил граф, - ехать несколько тысяч верст - как это по-русски? - en traineau; ну, если б еще была железная дорога, а то ужасно - en traineau» 2 [в санях].

      Благодаря влиятельным родным граф отделался, кажется, высылкой в Рязанскую губернию и сейчас же был выпущен на свободу. Он зашел к нам проститься; совсем сияющий, повторял: «Рязань - это другое дело, туда есть железная дорога».

      Был ксендз из Галиции, могучая фигура, высокого роста. Но он был весь изрублен и показывал коллекцию маленьких костей из своего черепа. Взятый в плен почти мертвым, он был сдан в госпиталь. С признательностью он вспоминал какого-то военного доктора Воскресенского, который спас его от неминуемой смерти и не позволил начать допроса, пока он хоть несколько не оправился. Отправленный в каторжные работы, он был задержан в Петербурге. Лица, принимавшие в нем участие, через австрийского посла старались выхлопотать несчастному возврат в Галицию. Он с трудом двигался, всегда держась около стены; всякое сколько-нибудь резкое движение вызывало мучительную боль; на прогулку он не выходил, но в конце длинного коридора была небольшая кухня; в нее-то наш ксендз и совершал ежедневно крайне осторожное путешествие: он был большой любитель кофе, сам его приготовлял, а главное искусно кипятил сливки, медленным процессом превращая целую кружку сливок в одну густую массу как бы пенок.

      После ухода в отставку Суворова новое начальство не стало дожидаться исхода возбужденной переписки и отправило ксендза в Сибирь. В 1866 г. осенью я встретил его в красноярской больнице. Что он выстрадал, не говоря о железной дороге и пароходах, на колесном переезде от Перми до Тобольска, а затем от Томска до Красноярска - трудно и представить. Как только установился зимний путь, его двинули далее, но он умер на дороге к Иркутску, где его ожидало разрешение на выезд в Галицию.

      Своеобразное оживление по временам вносил в нашу все же несколько монотонную жизнь д-р Горнич. Как все душевнобольные, он вел крайне неправильный образ жизни: по целым часам ходил в соседней проходной комнате, без устали напевая: «Ах, Иезус, Мария», причем обязательно ударял лбом в дверь, а плечом задевал в одном и том же месте стену. Как на двери, так и на стене образовались пятна; они приводили в отчаяние полковника Венка (начальника исправительного заведения), прежде всего заботившегося о чистоте (эти заботы спустя несколько лет не спасли его от скамьи подсудимых за крупное хищение); а смотритель почтительно докладывал, что все от д-ра г. Горнича. Пятна затирались, а на другой день Горнич возобновлял их.

      Горнич возымел ко мне особенное расположение; бывало, по целым часам рассказывал о своих студенческих годах, о последующем житье-бытье в Пинском крае; рассказывал он мастерски, так что этот своеобразный Пинский край, как картина, стоял передо мной. Я не охотник, но заслушивался Горнича, когда он, страстный охотник, входил в подробности своих подвигов с ружьем и собакой.

      Но все свои длинные разговоры Горнич обязательно заканчивал: «И вот за то, что осмотрел нескольких раненых, исполнил христианский долг, - ссылают в Сибирь, в Сибирь!» - с неподдельным ужасом повторял он.

      «А знаете, - раз говорил он, - ведь и в Сибири, пожалуй, можно жить; там, говорят, есть Минусинский уезд. Подобрать бы небольшую компанию, например вы, я, еще кто-нибудь, ну, разумеется, пару добрых дубельтовок и собаку, - отлично можно жить. Так ведь нет же: как только чиновенство узнает, что нам хорошо, - непременно переведет на другое место». Увы, эти слова оказывались словами прозорливца, потому что и в самом деле ссыльные в Сибири не раз без всякой надобности перебрасывались с места на место.

      Был также помещик из Минской губернии - Коркозевич; кровать его была рядом с кроватью Горнича. Коркозевич любил подчас распространиться о сельском хозяйстве, о том, какое это большое дело быть помещиком. Раз Горнич слушал его, слушал да в виде реплики и вставил: «Чтоб быть провизором, надо кое-чему учиться и иметь диплом; чтоб быть доктором, надо много и много учиться, тоже инженером, механиком; а помещиком - всякий может быть помещиком!» Коркозевич обиделся, слово за словом, и паны схватились за что попало, так что мы едва успели развести их. Коркозевич тоже был задержан Суворовым как больной - у него легкие были далеко не в порядке. Но ему не пришлось далеко ехать; каким-то образом схватил тиф и умер на наших глазах. О нем ходила молва как о человеке с крупными денежными средствами; потому, как только он испустил последний вздох, все мы сейчас подвергли ревизии его чемодан, чтобы спасти деньги от конфискации и передать их сыну, учившемуся в Петербурге. Осторожно стали вынимать вещь за вещью; вот из какой-то рубашки выпала серия; мы удвоили нашу внимательность. С половины чемодана кончилось белье, пошла рваная бумага, аккуратно разложенная. Вынимаем листок за листком (а чемодан был большой) и так дошли до самого дна, - ничего не оказалось. Вдруг раздается голос Горнича: «Вот так помещик, в каторгу ехал, а какой запас рваной бумаги вез». Благодаря неустанным хлопотам близкой родственницы Горнича подвергали освидетельствованию в губернском правлении; но всегда, как только Горнич видел пред собою начальство, он держал себя вполне здравомысленно, на все вопросы отвечал толково, но непременно заканчивал: «И за то, что осмотрел нескольких раненых, исполнил христианский долг, - ссылают в Сибирь!» Сестре, а также и показаниям больничного начальства губернские власти, видимо, не доверяли, и Горничу не миновать бы Сибири, если бы не одна счастливая случайность. Раз мой тесть был у чиновника министерства внутренних дел, притом лично ему знакомого, в ведении которого находились дела о пересыльных (помнится, Берестова). Застал он у него сестру Горнича; когда та ушла, тесть и говорит:

      - Какая несчастная женщина, сколько ей горя с больным братом.

      - Да разве он на самом деле больной, а не притворяется?

      - Несомненно душевнобольной, - отвечал тесть, который, часто посещая меня, видел Горнича во всех видах. Этот разговор и повел к тому, что вместо Сибири Горнич был только выслан в одну из поволжских губерний, где мало-помалу и поправился.

      К полякам также много приходило посетителей, как из петербургских единоплеменников, так и приезжих. Время для поляков было самое удручающее: 10 декабря 1866 г. состоялось роковое запрещение приобретать им поземельные владения в Западном и Юго-Западном краях, а также обязательная продажа в двухлетний срок всех имений, владельцы которых были высланы из края, хотя бы только во внутренние губернии России. В первый момент последняя мера казалась решительно неосуществимою, притом в такое короткое время. Откуда найдутся русские покупщики? Что они будут давать по мере истечения двухлетнего срока? По какой цене пойдут имения, которые будут пущены в продажу с публичных торгов? Вот о чем главным образом шли разговоры между сидевшими и их посетителями.

      Проходили дни за днями, несмотря на посетителей и городские новости, все же не без монотонности. Вдруг раздался выстрел 4 апреля; еще в тот же день до нас дошел неопределенный слух о нем. Поляки были смущены: несомненно, у всякого на душе была мысль, что выстрел произведен кем-нибудь из их соплеменников. На другой день мы имели дело уже с фактом, официально подтвержденным. Но кто такой стрелял? Тут в течение нескольких дней приходили самые неправдоподобные известия, порой прямо фантастические. Помню, влетела одна дама, К-я, и с торжеством заявила: «Теперь положительно известно, кто стрелял... потому и суда никакого не будет, все дело закончится по-домашнему...».

      Но вот состоялось назначение Муравьева, и все мы разом почувствовали, что наше пребывание в Петербурге стало крайне непрочным, даже несколько рискованным; с Муравьевым появились на сцене и его виленские сотрудники. Раз приехал ко мне тесть и рассказал следующее: «Сегодня утром я был у Суворова. Едва меня ввели к нему в кабинет, как он сказал: «Читайте» - и подал немецкую газету. Я отвечал, что по-немецки не понимаю. «Это «Крестовая газета», я вам переведу», - и стал читать корреспонденцию из Петербурга; в ней сообщалось о назначении Трепова оберполицеймейстером и прибавлялось при этом, что оберполицеймейстером он пробудет недолго, так как генерал-губернаторство в Петербурге закрывается, а вместо того учреждается градоначальство, и Трепов будет градоначальником.

      «Представьте себе, - продолжал Суворов, - обо всем этом я узнаю из иностранных газет. После четвертого апреля я просил у государя отставки, но он отвечал: «Долгорукий ушел, и ты хочешь сделать то же, с кем же я останусь?» И не хотел более слушать о моей отставке. А теперь все обделано за моей спиной. Я уже сегодня послал государю прошение об отставке».

      Отставка Суворова была принята; но он получил очень лестный рескрипт с назначением генерал-инспектором всей пехоты (что означало весьма недурную синекуру. В высшем кругу фамилия Суворовых не считалась богатой, - со всем содержанием А. Ар. его годичный доход определялся в восемьдесят тысяч рублей в год).

      Тем не менее Суворов поехал в Царское Село не в генерал-адъютантском мундире, а в общеармейском, - это была с его стороны своего рода демонстрация; а затем отправился в свое родовое новгородское имение, где жил в ссылке его знаменитый дед. Еще до своей отставки Суворов говорил тестю: «За благополучный проезд вашего зятя до Томска я ручаюсь, а дальше все может быть: в Красноярске губернатором страшный Замятин» 1 [В 1875 г. по возвращении из Сибири я был у Суворова. В первую минуту он не узнал меня, даже мою фамилию забыл. Но какая-то мелочь напомнила ему меня; старик кинулся обнимать меня, затем пустился в воспоминания прошлого и даже кое-что напомнил мне, что я уже забыл. «А ведь с вами тогда поступили неблагодарно», - заметил Суворов, должно быть опять путая Глассона с Княгининским. На прощанье старик с грустью сказал мне: «Не много утешительного вы найдете в теперешнем направлении нашей жизни, всем завладела реакция». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Пришел наконец ответ из Вильно; ответ был благоприятный: Кауфман предоставлял мою участь на милость государя. Говорю - благоприятный, потому что из Вильно или совсем не отвечали на запросы из Петербурга, или давали отрицательный ответ. Но ответ Кауфмана пришел после 4 апреля и даже когда Суворов был уже не у дел. Под чьим влиянием - не знаю, но только пересмотр моего дела в главном аудиториате был оставлен без дальнейшего движения. Надо сказать, что мы в исправительном заведении зависели не только от одного Суворова, а ближайшим образом, как пересыльные, от петербургского губернатора Перовского (отца С. Л. Перовской) и еще в каком-то отношении от принца П. Г. Ольденбургского, которому либерализм Суворова, видимо, был не по душе. Конечно, Перовский был подчинен Суворову, но зачастую старался проявить свою самостоятельность, и в том числе на нас. Так, некоторых из нас, в том числе и меня, вызывали в губернское правление, там свидетельствовали, объявляли здоровыми и назначали к отправке куда следовало. При Суворове в таком случае сейчас же кто-нибудь из близких мчался к нему, и Суворов отдавал приказ: до его дальнейшего распоряжения не трогать нас. Но когда Суворова не стало, то нам уже не было возможности задерживаться; да многие из нас, и я тоже, сами стали подумывать об отъезде, опасаясь, как бы виленские деятели не притянули нас к чему-нибудь. Но вот 16 апреля, когда всего менее того ожидали, появился высочайший указ о некоторых облегчениях всем сужденным военно-полевыми судами до 1 января 1866 г. за политические преступления в военных округах - варшавском, виленском и киевском; в указе было, между прочим, сказано: «Сужденным до шести лет в каторгу взамен ее поселение». Я буквально подходил под эту статью, и меня следовало еще из Петербурга отправить на поселение. Так Валуев и обещал тестю сделать; но потом увернулся: это, мол, должны сделать в Тобольске. Меня, помнится, во второй половине мая назначили к отправке и перевели в пересыльную тюрьму, где я и пробыл несколько дней, пока шла переписка о снаряжении ко мне двух жандармов, так как я заявил желание ехать на свой счет, и вместе с тем выправлялось необходимое разрешение моей жене последовать за мной в Сибирь. Может быть, на второй день в мою камеру ввели студента-медика Степут, или Степуш, не помню хорошо. Он был доставлен в пересыльную из Шлиссельбурга, где по решению сената отсидел несколько месяцев за печатание недозволенных фотографий. Вместо того чтобы выпустить на свободу, его административно высылали в Вологодскую губернию. Я очень обрадовался такому счастливому случаю, так как мог через него кое-что передать в Вологду насчет своей матушки, которая все оставалась в полной неизвестности относительно радикального оборота в моей жизни. Разумеется, стал расспрашивать насчет Шлиссельбурга.

      И вот что говорил Степуш: в Шлиссельбурге двоякое заключение - в замке, казематное, и - в крепости. Последнее означало, что нельзя было выходить за пределы крепости, но внутри предоставлялась почти полная свобода.

      В замке, насколько удалось узнать Степушу, было человека четыре-пять, ничем не выдававшихся, совершенно неизвестных лиц, - какой-то поп или дьякон, солдат и т. п.; в крепости же оказался Лукасинский.

      Еще студентом от товарищей поляков я слыхал о Лукасинском и о том, как Константин Павлович, уходя из Варшавы, захватил с собой Лукасинского; что с тех пор судьба его совершенно неизвестна. По словам Степуша, Лукасинский говорил на смеси русско-польско-французской, писал мемуары и не терял надежды получить свободу. До 1861 г. он был в казематном заключении. В 90-х гг. в проезд через Львов я дал г. Белзе, хранителю при музее Оссолинских, коротенькое сведение о Лукасинском, и он тогда же поместил его в каком-то галицком издании.

      При мне отправлялась партия уголовных арестантов; я с особенным интересом присматривался к этой пестрой толпе, с которой в недалеком будущем предстояло, может быть, прожить несколько лет в близком общении; полной уверенности, что я в Тобольске отделаюсь от каторги, у меня не было. Мое внимание привлекла одна группа из нескольких мужчин и женщин, державшихся особняком. Все они были однообразно одеты, но прекрасно; у мужчин были суконные сюртуки, жилеты, брюки, вправленные в большие сапоги; у женщин были кофточки, шерстяные юбки; на головах у мужчин картузы, у женщин - косынки; у всех были вместительные холщовые чемоданы. Мужчины, видимо, были крупные преступники, так как на ногах у них имелись кандалы.

      Я спросил надзирателя, кто эти арестанты, и получил в ответ: урожденцы княжества Финляндии. 1865 г. надолго останется в памяти финляндцев, как год страшного неурожая; да и перед тем был, кажется, голодный год (теперь благодаря поразительному улучшению сельскохозяйственной культуры губительные неурожаи уже не постигают Финляндию), тогда финляндский сенат вынужден был ввести в тюрьмах суррогаты хлеба, мотивируя эту меру тем, что, когда честные граждане вынуждены питаться хлебом со всякими примесями, нельзя ставить арестантов по сравнению с ними в привилегированное положение. И вот в такой-то страшный год снаряжение финляндских арестантов так выгодно отличалось от русских, что даже и сравнить нельзя. Потом, в бытность в Сибири, я узнал, что финляндский сенат выхлопотал себе право ссылать тяжких преступников в Сибирь, но при этом получил разрешение образовать из них отдельную колонию (в Минусинском округе). Для этой колонии он содержал на свой счет пастора и школу.

      Наконец все формальности по моей отправке были закончены, и я под присмотром двух жандармов, которые должны были доставить меня в Тобольск, был препровожден на Николаевский вокзал; в то время как меня проводили по вокзалу, бросились ко мне проститься и пожать руку несколько товарищей; в числе их припоминаю уже покойных А. Я. Герда, П. П. Фан-дер-Флита.

      Их, однако, не допустили до вагона; там могли быть только родственники.

      Поезд тронулся, и понемногу скрылись черты дорогих лиц. Присутствие тестя отчасти смягчало для жены горечь первых минут разлуки с дочерью и матерью. Мы ехали в третьем классе; посидев с нами некоторое время, тесть ушел в свой вагон, чтобы несколько отдохнуть: он за последние дни порядочно измучился в сборах нас в дорогу; жена пока занялась разговором с случайной спутницей С-ой, молодой дамой, ехавшей в Сибирь к своему жениху С-ну, из политических ссыльных. По времени я достал из саквояжа первую попавшуюся книгу; то были «Легенды русского народа», изданные Афанасьевым; большую часть их я знал чуть не наизусть.

      - Не хотите ли, - обратился я к жандармам, - я буду читать вслух?

      - Может, что мудреное?

      - Нет, вы все поймете.

      - Почитайте.

      И я принялся довольно громко читать легенду «Солдат и смерть». Моим чтением, видимо, заинтересовались не только жандармы, но и ближайшие соседи. Все с напряженным вниманием следили за похождениями хитроумного солдата, нередко прерывая мое чтение замечаниями: «Ай да молодчина, вот так штукарь!» Кончилась легенда. «А вы еще что-нибудь почитайте», - послышались многие голоса. Почти до самых сумерек продолжалось мое чтение.

      При остановках жандармы не стесняли меня выходить в вокзал; конечно, при этом один из них всегда оставался у дверей, а другой выстраивался сзади меня. Время было сильного сыска и наблюдений; жандармские офицеры (не железнодорожные) сновали на всех сколько-нибудь значительных станциях. Однако, должно быть, никто из них не сделал моим проводникам какого-нибудь замечания, что они в отношении меня допускают излишние послабления, хотя все они требовали к себе жандармов, вели с ними какое-то собеседование и иногда даже что-то записывали. Так мы благополучно проехали Николаевскую и Нижегородскую дороги, но жандармы были в постоянном страхе и поминутно говорили: «Ах, поскорее бы добраться до парохода; пронес бы бог без беды железную дорогу».

      В Нижнем нас встретила холодная и дождливая погода. Не помню, на какой пароход сели; капитан парохода, если не изменяет память - Протопопов, отвел нам каюту первого класса, хотя наш проезд был оплачен только по третьему классу; жандармы оставались на палубе. До Козьмодемьянска ехал с нами тесть; перед тем как ему распрощаться с нами, неожиданно всплыло крайне неприятное обстоятельство: жандармы заявили ему, что вместе с ним должна вернуться и жена. «Да ведь она едет с мужем в Сибирь». - «Нет, у нас есть распоряжение только о муже, о жене нам начальство ничего не говорило; вот, смотрите, и в бумаге о ней не значится». Долго шли у нас пререкания с жандармами; наконец тестю удалось как-то уломать их; думаю, что дело не обошлось без бакшиша.

      На пароходе жандармы признались, что Зыбин (начальник петербургского жандармского дивизиона), который заприметил меня еще в лето 1862 г., когда я был в Вологде, дал им обо мне такую устрашающую аттестацию: «Смотрите день и ночь в оба, а то он у вас на глазах пропадет». Этот же самый Зыбин в Петербурге перед отправкой говорил тестю: «Можете быть совершенно спокойны за проезд вашего зятя: я назначил самых лучших жандармов, и им даны инструкции ни в чем его не затруднять».

      В Козьмодемьянске мы расстались с тестем, человеком выдающимся для своего времени, хотя и получившим только домашнее образование в глухом Усть-Сысольске; расстались навсегда, так как, несмотря на свои пятьдесят пять лет и, по-видимому, могучий организм, он умер в следующем году.

      На другой день начали подходить к Казани; между тем погода установилась отличная, мы с женой большею частью проводили время в рубке. В Казани, конечно, заявились новые пассажиры и в числе их... местный жандармский генерал Слезкин, столь прославившийся потом в Москве. Его провожали семья и адъютант; вся компания разместилась в рубке, из которой мы заблаговременно удалились. Мои жандармы пришли в неописуемый трепет и ни на шаг не отходили от меня; кроме того, они объявили мне, что, когда я буду находиться в каюте, они поочередно станут дежурить у ее дверей. Я отвечал, что мне лично все равно, но для публики это будет неприятно. «В таком случае оставайтесь на палубе».

      Но вот в рубке началась какая-то суматоха; вскоре оттуда вышел адъютант и стал спрашивать, чья карта Сибири была разложена в рубке; ему указали на меня. Тогда он подошел ко мне и в вежливых выражениях стал извиняться, что карту случайно залили кофе. Я сказал, что это ничего не значит; но воспользовался этим случаем и просил адъютанта доложить генералу насчет требования жандармов. Через минуту адъютант вернулся и объявил жандармам, что я могу, когда захочу, оставаться в каюте, а они по-прежнему пусть будут на палубе.

      Скоро пароход отошел; генерал остался один. Мы с женой были на палубе; по времени генерал вышел из рубки и стал прогуливаться. Спустя недолго заметил меня и пригласил в рубку. Там, предложив мне сесть, спросил, кто я, откуда и по какому делу отправляюсь в Сибирь. В коротких словах я удовлетворил его любопытство; в ответ он держал такую речь: «Вы молоды, перед вами еще большое будущее, от вас самих вполне оно зависит. Помните одно: где бы вы ни были, как бы далеко от вас ни находилось высшее начальство, оно всегда будет знать не только что вы делаете, но даже и что думаете. Еще раз говорю - не забывайте этого никогда».

      Кажется, в тот же день под вечер Слезкин оставил пароход, чему, конечно, были рады не одни только мои жандармы; по крайней мере капитан, с которым иногда удавалось переброситься двумя-тремя словами, не скрывал своего удовольствия.

      Как по железной дороге, так и на пароходе можно было заметить любопытные взгляды, направлявшиеся в мою сторону; но лишь немногие набирались храбрости предложить иногда вопрос: «Далеко едете?»

      Кончилась Волга, прошли Каму до Перми, откуда начинался колесный путь в Тобольск (около девятисот верст). Тесть дал письмо к кому-то из своих знакомых в Перми, прося оказать содействие к устройству нашего переезда. Тот приехал на почтовую станцию, куда мы тотчас же перебрались с парохода. Первый разговор, конечно, пошел о приобретении тарантаса.

      - У меня есть тарантас, он мне теперь не нужен.

      - Что будет стоить?

      - Ничего, вы сдайте его в Тюмени такому-то, - причем назвал фамилию какого-то поляка, служившего по делам Поклевского, - и скажите ему, чтобы он вернул тарантас с каким-нибудь надежным проезжим.

      В Тюмени такая же история; поляк в свою очередь дал нам тарантас до Тобольска. Меня это тогда немало удивляло: отдавать тарантас на проезд в несколько сот верст в надежде, что он вернется с кем-нибудь из проезжих (и от Томска до Красноярска мы ехали таким же манером). Но потом, обжившись в Сибири, я узнал, что такая операция была делом самым обыкновенным для расстояний даже несравненно больших, и сам в свою очередь без страха давал свой тарантас даром напрокат.

      Весь путь до Тобольска проехали без особенных приключений, если не считать того, что раз жандармы едва-едва согласились остановиться на ночевку, кажется в Кунгуре, чтобы дать жене хоть сколько-нибудь отдохнуть: ее сильно расколотила непривычная езда в тарантасе, да еще довольно тряском. Вообще от этой части пути почти не осталось никаких воспоминаний; даже проезд через Урал, должно быть, не произвел особенного впечатления. Помню только, что около Кунгура ехали с некоторой оглядкой, так как с давних пор это место считалось классическим, по грабежам. Но, имея двух вооруженных телохранителей, мы, конечно, ничего не боялись.

      Потом в Тобольске узнали, что ссыльные поляки в Кунгуре пытались пробраться на свидание с нами, но их не допустили жандармы. В дороге один из жандармов обыкновенно сидел на козлах, а другой в тарантасе, но при этом свешивал свои ноги на облучок. Когда я ему говорил, что ведь так должны ноги затекать, что тарантас достаточно просторен, то он флегматично отвечал: «Ничего, мы люди привычные».

      На станциях наш проезд не возбуждал ни малейшего внимания или особенного, любопытства, - видно было, что к таким путешественникам, как мы, уже привыкли; скорее можно было заметить желание заполучить лишнее за самовары, молоко и т. п. Оно и понятно, так как проезд с жандармами всегда возбуждал ошибочную мысль об относительном богатстве путешественника; на самом же деле большая часть направлявшихся в Сибирь с жандармами ехала на собранные деньги.

      Наконец мы в Тобольске. Как только очутились в городе, жена сейчас же взяла извозчика и поехала в гостиницу, а жандармы со мной прямо заявились к губернатору. Алек. Ив. Деспот-Зенович, приняв от них запечатанный конверт, спросил мою фамилию и велел жандармам отправиться к полицеймейстеру; он, видимо, не узнал меня, да и немудрено: мы всего мельком два раза встречались у тестя.

      Доставили меня к полицеймейстеру; тот, хмурясь, точно чем недовольный, обратился ко мне с вопросом:

      - Не имеете ли каких претензий к жандармам?

      - Нет, не имею.

      - Все ли деньги при вас?

      - При мне.

      Затем у полицеймейстера вышло какое-то столкновение с жандармами: те ссылались на генерала Трепова, на что и получили в ответ: «А мне какое дело до вашего Трепова; это для вас он все, а я его и знать не знаю».

      В заключение меня препроводили в острог. На прощанье жандармы попросили от меня записку, что никакого утеснения от них не было (это, конечно, для тестя, чтоб получить добавочный бакшиш); я написал несколько строк и дал еще красненькую, чем они были весьма довольны и несколько раз пожелали мне всякого благополучия и даже скорейшего возвращения в Россию.

      В то время Тобольск был еще центральным пунктом, в котором стекались почти все ссыльные, направляемые в Сибирь; тут была так называемая тобольская экспедиция о ссыльных, которая производила распределение всех ссыльных по разным частям Сибири; здесь на каждого составлялся «статейный список», основной документ, определявший всю дальнейшую судьбу ссыльного. Впоследствии все это было перенесено в Тюмень. Не удивительно, что тобольский острог представлял из себя для того времени грандиозное сооружение; ведь в распутицу там скапливались тысячи арестантов. Он находился на горе, между тем как большая часть города размещалась на низменности, часто затопляемой, но зато близкой к реке (Тоболу).

      В тобольском остроге политических содержали в особом отделении, которое почему-то называлось «дворянским». Там я встретил целую компанию поляков, выжидавших летней отправки; некоторые из них, осужденные в каторжные работы, были признаны в Тобольске не способными к ним и на основания какой-то статьи устава о ссыльных высиживали в остроге определенные сроки, а затем уже назначались на поселение. Была еще совсем особая группа поляков из Царства Польского, в самом начале восстания высланных солдатами в сибирские батальоны и отказавшихся от присяги. Они судились военным судом, и им неминуемо предстояла каторга. Их не столько смущала эта перспектива, сколько истомила необычайная медленность, с которой тянулось дело; прошло около трех лет, а оно все еще продолжало странствовать по разным инстанциям.

      Опять же и в Тобольске мне не пришлось встретиться с кем-нибудь из видных деятелей восстания; те из них, которые уцелели от смертной казни, уже давно были на каторге. Только благодаря численности в Тобольске резче бросалась в глаза пестрота как в отношении принадлежности к разным общественным классам, так и по уровню образования. Да еще можно было заметить явное распадение на умеренных и красных; последние, в то же время и антиклерикалы, почти всегда были из Царства Польского. Наружно обе стороны поддерживали приличные1 [Не так, говорят, бывало на каторге, где иногда обострение доходило до настоящих побоищ. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], вернее сказать - дипломатические отношения, но держались особняком. Умеренные в разговорах со мной замалчивали это распадение, но красные, совсем наоборот, при всяком случае подчеркивали, причем нисколько не щадили некоторых лиц, например Венцлововича, помещика из Могилевской губернии, указывая на него как на типичного пана-крепостника, и другого - с Волыни (фамилии не помню, его сопровождала молодая дочь); последнего не иначе называли, как «волынское быдло». Вообще я заметил, что даже у мягких литвинов поляки с Волыни были на весьма невысоком счету, и присловье «волынское быдло» широко применялось к ним.

      Венцловович был горбун, притом с недоразвитыми или калечеными ногами, так что ходил на костылях; он получил хорошее французское образование, отличался живым и острым умом, что и делало его весьма интересным собеседником, так что, хотя за ним и водился всем известный грешок - он был профессиональный игрок в карты (эту практику он не покидал даже и в остроге, то есть не стеснялся обыгрывать людей по большей части с последними деньгами), кроме заведомых красных, все относились к нему хорошо, даже Новицкий, о котором речь будет ниже. В то время как другие в разговорах со мной лишь вскользь, и то крайне редко, касались аграрной политики русского правительства в Западном крае и Царстве Польском, возмущаясь главным образом конфискациями и обязательной продажей, Венцловович, наоборот, не упускал случая, чтобы направить всю свою критику в эту сторону. Даже «Положения» 1861 г. он находил чересчур радикальными, - например обязательный надел; но особенно порицал отмену полицейской власти помещиков. О новейших же мероприятиях говорил с нескрываемым раздражением; он утверждал, что они создали в крае такую анархию, из которой нет выхода, и что через несколько лет она перебросится на всю остальную Россию. И тем характернее, что этот человек был сужден как начальник революционной организации одного из уездов Могилевской губернии, за что и был сослан в каторжные работы (вместо них отсидел сколько-то времени в тобольском остроге). Раз он дал мне прочитать свою оправдательную записку, куда-то поданную. Она была написана умно и ловко; но, возвращая ее, я не скрыл от Венцлововича, что совершенно понимаю, почему она осталась без всяких последствий. Он не стал спорить по существу, только, улыбаясь, заметил: «Но согласитесь сами, все же они недостаточно обратили внимания на самый главный аргумент в мою пользу, что я - калека и, значит, не мог принимать участия в восстании». Насколько припоминаю, главными обвинителями против Венцлововича была его прислуга.

      Было бы более чем наивно думать, что Венцловович и люди его взглядов (мне иногда приходилось встречаться с такими; припоминаю в эту минуту, например, Р-ча из Царства Польского) приняли участие в движении лишь из одного враждебного отношения к крестьянской реформе; ведь они понимали, что в случае успеха восстания - старого уже не вернуть; более: восстание могло иметь шансы на успех только при широком участии крестьянской массы; а победоносная масса, руководимая так называемыми красными, могла предъявить требования даже более радикальные, чем те, которые провела потом русская власть. Потому участие в восстании людей типа Венцлововича ясно говорит, что национальное чувство было в 1863 г. главным двигателем и доминировало над узкосословными интересами.

      Франц Иванович Новицкий, холостяк лет около шестидесяти, был небольшой помещик из Минской губернии (то ли Борисовского, то ли Игуменского уезда), по профессии доктор. По общим отзывам, он на родине пользовался исключительным уважением за свою доброту и честность (с этой стороны он был известен и Деспоту-Зеновичу, который и сделал все возможное, чтобы изменить его участь), а потому и был всеобщим опекуном малолетних и посредником нередко в весьма щекотливых семейных делах. Новицкий еще в 1830 г., будучи студентом Виленского университета, принимал некоторое участие в тогдашнем восстании (это не было обнаружено, а потому и сошло ему благополучно); по 1863 г. он был сослан в каторжные работы, но, как и Венцловович, отделался высидкою в Тобольске, - за время ареста он подвергся параличу, от которого впоследствии почти совсем оправился. В тобольской тюрьме не только белые, но и красные относились к нему со всевозможным вниманием и почтением; он, несомненно, и здесь являлся умиротворителем и посредником в разных конфликтах, которые так неожиданно возникают в тюрьмах из-за самых пустых поводов.

      С Фр. Ив. я скоро сошелся; он выказывал ко мне более чем обыкновенное доброе отношение; не только в Сибири (он жил в Красноярске 1 [В Красноярске Новицкий пользовался общим уважением среди местного населения и имел недурную практику; даже сама администрация ввиду недостатка врачей нередко поручала ему исполнение официальных обязанностей. В Красноярске он пробыл до начала 70-х гг.; затем ему было позволено переехать в Екатеринослав. Но величайшей для него радостью было последующее разрешение - переехать в Вильно, где он проживал в доме бискупа Цивинского; умер в глубокой старости в начале 90-х гг. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и я часто останавливался у него, когда по делам приезжал из Енисейска) мы были, несмотря на разницу возрастов, в самых сердечных отношениях, но даже когда вернулись в Россию, не теряли совсем друг друга из виду. Потому я имел возможность хорошо узнать Фран. Ив. Добрый поляк и католик, но без тени фанатизма и национальной исключительности, в политическом отношении он был таких умеренных взглядов, пожалуй даже архаических, что я по Фр. Ив. живо представлял себе французского легитимиста, - не из тех рисующихся с трибуны, имена которых знает весь большой свет, а из глухой провинции мелкого помещика, сохранившего в своем сердце верность графу Шамбору. Но как только заходила речь о родном крае, во всяком слове Фран. Ив. сказывалась такая горячая любовь к нему, что становилось совершенно понятным, как волна движения захватила и этого в сущности мирнейшего человека.

      Жена имела письмо к Деспоту-Зеновичу и Ямонтам (дочь их, как я уже говорил выше, была замужем за Родзевичем). Ямонты сейчас же переселили жену к себе, а Деспот-Зенович принял ее самым сочувственным образом, но сообщил ей неожиданную новость: в бумаге, при которой меня доставили, ничего не было сказано, какой я ссыльный - политический или гражданский. «Но, - прибавил Александр Иванович, - я сейчас же пошлю по телеграфу запрос Кауфману и, как только получу подтверждение, что ваш муж политический, переведу его на поселение».

      Это обстоятельство повело за собой совсем непредвиденную задержку в Тобольске. Ответ Кауфмана не мог получиться скоро: тогда еще не было телеграфа до Тобольска; потому телеграмма пошла почтой до Тюмени, откуда уже начинался телеграф. А затем пароходы с арестантскими партиями отправлялись только в две недели раз, так что я прожил в Тобольске около трех недель. Перевозка арестантов пароходами была делом Деспота-Зеновича; он цифрами доказал петербургским властям, что это будет выгоднее для казны; для арестантов же чуть ли не полугодичное пешее странствование заменялось двух-трехнедельным 1 [Если не ошибаюсь, вообще благодаря Деспоту-Зеновичу была введена конная перевозка ссыльных, по крайней мере в Западной Сибири. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Ответ Кауфмана был, конечно, тот, что я осужден по политическому делу, и развязал руки Деспоту-Зеновичу; он дал приказание экспедиции перечислить меня на основании указа 16 апреля с каторги на поселение; предварительно же через жену спросил меня, в какую губернию желаю я быть назначен - в Енисейскую или Иркутскую (с каторги переводились на поселение только в Восточную Сибирь). Предстояло решить трудную дилемму. Енисейская губерния сама по себе была предпочтительнее: там брат жены, хотя и решивший перебраться на житье в Петербург, имел довольно крупное золотопромышленное дело, а тесть от старого времени, когда жил в Сибири, сохранил со многими золотопромышленниками очень хорошие отношения; таким образом, я мог рассчитывать получить занятие. Но имя Пав. Ник. Замятина 1 [Благодаря своему брату, министру юстиции, из московских полицеймейстеров получил енисейское губернаторство и тотчас же его лишился, как только брат вышел в отставку. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] наводило страх; им пугал уже Суворов; к тому же Замятин был в крайне дурных отношениях с М. К. Сидоровым, женатым на родной сестре моей жены, и хотя он не знал моего тестя, но по некоторым делам и к нему обнаруживал враждебность. Однако я рискнул и ответил Деспоту-Зеновичу, что выбираю Енисейскую губернию. Алек. Ив. сказал еще жене, что нам нет надобности ехать до Томска на свой счет, что он по контракту имеет право на известное число мест на пароходе (пересылаемые везлись на баржах) и что он нас поместит на него, - и в этом смысле отдал распоряжение экспедиции ссыльных. Экспедиция, чтоб оформить дело, составляя мой статейный список, отметила меня «дряхлым», хотя в графе лет стояло только двадцать пять; кроме того, уже без всякой надобности обратила меня и жену в «католиков», каковыми мы и оставались до выезда из Сибири.


К титульной странице
Вперед
Назад