Теперь, когда глаза отдохнули, надо встать и обойти вокруг стола, посмотреть на черепки с другой стороны. По-иному.

      Они лежат передо мной на столе, похожие и непохожие друг на друга. Для неспециалиста они все на одно лицо: толстые куски обожженной глины, чуть выпуклые с одной стороны и вогнутые с другой, покрытые густой плотной сеткой конических ямок. Лишь иногда их разделяют полосы рубчатых отпечатков или продольных зубчатых оттисков, как если бы по пластилину прокатили небольшую шестеренку.

      В детстве – в том самом детстве, от которого всплывают странные несвязные воспоминания, вроде горластого соседского петуха с радужным хвостом, который влетел на плетень и разрывает тишину утра отчаянным воплем, или невесть откуда возникшей чашки кипяченого молока с морщинящей, точно живой, ненавистной пенкой, чашки с тонким золотым ободком и синенькими точками незабудок, – в том довоенном детстве я любил, разломав будильник и вытащив самую большую шестеренку, с которой срывалась синеватая, тонко певшая стальная пружина, оттискивать на пластилине именно такие следы.

      А потом кусок пластилина снова мялся в руке и из него лепились какие-то драконы, верблюды, тот самый соседский петух и верная лохматая Гильда, признававшая своим собачьим сердцем лишь одного маленького хозяина...

      С годами пластилин исчез. И я не вспоминал о нем достаточно долго – до тех пор, пока не увидел вот эти неолитические черепки, украшенные людьми ямочным и гребенчатым орнаментом пять тысячелетий тому назад.

      Для тех людей это не было игрой. Для них это было жизнью, и, оттискивая ямки и зубчики, они не думали, что именно так оставляют свои следы во времени. Они, эти люди, начинали мять и тискать глину, наверное, в том же возрасте, в каком я и множество моих сверстников склоняли головы над только что полученной в подарок коробкой с палочками пластилина. Даже, возможно, раньше. Потому что тогда не было пластилина. Была просто глина – серая, черная, желтая, темно-красная, жирная и зернистая, которая скатывалась в колбаски на ладонях, расползалась из-под пальцев, мутью расходилась в воде.

      Эта глина воспринималась как откровение и оставалась с ними на всю жизнь. Это был их материал.

      Для нас пластилин был игрушкой. Мы забывали его через два-три года, чтобы найти в жизни другой материал, для каждого свой, на котором нам предстояло оставить свои следы для тех, кто будет жить ещё через пять тысяч лет на этой земле, чтобы те в свою очередь могли сделать из него игрушку.

      Черепки разные. Толстые и тонкие, легкие и тяжелые, красные, обожженные до синевы, белые, черные, коричневые, гладкие и шершавые, с выпуклинами от ямок на обратной стороне, которые хранят отпечатки прикасавшихся к ним пальцев, с острыми рваными краями или, наоборот, гладкими и стертыми от воды, они похожи на осколки каких-то неведомых материков, на обломки судеб

      людей, которые вкладывали в них частицы своей души и своего тепла.

      И сейчас, когда я подбираю из будто неиссякаемой кучи тот единственный, ещё не найденный черепок, который только и может подойти к тому, что держу в руках, мне кажется, что я пытаюсь собрать не горшок – высокий, яйцевидный, которому уже уготовано место в стеклянной витрине одного из музеев, – мне кажется, что я хочу склеить, восстановить из обломков тот неведомый, давно исчезнувший мир, в котором жили, боролись, который создавали люди, отделенные от нас плотной стеной времени.


      * * *

      Ребята засыпают оставшиеся незасыпанными стенки раскопа, утаптывают песок, чтобы не размыло дождями и талыми водами, закапывают в углах старые шпалы. Раскоп закончен. Идешь и вглядываешься в стенки: вдруг что-нибудь не заметил? Вдруг то, что ищешь, лежит где-то рядом, в трех-четырех сантиметрах от тебя, ждет одного лишь удара лопаты?

      – Вот, погляди, какая штука! – крикнул Михаил и кинул мне кусок обожженной глины.

      Человек лепил сосуд. Потом очистил ладони от прилипшей глины, скатал ее в комок, смял и отбросил. Почему? Чтобы поздороваться с кем-то так, как это делаем мы, когда вошедший застает нас за работой?

      Случайно этот кусок глины отлетел в костер. Случайно ли? Я взял этот кусок так, как держал его в последний раз гончар: вложив свои живые пальцы в отпечатки той руки. И в прикосновении шершавой, согретой солнцем глины мне почудилось как бы слабое пожатие, дошедшее через тысячи лет, словно благодарность за память, за интерес потомков к своим предкам, за то, что – вольно или невольно – мы восстанавливаем связь поколений, казалось бы навсегда разорванную временем.


      Часть вторая
      Онежские перекаты


      Глава первая

      Север начинается с Вологды.

      Почему так происходит, объяснить трудно. Понятие это не географическое, не точное и не объективное. Для южанина Север может начинаться с Калуги или Рязани; для архангелогородца – с Зимней Золотицы, Мезени или Мурманска. С таким же успехом можно вести «отсчет» Севера от Весьегонска, Костромы или Перми. Но мне всегда казалось, что если бы я отправился на Север, минуя Вологду, то до самого Белого моря напрасно искал бы ориентиры и указатели, что именно здесь, а не километром дальше или ближе начинается тот край, который за последние годы стал так важен для меня.

      У каждого из нас есть собственная география.

      Я не вологжанин, но к этому городу я пристрастен. Мне кажется, испокон века он стягивал, вбирал в себя, переваривал Север. Пусть северные леса разбежались далеко: они стоят на подушках болот костромской, ярославской, тверской земли. Бежит по стволам, свисает с еловых лап серебряный северный мох. Настаивается на осеннем листе и прелой хвое темная, словно березовый чай, вода ручьев и речушек, где под корягами возятся черные язи, бревнами висят неподвижные двухсотлетние щуки. Здесь на мхах рдеет по весне из-под снега острая ягода клюква, наливается янтарем морошка, кормятся по осинникам лоси, а под осень выходят на овсы медведи... Все равно: Север начинается с Вологды.

      Здесь северный лес плотно схвачен «в обло» и «в лапу» срубов. Он громоздится по берегам штабелями бревен, и с реки сквозь улицы, скверы, в раскрытые окна комнат ветер гонит звонкий запах мокрого дерева. Влажный, смолистый, свободный, замешав в один настой городскую липу и пьяный багульник с далеких болот, этот ветер пробивается даже сквозь неистребимую приторно-горькую смесь старого вокзала, вползает в вагон, словно мойщик, и, почувствовав его, я знаю, что снова попал на Север.

      Нет, конечно, Вологда изменилась! Изменение чувствовалось во всем: в обилии машин, в убыстрившемся шаге пешеходов, в чистоте улиц, в чем-то неуловимом, что можно назвать атмосферой жизни. Я проходил мимо открывающихся магазинов, прислушивался к напевному говору вологжан, отмечая появившуюся в их интонациях резкость, отрывистость, скрадывающую прежнюю плавность и мелодичность. Некоторые дома снесли, другие надстроили. Стало больше афиш, плакатов.

      Но лишь свернул я в боковую улочку, идущую параллельно реке, как снова увидел ту немного сказочную Вологду, которая осталась в моей памяти и которую начинаешь с первых же шагов чувствовать как бы изнутри.

      Вот они, добротные, обширные, обязательно обшитые тесом двухэтажные дома, украшенные тонкими строчками резьбы, сохранившиеся иногда с конца XVIII века. К ним примыкают параболы внутренних лестниц, иногда галереи; часто сзади или сбоку, над крышами больших каретных сараев замечаешь два-три маленьких оконца – то ли добавочный этаж, почти третий, то ли антресоли. И обязательно балкон. Вологда немыслима без этих балконов и балкончиков над входом, с резьбой перил и тонкими балясинами; балконов, от которых веет испанской экзотикой, столь неуместной, казалось бы, на Русском Севере. А они есть. Больше того, именно они придают этот особый колорит деревянной столице Севера. Как появились они? Может быть, какой-нибудь француз или итальянец из армии Наполеона, который попал в плен к «этим русским медведям», остался в городе над синей лентой реки, обжился, обвык, стал своим и внес свой узор в деревянное кружево Вологды? Впрочем, что вообще известно об истории городов? Имена? Даты? Летописная история Москвы начинается со случайной княжеской пирушки, Пскова – с любовного приключения киевского князя, а Вологды – с монаха Герасима, который от Киево-Печерской лавры пришел «на великий лес» и обосновался рядом с маленьким новгородским городком на Ленивой площадке, где и сейчас из обрыва, на зависть археологам, ребятишки вытаскивают обломки стеклянных браслетов. А вообще лучше всего сказал о тех временах Афанасий Щекатов, составитель «Географического словаря Российского государства»: «Едкая древность, многая бытия в глубоком от нас неведении сокрывшая, неприятельския нашествия, опустошения, частые и страшные пожары, неисчетные достопамятности и разные повествования, в записных книгах содержащиеся в пепел обратившие, суть причиною, что о начале сего города, кем, в какое время и на какой случай оный построен, равно и о народах, издревле в сих местах обитавших, не имеем достопамятных известий».

      Летопись. Летопись дерева и камня, выписанная топором, рубанком и стамеской. Она вводит в исчезнувшую эпоху и говорит о прошлом не прямо, а скорее намеками, вводит скорее в атмосферу, нежели в действие, и привкус времени здесь более тонок, чем у экспонатов под стеклом музейных витрин. Может быть, вся сложность в том, что вещи выпадают из жизни быстрее, чем здания? И в них, как в каких-нибудь сундуках, укладках, где лежат ссохшиеся подвенечные цветы прабабушек, пробивается дух той самой Вологды, что принимала и обогревала московских беженцев двенадцатого года; в которой между балами и приемами, как и во времена князя Пожарского, собиралось дворянское ополчение, а очаровательные москвички с ниспадающими локонами, отказавшиеся в знак протеста против се terrible Buonaparte [Этого ужасного Бонапарта (франц.)] от французского языка, щипали в гостиных корпию и безбожно коверкали непривычные русские слова...

      От сорокабашенного города-крепости, каким была когда-то Вологда, остался лишь незасыпанный ров, в котором протекает ручеек Золотухи, да прямоугольники скверов на месте прежних городских стен. Маленькие ампирные особнячки, обступившие перекрестья улиц, были не столько древними, сколько ветхими. И даже внушительные стены Архиерейского Дома, поднимавшиеся над их крышами, стены с бойницами, башнями, контрфорсами, построены уже в конце XVII века и никогда не выдерживали ни одной осады...


      * * *

      Вероятно, теперь я должен рассказать о причине, что снова привела меня на улицы Вологды.

      Однажды во время разговора с моим старым университетским профессором я узнал о загадочной истории.

      Еще перед первой мировой войной некий К. В. Марков, инженер путей сообщения, работавший в пределах Новгородской и Олонецкой губерний, обнаружил на реке Чурьеге, притоке Кены, которая сама была притоком Онеги, пещерные фрески. О своем открытии Марков написал в Москву, в Императорскую археологическую комиссию. Письмо Маркова и план профессор нашел в архивах Исторического музея. Но хотя А. Я. Брюсов (а это был он) не только вел раскопки в тех местах, но и побывал на Чурьеге, никаких рисунков в пещерах не обнаружил. Единственная пещера, которую он смог отыскать, никак не могла служить обиталищем первобытного человека. Марков мог ошибиться, записав эти сведения от кого-то другого. Но если рассказ его был правдив?

      Вот почему, заручившись согласием нескольких энтузиастов-спелеологов и назначив встречу с ними в Каргополе, откуда начинался путь на Чурьегу, я приехал в Вологду. Мне хотелось увидеть снова этот город, встретиться с людьми, которых я успел узнать за время первой поездки.

      Одним из них был Семен Георгиевич Ивенский, директор Вологодской картинной галереи, которая помещалась в зимнем Воскресенском соборе, встроенном в стены Архиерейского Дома. И как произошло это знакомство, я тоже запомнил, потому что в этом проявился характер Ивенского.

      Собрание галереи уже тогда было неплохим, хотя ничем особенным не выделялось из коллекций других областных художественных музеев. Может быть, именно поэтому я так удивился и обрадовался, найдя в одном из простенков великолепный портрет Мамонтова, работы Врубеля. За исключением маленькой «Раковины», которая висит в Третьяковской галерее, пожалуй, это единственное произведение художника, где краски не пожухли и не разложились. Почему – не знаю. Да я и не думал тогда об этом. Я смотрел на вытянутое усталое лицо, изображенное на портрете, блестящие живые глаза, на аметистовый узел галстука, словно зажженный искорками шелка, и понимал, почему современники были заворожены автором «Демона» и «Пана».

      Сзади я услышал шаги.

      Ко мне подошел небольшой человек с чуть склоненной набок головой, в черных волосах которой уже мелькала ранняя седина. Лицо у человека было задумчивое, чуть грустное, но в уголках губ словно рождалась почтительная язвительность, и, взглянув на него второй раз, нельзя было угадать, прослезится ли он, припав к твоему плечу, о погибших врубелевских работах или вдруг ни с того ни с сего пройдется едкой насмешкой. Впрочем, когда мы познакомились достаточно хорошо, я понял, что второе было вернее. Ивенский оказался не только талантливым художником и настоящим знатоком искусства, но и безудержно ехидным человеком. Больше всего он острил над самим собой, но немало доставалось и окружающим. Поэтому вологодские художники, которым Ивенский бесцеремонно высказывал все, что думал об их работах, боялись его суждений, а кое-кто и недолюбливал. Но именно Ивенский устраивал их выставки, разыскивал по области прошлых и настоящих мастеров, писал о них статьи, монографии, создавал им известность...

      – Любуетесь? – вежливо спросил подошедший ко мне Ивенский. – А по-моему, дрянь, мазня, ну что он понимал в живописи?! Или вы не согласны?

      Я оторопело молчал.

      – Да нет, это я так, не обращайте внимания! – продолжал он, наслаждаясь моей растерянностью и растущим возмущением. – У меня, знаете ли, старческое: всегда кого-нибудь перепутаю. Вот посмотрел на вас издали, а подумал, что стоит другой – такая, знаете ли, скотина! Вы меня извините... В глазах его прыгали чертики, говорящие ясно, что никого он не перепутал, а просто захотелось человеку подурачиться, благо увидел, что собеседник поймет.

      Так мы познакомились, разговорились о Врубеле, перешли на вологодских художников. А потом, вдруг оборвав на полуслове, Ивенский повлек меня в алтарь, где у него был запасник, приговаривая:

      – Нет, нет, пойдемте! Без этого – галерея не галерея, но выставить... Сейчас вы поймете.

      Порывшись на полках и заговорщически оглянувшись, Ивенский вытащил маленький этюд Нестерова. «Подлинный», – прошептал он сдавленным голосом.

      – Хорош? – любовался он, поставив этюду окна. – «Два лада». А это – этюд к тому, что справа. Как писал! Как писал! А вот повесить нельзя: стащат. В первый же день стащат. Под пальто, под пиджак, под рубашку – стащат! Что же, мне на карауле стоять? Ведь стащат же, правда?

      И он с таким убеждением и грустью повторял «стащат», как будто бы все вологжане только и ждали того часа, когда Семен Ивенский, позабыв осторожность, повесит напротив Врубеля этот маленький нестеровский этюд.

      С такими воспоминаниями я пересек сквер, прошел вдоль стен и переступил порог галереи.

      Слева, за маленьким столиком, в абсолютно пустом зале сидел Ивенский, уткнувшись в книгу.

      – Желаете осмотреть музей? – спросил он вкрадчивым и скучным голосом, не поднимая головы. – Положите пять копеек и возьмите билет. Смотреть надо с левой стороны. Что непонятно, можете спросить.

      «Ну подожди», – подумал я и самым серьезным тоном произнес, копируя Ивенского: «Сашка Яковлев? Да он сам себе Ван Эйк! – помнится говорил Абрам Эфрос!»

      – И хуже ещё говорил, хуже! – немедленно откликнулся Семен, на этот раз отрываясь от книги и быстро оглядывая меня. – Значит, решили снова посетить наш богоспасаемый град? Ваша матушка здорова? Л моя вот сварила новое земляничное варенье! Надеюсь, вы вкусов не переменили?

      За эти годы он постарел, чуть пополнел, но остался прежним Ивенским!

      Кажется, чего проще: вышел из дверей, завернул за угол, прошел калитку – ив музее. Но свернешь за абсиды галереи – встанет перед тобой Софийский собор, блеснет река, потянет на берег, а там откроется она во всем великолепии: с портомойными плотами, лодками, перестуком моторов, плеском весел, визгом и возней ребятишек. А за рекой, на той стороне, за белыми церковками, рассевшимися вдоль набережной, – там уже Заречье, зеленое, тихое, с вороньим граем по вечерам...

      Я находился в самом центре вологодской истории.

      Странную власть имеет прошлое над человеком! Впрочем, так ли уж это удивительно? Прошлое в гораздо меньшей степени принадлежит историкам, нежели всем остальным, особенно если это касается твоего города, твоего края, твоей земли. И сама книжная память ещё так молода, что окончательно не исчезла и вряд ли исчезнет когда-нибудь привычка изустно передавать историю от поколения к поколению, создавая мифы, изменяя и трансформируя прошлое по своему желанию и обстоятельствам момента.

      В 1551 году, когда Москва готовилась окончательно разделаться с Казанским царством, на берегах Темзы при благосклонном покровительстве королевы Елизаветы возникло общество «Мистерия» – одно из многих купеческих обществ того времени. Во главе его встал знаменитый Себастьян Кабот, незадолго до того подаривший английской короне Северную Америку. Следующей своей целью Кабот считал открытие нового пути в Индию и Китай через северные страны. Для этого уже в следующем, 1552 году, когда войска Грозного брали приступом Казань, в Гетфорде были спущены на воду и снаряжены три корабля: «Бона Эсперанца», «Бона Конфиденция» и «Эдуард Бонавентура». Адмиралом эскадры был назначен сэр Гуг Виллоуби, опытный мореплаватель и неустрашимый воин, а его помощником – капитан Ричард Ченслер. 11 марта 1553 года корабли взяли курс на северо-восток, а 24 августа того же года «Эдуард Бонавентура» под командой Ченслера бросил якорь у селения Нёнокса, в одном из устьев Северной Двины. Команды двух других кораблей вместе с сэром Виллоуби погибли возле Святого Носа, затертые льдами. Там их нашли на следующий год поморы.

      Так Европа «открыла» Россию, а для России стала возможна торговля с Англией и «высокая дружба» английской королевы.

      Крепостью Вологда была и раньше. Стены и башни города, на которых стрельцы несли бессменную службу, становились в трудные минуты истории надежной защитой государственной казны и царских сокровищ. Под стенами Вологды великие князья собирали войска, готовясь к походам. Здесь в молчаливых каменных мешках погибали особо важные государственные преступники. Но только теперь, с поворотом почти всей русской торговли на север, к Холмогорам и Архангельскому торгу, к Англии, Вологда становится важнейшим торговым центром Московского государства.

      Сейчас, когда опубликованы документы архивов, свидетельства современников, дневники и письма послов, когда чуть ли не по дням историками восстановлена последовательность опричного террора и погромов, упавших при Грозном на всю Россию, остается только гадать, какая из многих причин помешала царю сделать шаг, который для тирана равен если не фактическому, то политическому самоубийству, – бежать из России.

      Переговоры начались накануне второй волны опричных репрессий. 1 сентября 1567 года, ночью, только что прибывший в Москву английский купец и посланник Антоний Дженкинсон был тайно вызван в опричный дворец. Иван встретил англичанина сам и провел во внутренние покои потайными переходами. Разговор был долог, поручение передавалось на словах: Грозный запретил делать записи. На следующее утро Дженкинсон был срочно отправлен в Англию. Тайное стало явным, едва только посол вернулся к Елизавете и составил подробный письменный отчет о свидании с русским царем. Самодержец просил политического убежища у Елизаветы. Самодержец хотел знать, на каких условиях он будет принят. Самодержец бросал страну, народ, опричников, затянувшиеся и проигранные войны. Самодержец отрекался от царства в пользу своего старшего сына.

      Елизавета, вероятно, усмехнулась, читая доклад Дженкинсона. Но просьбу она приняла благосклонно. Царю московитов был обещан – тоже на словах – радушный прием, свобода вероисповедания, замок, земли, неограниченное число свиты, неограниченное время проживания в Англии и беспрепятственный выезд... если царь захочет покинуть Англию.

      Ответ подстегнул Ивана IV ускорить строительство северной столицы: отныне Вологда станет оплотом царя, готовящегося к бегству.

      Сэр Джером Горсей, представитель «Компании» в России, изрядный плут и проходимец, оставивший «Записки о Московии», так описывает эту подготовку: «Для этого он (т. е. Иван IV. – Л. Н.) построил и приготовил много больших судов, просторных барж и лодок в Вологде, перевез туда большую часть своих сокровищ, чтобы, сложив на суда, отправить вниз но Двине, а оттуда неожиданно на английских кораблях – в Англию, оставив своего старшего сына, царевича Иоанна, управлять и успокоить его потрясенное государство».

      Действительно ли обломок кирпича, выпавший из свода Софийского собора, как утверждает легенда, повлиял на больное суеверие Ивана IV, заставив бежать в Москву, или истинная причина, о которой мы лишь теперь можем догадываться, скрыта под официальной летописной версией о «великом моровом поветрии», распространившемся тогда в Вологде? Может быть, крепко держали царя собственные опричники, которых он в случае удачного бегства бросал на растерзание бояр и измученного народа? Опричнина не могла существовать без Ивана, а Иван... Но кто может достоверно сказать, что представлял собой этот человек? Возможно, он побоялся стать пленником гостеприимной Елизаветы, если ещё до этого не был бы убит на одном из английских кораблей рукой услужливого приближенного. На нашу долю остаются одни догадки. И можно только пожалеть, что Грозный отказался от своих планов: он освободил бы Россию от третьей, самой тяжелой волны репрессий, а актеру королевского театра «Глобус» Вильяму Шекспиру дал бы драгоценный материал для его новых трагедий.

      И все это разворачивалось здесь, на Соборной горе, откуда видны стройные заречные церковки, широкая спокойная река, качающая лодки и портомойные плоты, на которых всплескивает белье в руках заботливых хозяек, так же как качала она барки и корабли Грозного. Виден далекий лес, башни и стены Прилуцкого монастыря, сбившиеся на зеленой пойме реки за городом; виден обелиск в память 800-летия Вологды, поставленный на Ленивой площадке, на месте кельи преподобного Герасима. Что осталось от дворца? Ничего. Кусты акаций и сирени нависают над новыми скамейками сквера. Оползни на крутых склонах скрыли следы неудачного строительства.


      * * *

      Так я и не попал в тот день в музей – посмотрел через открытые ворота на красно-белые палаты Иосифа Золотого, пристроенные углом к старым архиерейским палатам, с выходящей на двор крытой галереей, в которых останавливался Петр, а теперь размещался музей, – посмотрел и не пошел. В музей я мог сходить на следующий день. А в этот мне не хотелось больше ни встреч, ни разговоров, ни объяснений – ещё вечер у Ивенского впереди! И, спустившись к перевозу, я перебрался в лодке на тот берег, в Заречье.

      Города начинаются от реки, от первых причалов, от маленьких срубов и амбаров. Все это было когда-то и здесь, рядом с современным городским мостом, напротив Золотухи, где стоят две – зимняя и летняя – церкви Дмитрия Прилуцкого, что на Наволоке. Согласно преданию, начало им положил какой-то вологжанин, в доме которого остановился в XIV веке Дмитрий Прилуцкий – не только основатель великолепного Прилуцкого монастыря-крепости на окраине города, но и видный политический деятель того времени, прошедший хорошую дипломатическую школу Сергия Радонежского. Сначала была деревянная часовня, потом церковь, а в XVIII веке, когда после пожаров начинается в Вологде строительство – и на территории Архиерейского Дома, в кремле, и в верхнем посаде, и на набережных, – и на месте прежней, деревянной были выстроены две каменные церкви. Может быть, на пожертвования тех же самых купцов Масленниковых, Витушешниковых, которые в то же время или позднее выстраивают свои дома по соседству.

      Дом Витушешникова по существу завершает собой старый город, собственно Заречье. Ниже, от бывшей когда-то «фрязиновой» слободы, где в XVII веке селились приезжавшие в Вологду иностранцы, от пристани на городской стороне, где на обрыве белеет домик-музей Петра Великого, начинается другая Вологда – промышленная, лесная. На километры вниз идут причалы. Высокие штабеля просыхающего леса громоздятся по берегам. Здесь нет отдыха ни днем ни ночью. Урчат лебедки, поднимая на эстакады вязки леса, блестит мокрая щепа, подъемники вытаскивают из затонов бревна, визжат пилы, скрипят краны, пыхтят и пронзительно взвизгивают маленькие грязные буксиры, заводя, подталкивая, подтягивая к берегу плоты и кошели. И воздух пахнет здесь острой свежестью потрескивающего на солнце дерева.

      Среди домиков, огородов, мусорных куч, изгородей с сохнущим на них бельем и стеклянными банками, заменившими глиняные кринки, среди зеленых лужаек с ленивыми гусями и курами, окруженная заборчиками палисадников, стоит заброшенная Спасо-Преображенская церковь – пожалуй, одна из самых красивых вологодских церквей, сохранившая в неприкосновенности высокую шатровую колокольню. Этот уголок старой слободы, так не похожий на остальную Вологду – ни на городскую, с асфальтированными улицами и широкими тенистыми скверами, ни на зареченскую, с высокими домами, особняками по набережной, огородами и садами в глубине, словно перенесен в этот большой город из совсем глухой провинции. Маленький уютный уголок, зажатый между новым высоким мостом, лесными складами и мастерскими. Рядом с поленницей на складном стульчике примостилась черноволосая девушка с этюдником. По-видимому, художницу, как и меня, прельстило здесь что-то «московско-саврасовское» – с березами, грачиными гнездами, церковной колокольней и зеленой лужайкой, с курами, неподалеку от которых две девочки возились с куклами, тряпочками и цветными осколками, вспыхивающими порой на солнце.

      Задумывались ли вы, почему художников всегда влекут к себе такие сюжеты – старые дома, старые деревья, старые люди? Почему, смотря на такой немудреный пейзаж, вдруг ощущаешь подкатившую к горлу горячую волну, а глаза начинает застилать какая-то едкая дымка? Не потому ли, что в старых домах, как и в старых людях, для тебя открывается их долгий и трудный век, и с открытием этим невольно пронзает мысль о необратимом времени? А время это равным образом высекает сетку морщин на дереве, на камне и на лице человека.

      Этот осколок прежней, даже трудно представляемой сейчас Вологды был живописен нетронутой «доподлинностью» своей: островок прошлого, теснимый стенами последующих столетий. Жить ему оставалось считанные годы, а пока – пока именно здесь можно было видеть, как постепенно вырастали города, как постепенно складывались их «лица», как проявлялись неписаные законы градостроительства и градообразования, те же, что управляли человеческим обществом.

      Жемчужина возникает только в раковине. Но кроме раковины, кроме живой плоти моллюска необходимо, чтобы в нужное время и в нужное место попала песчинка, тот центр, вокруг которого только и может постепенно нарасти драгоценное вещество. Чем здоровее организм, тем больше и энергичнее откладываются на песчинке слои перламутра, тем плотнее сама жемчужина, ярче ее блеск и игра. В человеческом обществе такими центрами притяжения становятся люди, те фактические руководители, которых социологи открыли сразу же, как начали изучать структуру коллектива. Одни из них были сильнее, другие – слабее, но так или иначе именно они, поднимающиеся в силу своих качеств над остальными, оказывались причинами определенной «кристаллизации» общества.

      Как жемчужина не может возникнуть и вырасти без створок раковины, а дом не существует без стен, так и ядро каждого города в продолжение многих веков человеческой истории возникало внутри стен крепостных. Первоначально сами понятия «родина», «отечество» ограничивались вот этими городскими стенами и кольцом холмов на горизонте. Дальше, за холмами, – уже не свое, не родное, чужое. Горизонт, видимый, подразумеваемый, удерживал человека в его попытках вырваться за пределы господствующих центростремительных сил. Но подобно тому как все время рвались, расширялись эти горизонты, так вместо прежних центров возникали новые. Несколько изб, то вытянувшиеся вдоль берега реки, как главной дороги, то ставшие по кругу на лесной поляне или на равнине, уже являли собой некий организующий центр в хаосе природы. Но вот возникала церковь, тянула из слободы свою колокольню и купола к облакам, и сразу стали прямиться кривые улочки, выстраивая «перспективу»; открылась дорога вверх, и на подклети стал первый этаж, на первом – второй, а третьим замаячила уже кое-где светелка, потому что возник не только новый внутренний центр, но и новый масштаб, сменивший прежнюю меру пропорций и жизни.

      Стоит развернуть подробный план любого города, насчитывающего в истории своей столько же веков, как Вологда, чтобы убедиться в существовании этого неписаного закона, которому и сегодня подчинены градостроители. Или старые центры, «держащие» единство городского ансамбля, или создание совершенно новых «порядков», среди которых редкий оставленный памятник, пусть даже реставрированный, уже не «живет», не врастает органически, а как бы накрыт стеклянным колпаком кунсткамеры. Это грустно, но неизбежно, как то, что ученики должны перерастать своих учителей. Но если сейчас архитекторы оперируют в своих проектах иными формами, иными масштабами и объемами, то такие уголки, как найденный мною в старой Вологде, скромно напоминают им об азах, которых никогда забывать не следует...

      Под вечер я отправился к Ивенскому.

      Добротный четырехэтажный дом послевоенной постройки, в котором жил Ивенский, стоял на тихой зеленой улице, усаженной густыми тенистыми липами. Под липами было прохладно и влажно, хотя солнце, скатившееся к горизонту, ещё пылало между домами, обливая их стены и стволы деревьев ярким оранжевым светом. Это вечернее пламя, отразившись в стеклах распахнутого окна, косыми полосами качалось на стенах, взметывалось к потолку и закипало на столе в стаканах с чаем и граненых вазочках, заполненных до краев розовым, рубиново-красным, зеленоватым и желтым домашним вареньем самых разнообразнейших видов.

      Чаепитие было в разгаре, когда я пришел: у Ивенского уже сидел гость.

      – Вот-вот: стоит только появиться одному москвичу, следом сейчас же будет ещё несколько! – говорил Ивенский, пропуская меня в свою маленькую и тесную комнатку. – Знакомься – художник, тоже москвич.

      Из-за стола, оставив блюдце с чаем, поднялся русоволосый, крепко сбитый паренек, на округлом лице которого выделялись светлые голубые глаза. Широкая рука его оказалась цепкой и сильной, и по рукопожатию можно было ощутить, что он гордится своей силой, подчеркивая ее крутой грудью, едва уловимыми движениями плеч и игрой мускулов.

      – Володя, – представился он.

      – Ну как, всю Вологду уже обежал? – спрашивал Ивенский, наливая мне чай. – Бери, бери варенье, а любоваться будешь потом, – прибавил он, увидев, что я поднес вазочку с земляничным вареньем к резко вспыхнувшему солнечному лучу.

      Ивенский не был вологжанином. Насколько я мог понять, заведующим картинной галереей и фактическим ее создателем он стал случайно. Вероятно, с тех пор у него осталась привычка ругать себя, что он приехал в Вологду, ругать Вологду, что она существует и в нее, следовательно, можно приехать, и уверять каждого, что вот-вот ноги его здесь не будет. Сначала я Ивенскому поверил и даже выразил нечто вроде сочувствия, но уже через минуту убедился, что не Ивенский, нет, именно я пал жертвой чудовищного обмана: в этих «плачах», в этих «филиппиках» не было ни слова, ни капли правды!

      Дело в том, что чувства свои Семен Ивенский выражал в виде категорического их отрицания. Пристрастный, увлекающийся, легко ранимый, он стал в культурной жизни Вологды одним из тех притягательных центров, вокруг которых происходит кристаллизация среды. Вологда была нужна ему так же, как он Вологде.

      Редко и тем особенно ценно состояние, когда человек входит столь органически в предназначенное ему место и время, как говорят, «находит себя». Ивенский был художником, и не плохим. Мне нравились его маленькие сочные пейзажи Вологды – то зимней, присыпанной снегом с голубыми тенями и розовыми бликами, с искрящейся пуховой оторочкой инея, яркие – дневные, приглушенные – сумеречные; то Вологды летней, зеленой, в лиловых и белых гроздьях сирени, в синем блеске реки. Его привязанностью к городу, любовью к городскому пейзажу объяснялась, на мой взгляд, редкость «сельских мотивов», ограниченных этюдами классических лунных стогов, рыжими лошадьми на закате и пряслами изгородей. Впрочем, здесь я могу ошибаться. Все, что я видел у Ивенского, было написано со вкусом и изяществом, столь свойственными ему, однако оригинальностью не поражало. Возможно, именно в этом заключалась причина, по которой сам Ивенский к творчеству своему относился с некой прохладцей. Призвание свое этот человек видел в другом: в той популяризаторской, исследовательской, собирательской и выставочной работе, которой были заполнены его дни и которой он отдавался со всей страстью и пылом. Для этого Ивенский обладал необходимыми знаниями и необходимой культурой. Живая любознательность и цепкая память позволяли схватывать, связывать воедино искусство прошлого и настоящего, а точный взгляд и художественный вкус дополняли остальное.

      И разве это не было творчеством? Но все-таки главным в этой напряженной интеллектуальной жизни для Ивенского оказался экслибрис.

      «Ех libris...», «Из книг...» – знак принадлежности книги человеку, библиотеке, учреждению. Миниатюрная гравюра, выражающая не только вкус, характер, круг интересов и деятельности человека, для чьих книг она предназначена, но вместе с тем и отношение художника к адресату, акцент на той или иной стороне его характера, пристрастия, окружения. Может быть экслибрис-портрет, экслибрис-шутка, экслибрис-мечта, экслибрис-фантазия, экслибрис-аллегория. Это не просто знак собственности – это знак культуры, знак любви и уважения к книге, своего рода ее оформление. Порой, беря в руки ту или иную старую книгу, по экслибрисам прежних владельцев читаешь ее историю, знакомишься с людьми, на полках чьих библиотек она стояла, знакомишься с миром их мыслей, интересов, с отношением друг к другу. За последние десятилетия этот маленький эстамп неожиданно обрел новую жизнь, стал самостоятельной формой графики – точной, лаконичной, сложной, чрезвычайно емкой, предполагающей у художника кроме таланта ещё и достаточно большой интеллектуальный багаж. Но кроме этого экслибрис, подобно открыткам и почтовым маркам, оказался связующим звеном между художником и коллекционерами. Возникший первоначально лишь как служебная наклейка на книгу, он оказался наделен собственной жизнью, вызывающей интерес у самых различных людей, вступающих в заочное знакомство друг с другом.

      Ивенский и сам не без успеха работал в сложном и изящном искусстве книжного знака. Он его собирал, и коллекция его, одна из крупнейших в нашей стране, насчитывала несколько десятков тысяч экслибрисов. Но главное – он его изучал, пропагандировал, писал об экслибрисе и его авторах, устраивал постоянные выставки как на материале своей коллекции, так и приглашая в Вологду других коллекционеров и художников. Без преувеличения можно сказать, что эта страсть подарила ему весь мир. Но в свою очередь, как признавали специалисты, советский книжный знак за рубежом стал известен и в должной мере оценен главным образом благодаря неустанной деятельности Семена Ивенского из далекой северной Вологды...

      Мысли мои прервал звонок. Ивенский пошел открывать и вернулся в сопровождении невысокой девушки, напоминающей цыганку, которую днем я встретил с этюдником возле Спасо-Преображенской церкви.

      – Вот вам ещё одно доказательство, что москвичей в Вологде больше, чем вологжан, – говорил Ивенский, усаживая гостью. – Рекомендую: Ирина, обаятельная, очаровательная, талантливая. Горит желанием видеть Север, как будто ничего более достойного нет...

      С приходом Ирины разговор свернул на Север. У каждого из нас были свои планы: Володя хотел попасть в Ферапонтово и Кириллов, Ирина же, отстав от своих сокурсников-москвичей, надеялась присоединиться к какой-либо группе художников. Когда я стал рассказывать о своем маршруте и предположениях, глаза ее заблестели.

      – А можно мне присоединиться к вам? – спросила она, смущаясь. – О Каргополе я много слышала, и все говорят, что это очень интересно. А если вы к тому же найдете и фрески, то художник вам будет просто необходим, не правда ли?

      – Пожалуй, и я бы поехал, – задумчиво произнес Володя. – Как думаешь, Семен, поехать? Ферапонтово – оно рядом. А вот если и подальше, на Онежское озеро...

      Так кроме двух спелеологов у меня оказалось два художника. Они выедут через день после моего отъезда – как раз чтобы вовремя попасть в Каргополь.

      Краеведческий музей, разместившийся в Архиерейском Доме, всегда казался мне одним из лучших областных музеев. Он начал создаваться ещё в конце прошлого века и свою научную значимость сохранил до сего дня. Именно научную. Потому, что, как мог я не раз заметить, самый сложный и трудоемкий для сбора и экспозиции отдел природы края меньше всего привлекает внимание посетителя. Может быть, потому, что здесь собраны как бы частицы того мира, который окружает местного жителя повседневно. А человек идет в музей почти всегда, как в кунсткамеру. Человеку хочется необычного, удивительного. Все равно, пусть это будет «аглицкая блоха под мелкоскопом», каменный топор, которым размахивал его первобытный предок, пятерня Петра, отлитая в чугуне, или лайковые перчатки и мундир особо старательного в экзекуциях генерал-губернатора. А не то – так вериги подвижника, и чтобы рядом обязательно висела табличка: сколько весит трость, сколько крест, а сколько цепи...

      В небольшой витрине у окна висели ржавые замки древних вологжан, грузила от рыболовных сетей – камни, оплетенные берестой, разноцветные обломки витых стеклянных браслетов и рваный берестяной лапоть.

      – Здравствуй, страдалец! – сказал я ему с нежностью. – Висишь? Ну теперь уж будешь висеть до скончания века!

      Лапоть молчал. Говорить ему не полагалось, хотя вспомнить меня он мог бы. Нашел-то его все-таки я.

      Во время прошлого моего приезда Вологда была перекопана канавами: меняли и прокладывали новые водопроводные трубы. Одна из таких канав, глубокая, ещё не засыпанная, находилась неподалеку от пединститута. Из земли торчали черепки, кусочки кожи, перерубленные бревна – то ли мостовой, то ли срубов городских стен, которые проходили именно в этом месте. На дне, в луже просочившейся воды, лежал этот лапоть. Взять его я собирался на следующее же утро, но его в канаве уже не оказалось. И только через два дня я увидел этот лапоть в витрине: в тот же вечер его нашел, принес в музей и выставил Федышин, научный сотрудник музея.

      С Федышиным мы были знакомы ещё по Москве, когда он приезжал на стажировку в музей Рублева. В то время он был реставратором, а теперь стал ещё и хранителем художественных фондов. Тогда у нас с ним произошел случай, последствия которого я смог оценить лишь позднее.

      Рядом с Софийским собором, у входа в музей, примыкая к стене Архиерейского Дома, стоит высокая соборная колокольня. До середины прошлого века она была такой же, как и колокольня Спасо-Преображенской церкви во Фрязинове, – массивной, шатровой, с одним рядом звонов. Но в 1870 году с колокольни сняли шатровый верх, украсили стрельчатыми готическими арками, а на самом верху водрузили купол. Прибавилась высота – красота и соразмерность исчезли.

      Мне хотелось подняться на колокольню: оттуда открывался совершенно удивительный вид на город и окрестности. Для этого требовалось разрешение музейного начальства, и, когда оно было получено, со мной отправился Федышин.

      С этого все и началось.

      Войдя в обширный зал под колокольней, мы в недоумении остановились. Перед нами на цементном полу в беспорядочных кучах громоздились старые книги. Одни были в темно-коричневых плотных кожаных переплетах, с желтыми и красными обрезами XVIII века; другие обтягивал желтоватый, похожий на старую кость пергамент, по которому кое-где сохранилось золотое тиснение; книги с застежками, завязками, с красными прописными буквами, с заставками, виньетками, гравюрами, картами. Я открыл первую попавшуюся и прочел на титульном листе: «Les merveilles de la ville de Rome...» – «Чудеса города Рима. Описание церквей, различных мест и достопримечательностей святого Города... Рим, 1686 год». Это был удивительный путеводитель XVII века со множеством рисунков и гравюр, с описаниями памятников художественной, гражданской, античной и церковной истории, с перечнем пап, французских королей, предостережениями от бродяг и разбойников, воззваниями к пожертвованиям на церкви и монастыри, описаниями процессий и празднеств...

      Миловидные вологжанки в черных халатиках откуда-то сбоку из дверей выносили новые охапки книг и сбрасывали их вниз, под лестницу.

      – Зачем же так безжалостно?! – воскликнули мы при виде очередной носильщицы.

      – А что их жалеть-то? Все равно сегодня в утиль свезут! – ответила она равнодушно и ушла за новой пачкой.

      Мы обомлели.

      Колокольня примыкала к стене архиерейского подворья. В стене находились фонды Вологодской областной библиотеки. На длинных, сколоченных из досок стеллажах хранилось богатейшее собрание удивительных редкостей. Здесь стояли книги на славянском, латинском, французском, немецком, шведском, греческом, арабском, коптском, португальском, китайском и ещё не знаю на каких языках: сокровища XVI и XVII веков, творения отцов церкви и французские романы, Ксенофонт и Гомер, словари всех живых и мертвых языков, редкостные журналы и первоиздания, альбомы гравюр, тома судебных процессов, атласы географические, ботанические, анатомические и нумизматические, сборники папских булл и научные исследования. Каждая вторая из этих книг была бесценным музейным экспонатом, библиографической редкостью. И не мудрено: судя по печатям владельцев, по экслибрисам, постраничным записям, областная библиотека вобрала в свои фонды библиотеки гимназий, семинарий, консистории, дворянского собрания, епархиальных училищ, Архиерейского Дома, множество частных библиотек, которыми славилась когда-то Вологда, наконец, собрания из разоренных дворянских усадеб. Кто-то то ли издал, то ли не так понял изданный ещё кем-то указ о ликвидации фондов областных, районных и музейных библиотек. Последствия были ужасны. В утиль, в утиль, в утиль – вместе с консервными банками, металлоломом, тряпками, сношенными ботинками летели книги, каждая из которых могла оказаться единственным оставшимся экземпляром редкостного издания. Книги, рукописи, гравюры – «вторичное сырье»...

      Федышин бросился отбирать книги для музея. Я ему помогал. К сожалению, спасти удалось немного – большая часть отобранного все равно попала в макулатуру... Но я отвлекся от музея.

      Самым замечательным в историческом отделе вологодского музея, на мой взгляд, были иконы. Этот край, по-видимому восприняв от Новгорода художественные традиции, развил их дальше. Именно здесь, в Кириллове, Ферапонтове, в самой Вологде, работал знаменитый Дионисий, мастер нежных полутонов, с изяществом которого трудно спорить иконописцам последующего времени. Если Феофана Грека можно сравнить с Бетховеном по силе и экспрессии образов, Андрея Рублева – с Бахом, то Дионисий в живописи – это Шопен, лиричный, звонкий, чуть приглушенный грустью, как приглушен северный пейзаж едва заметной дымкой. Когда впервые я попал в Ферапонтово, где целый собор наполнен фресками Дионисия, мне показалось, что вытянутые призрачные фигуры рисует свет, прорывающийся в храм через узкие окна. Что не кистью, не растертыми в ступах охрами, которые лежат здесь же, на берегу, расписаны стены, а вот этим неярким, чуть перламутровым освещением, которое раскладывается на оттенки, полутона, лепит овалы лиц, вытягивает чуть склоненные фигуры.

      Разглядывая иконы, укрепленные и расчищенные их хранителем, как явствовало из этикеток, я пожалел, что не смогу снова попасть в сумрачную палату со сводчатыми потолками и длинными, сплошь заставленными досками стеллажами, где работал мой знакомый: Федышин на днях уехал в командировку. А именно там я увидел впервые икону, на мой взгляд лучшую в собрании музея, которая сейчас была выставлена в экспозиции. Тогда она стояла передо мной на колченогом стуле, свежая, только что расчищенная, и Федышин ходил вокруг, довольно потирая руки и одновременно смущаясь.

      На белом, лишенном временем позолоты фоне написан был Иоанн Предтеча – прообраз и предупреждение всем последующим пророкам и правдоборцам. Высохший, бородатый и косматый старец в овечьей шкуре среди безжизненной пустыни с развернутым свитком пророчеств и обличений в руках. Ни дерева, ни цветка, ни травы. Совсем один. Изможденная, удивительно вытянутая фигура со свитком. И спокойные, очень добрые, чего-то ждущие глаза. Чего он ждал? Может быть, пришествия своего двоюродного брата, чтобы провозгласить его мессией; может быть, конца этой тяжелой, полной лишений и опасностей жизни, которая будет прервана в угоду маленькой развратной танцовщице. Скорбное одиночество человека, который знает, на что он идет. Русский Ботичелли? Эль Греко? Маньяско? Но по силе скрытого трагизма этого Иоанна скорее можно сопоставить с «Распятием» Кранаха, где зелено-желтая полоса заката над Иерусалимом – как обреченность напрасной ? смерти и страданий... Этот Иоанн Предтеча был написан, вероятно, в конце XV века. Канонический, почти трафаретный образ, но сколько уже заложено всего, готового вспыхнуть, взорваться, освободить действие! Для этого потребовалось почти столетие, чтобы потрясли государство войны, чтобы упали на народ репрессии и хозяином стала опричнина. И я вспомнил другого Иоанна, которого увидел перед отъездом в Рублевском музее в Москве. Между этим и тем лежало как раз столетие. Но какая разница! Одна голова, лицо – страстное, искаженное мукой, не излагающего, а кричащего человека; и на скулах его, на лбу выжжены блики от пламени костров и пожаров, зажженных опричниной. А за ним темный, тяжелый фон, как тьма ночи, разбуженная языками огня и набатом. Это уже разрушение живописного канона, символа, эзоповского языка, рождение подметных писем и «грамоток»...

      И надо же так случиться, что сразу же после музея мне довелось попасть в церковь Иоанна Предтечи, что в Рощенье, – церковь, славящуюся фресками начала XVIII века работы знаменитых ярославских мастеров. Это оказалось не просто продолжением музея – продолжением истории.

      В церкви жили голуби. Картаво захохотавшая дверь наполнила церковь шумом крыльев и крутящимся пухом. Но все это отступало на задний план перед фантастически яркими красками, перед той фантасмагорией действия, которое разворачивалось на глазах.

      Перелом в истории России наступает не во времена Петра, а гораздо раньше, в самом начале XVII века. Вся титаническая деятельность Петра была подготовлена XVII веком, когда после смут, мятежей, войн и междуцарствий формируется национальное – и в то же время европейское – самосознание России. Разбив татар, отразив поляков, литовцев и шведов, она сбросила с себя самое страшное – ярмо духовного порабощения Азией. Движение реформистов на Западе, крестьянские войны, Кромвель, английская революция, Великие географические открытия, поздние гуманисты, борьба с Османской империей – эхо всех этих политических и культурных событий Западной Европы ворвалось в дремотный российский мир. И ярче всего вспыхнуло в искусстве.

      До этого фреска служила лишь иконой на стене храма. Больше того, декором. Первый сдвиг чуть заметен в XVI веке. А уже в XVII происходит взрыв: мир словно обретает движение в пантомиме фрески. И хотя храм Иоанна Предтечи в Рощенье расписывали в начале XVIII века, стиль, краски, композиции – все это ещё не стало светской живописью. Может быть, это была вообще последняя настоящая фресковая работа в России – вершина мастерства ярославских и костромских иконописцев.

      Передо мной на стенах разворачивалась жизнь – кипучая, буйная, скандальная, страстная, где люди не идут, не шествуют, как раньше, а бегут, скачут, прыгают, кувыркаются, пляшут, смеются, впадают в отчаяние, пируют, бросаются в кровопролитные сражения, разрушают и строят пышные города, бьются на турнирах, заключают договоры, поют, трубят в рога и трубы, бьют в литавры,

      охотятся; деревья сгибаются под тяжестью налитых соком плодов, расцветают на земле фантастические цветы, олени прядают по скалам, взлетают птицы, стремглав падают в бездну грешники, извиваются змеи, ломятся от яств столы. Буйствует плоть, впервые вышедшая из канонических складок византийской одежды. Сладострастные старцы, укрываясь в тени кустов, подглядывают за купающейся Сусанной, которая нежит свое пышное и томное тело. Забавляют народ скоморохи. Менялы рассыпают по столам талеры, цехины, дукаты, пиастры, экю и гинеи. Пляшет Саломея на пиру Ирода. Палач взмахивает секирой над головой Иоанна. Развеваются знамена, храпят кони, разлетаются на куски сцепившиеся колесницы, и поражают друг друга копьями и мечами воины. Толпы иностранцев в пышных одеждах, в заломленных шляпах с перьями, в расшитых кафтанах с кружевными воротниками сходят с кораблей. Парами в только что построенный ковчег двигаются звери, которым надлежит спастись от потопа, и Ной, как хороший купец, ведет им счет, препираясь в промежутке с сыновьями. Даже сам Вседержитель, творивший раньше Вселенную лишь простиранием длани, суетится и бегает, как подрядчик, потому что в таком сложном и обширном предприятии везде нужно доглядывать и во все вникать самому.

      Суетятся черти, принимая поступающих грешников. И весь мир живет, торопится, несется в сутолоке дел, событий, предприятий под звуки труб, лютен, барабанов и дудок.

      Не идеальный, а самый что ни на есть земной человек со всеми своими достоинствами и пороками вышел на историческую сцену России. И порой, рассматривая фрески, не знаешь, кто же герой: святой, украшенный нимбом, или вся та суетящаяся, мельтешащая вокруг толпа, понуждающая его совершить необходимые для жития деяния?..


      * * *

      – Ну хорошо, история там, памятники, всякие славные деяния, ореол мучеников, тени предков... Но почему я должен считаться со всей этой историей? Она считалась со мной? Или вы будете убеждать меня, что какой-то там Петр Ковригин или Ивашка Неплюев думали о нас с вами, когда строили эти памятники? Да ни о чем, уверяю вас, кроме себя, не думали, поверьте! Это нам, строителям, приходится ломать теперь голову, чтобы налетевшие историки и журналисты не обвинили в варварстве, а начальство – в расточительности...

      Креславский остановился и отер пот со лба. Платок в его крупной руке сразу стал влажным и серым.

      Солнце уже катилось за дома, дневная жара спадала, но оставалась духота. Рубашка на мягкой спине моего спутника пошла темными пятнами и прилипала к дородному телу. Мы стояли на одном из мостов, перекрывших Золотуху. Бывший городской вал заливала тень. Среди бурьяна поблескивал неторопливый ручеек, от которого тянуло сыростью и зловонием.

      С Креславским мы жили в одном гостиничном номере.

      От Москвы через Вологду на север тянули линию релейной связи. Креславский был одним из ее авторов и второй месяц с раннего утра до позднего вечера мотался на газике по трассе, направляя и исправляя ход работ. В тот день он вернулся неожиданно рано, и, пообедав, мы отправились бродить по Вологде. Мой спутник был умен и любознателен. Наша шутливая перебранка не являлась спором: делить было нечего. Скорее, оба мы хотели найти то взаимопонимание, без которого нельзя идти дальше – в завтра, в будущее, которое создается ежеминутно из больших дел, случайностей и мелочей.

      – Вашей старине только в музеях место, – ехидничал Креславский, отирая выступавший пот. – Говорите, строили красиво? Прочно – да, с этим я согласен. А где изящество, легкость конструкции? Посмотрите на мое детище – вот оно будущее, шагающее через все глухомани, которые остались со времен царя Гороха...

      Я видел эти ажурные мачты и впрямь будто идущие через леса и болота. Одна из них встала на высоких холмах над торфяниками, подступившими к Вологде с юга, другая маячила далеко на горизонте за Вологдой. Вряд ли была заслуга Креславского в том, что они обошли, перешагнули древний, такой красивый и такой цельный город, а не встали где-нибудь возле рынка или рядом с Софийским собором. Место для них диктовал рельеф. Но ведь окончательно место выбирает проектировщик и строитель!

      Мне кажется, всегда страшно делать этот шаг из сегодняшнего дня почти в будущее, нередко попирая то единственное и драгоценное, что сохранило для нас время. Ведь вот так, без особой нужды, протянули энергетики линию высоковольтной передачи через пойму Нерли и Клязьмы возле Боголюбова. Так ли уж было это необходимо? Можно ли было выбрать другой путь? Вероятно, 2 можно. И все-таки одна из опор встала рядом с храмом Покрова на Нерли – одним из самых прекрасных, самых совершенных произведений древней русской архитектуры, с памятником мирового значения. Несколько лет спустя понадобилось протянуть ещё одну линию, и вторая решетчатая опора встала уже у самого храма. Допустим, это сэкономило несколько тысяч рублей, но какой мерой измерить тот моральный ущерб от навсегда потерянного пейзажа и неповторимого в своей красоте колорита, который окружал этот шедевр?

      И дело не в том, что опоры эти безобразны. Сами по себе они могут вызывать восхищение легкостью и изяществом конструкции. Здесь был нарушен закон совместимости...

      В самом деле, как сочетать два облика – прошлое, с его соборами, домами, зеленью, простором и тишиной, и будущее, с его не родившейся ещё архитектурой, одновременно удобной, естественной и прекрасной, которая должна стереть, смести уродство типовых зданий? Облик будущего нельзя почувствовать, трогая холодный камень собора или стены Архиерейского Дома, следя за изгибом деревянного вологодского карниза, напоминающего форштевень корабля, или любуясь ажурной печницей. И все же оно живет и в том, и в другом, и в третьем, как бы предсказывая, предопределяя, предугадывая будущий стиль этого неповторимого города. Потому что будущее вологодской архитектуры должно быть именно вологодским, а не ярославским или московским.

      Будущий стиль? Для Москвы начала века это особняки «модерн», отпечаток которого сохранился на старых рамках для фотографий, в спинках стульев, переживших холода двух войн, в оформлении книг. Конструктивизм Родченко стал в окончательном варианте стилем Корбюзье – того, первой половины 30-х годов, оставившего три или четыре здания в разных концах Москвы: плоскости стекла, плоскости бетона. Конец 40-х и начало 50-х годов увековечены тяжелой помпезностью послевоенного «классицизма». И все это можно увидеть бок о бок в Москве, в которой ещё доживают свой долгий век ампирные особняки с деревянными колоннами и жилые дома, где смешались стиль и опыт по крайней мере пяти последних веков ее истории.

      Я не знаю, как оформит завтрашний художник эти плавные изгибы спокойной северной реки, как сочетает зелень улиц, кружево резьбы на домах, колорит старого дерева и старого камня – все то многообразие форм, которые уже были найдены здесь за века. Но забыты они не будут. Даже Золотуха, над которой иронизировал Креславский, и та найдет свое место в этом «завтра». Потому что «завтра» – необходимо и неизбежно.

      Об этой необходимости напоминал современникам один из архитекторов начала века, пытавшийся заглянуть в завтрашний – для нас уже сегодняшний – день облика городов.

      «Будущее нашей цивилизации, – писал он, – зависит от того, способны ли мы, изучив наследие прошлого, извлечь из него все здоровое, изменить наши навыки и потребности и найти новые формы жизни, в которых могла бы свободно проявиться наша энергия.

      Стать творцом новой эры мы можем только в том случае, если сумеем возродить для нашего времени старые ценности, как это сделали гуманисты позднего средневековья, вызвавшие к новой жизни классическую литературу и извлекшие из-под развалин римские сооружения...»

      Мы вышли с Креславским к реке. Вологда отдыхала после жаркого дня. Внизу перекликались хозяйки и звонко шлепали бельем на портомойных плотах. Отражения белых церквей, казалось, медленно плыли вниз, а в южной части неба сгущались лиловые тени.

      – Да, удивительный город! – с неожиданной проникновенностью произнес Креславский. – Есть в нем что-то неуловимое, сказочное, легкое, словно не северное... А может быть, как раз это и есть Север, а? Кружевное что-то, как вологодские кружева...

      И вот, как бывает иногда, слово, мотив, интонация, положение тела, запах, вдруг восстанавливающие разорванную цепь ассоциаций, – слова Креславского вызвали в памяти случай, о котором никак я не мог вспомнить, хотя он тревожил меня своей необходимостью все эти дни.

      Однажды неподалеку от Кириллова я проснулся от того, что за стеной негромко и быстро кто-то играл на легком, чуть приглушенном ксилофоне. «Кленк-кленк-кленк... кленк-кленк, – выговаривали деревянные клавиши под мягкими молоточками. – Кленк-кленк...» За окном под солнцем холодно синело озеро. Ветер нагонял рябь, гнулась куга, на буграх серебрились избушки деревень, плыли пухлые облачка над полями и над водой, и всем этим словно управлял странный ксилофон, выговаривавший за стеной свою нехитрую мелодию: «Кленк-кленк-кленк...»

      Я вышел в соседнюю горницу. У окна с солнечной стороны стояли тонкие, легкие козлы. На них был положен толстый круглый валик – подушка, кутуз. Длинными булавками на кутуз был наколот лист бумаги, а от булавок на нитках свешивались легкие деревянные коклюшки, которые быстро перебирала и перебрасывала наша хозяйка. Ударяясь друг о друга, они и рождали эту удивительную мелодию, которая меня разбудила.

      Хозяйка оказалась кружевницей. Передо мной в музыке и свете возникали знаменитые вологодские кружева. И тайны нет никакой, и все понятно и просто, а вот рождается же такое чудо с птицами, травами, солнцем и деревьями, будто сотканное из света и звука, от которого глаз нельзя отвести!

      – Сама узор-то придумаешь, – объяснила мне потом хозяйка, – на бумажку нарисуешь – плецешь! Булавоцки-то? А булавоцки по узору: куда коклюсецку кинуть, узелок навязать. Плецешь да переставляешь. На коклюсецки нитоцки намоташь, вот и перебрасывай, переплетывай, на булавоцки-то закидывай – крузевцо и плетецца!..

      Креславский напомнил мне об этом. И теперь, прощаясь с Вологдой, я знал, что буду вспоминать эти дни и возвращаться к ним памятью снова и снова. И теперь мне всегда будет казаться, что весь этот город с рекой, домами, старыми церковками, музеями, фресками, с розовыми облаками и вороньими сполохами над Заречьем – все это выплетено, вызвонено за века легкими коклюшками, которые перебрасывали и перекидывали быстрые, ловкие пальцы...


      Глава вторая


      На каргопольский автобус в Няндоме я опоздал. День только начинался, следующий рейс по расписанию приходился на послеобеденное время, и десятка полтора каргополов с чемоданами, сумками и мешками толпилось возле маленького окошечка кассы, требуя у диспетчера дополнительный рейс. Диспетчер отругивался, звонил по телефону в гараж, захлопывал окошечко, а потом, сразу повеселев, вышел к галдящим пассажирам и объявил, что через полчаса будет грузотакси.

      Пока я разглядывал Няндому и ее жителей, к вокзалу подъехал грузовичок с пыльным и драным брезентовым верхом.

      У кассы толклось человек двенадцать – пятнадцать. Но когда были затащены все чемоданы, сумки, мешки и рюкзаки, а самые предприимчивые забились вглубь, оказалось, что не только нет места на боковых лавках, но и вся середина кузова оккупирована пассажирами, кое-как пристроившимися на горе багажа. Я сел на свой рюкзак возле заднего борта.

      – Все уселись? – спросил заглянувший к нам шофер.

      – Все! – нестройно откликнулся кузов.

      – А бабку-то вы куда на мешки сунули? – сказал он, вглядываясь в полутьму брезента. – Эй, мать! Растрясет тебя здесь! Чего полезла на старости лет? Давай ко мне в кабину...

      – Да я, сынок... Да я ничего, бог милостив! – забеспокоилась

      – Давай, давай, мать! Рассыплешься еще: дорога, знаешь какая?! – настаивал он с грубоватой заботливостью, помогая ей слезать. – Постой! А Юрка Баландин, что в леспромхозе работает, не твой ли сын будет?

      – Мой, мой, сынок! Дочки моей он муж, зятек мой... Да ты нешто его знаешь? А ты не трофимовский ли, из Рягова? Так дед твой – свойственник мне по Дуньке, племяннице, доводится, – радостно припоминала старушка все запутанные родственные линии, оправляя платок и сбившиеся юбки. – А ежели ты трофимовский, – донеслось из кабины...

      старушка.

      Что там дальше получилось, я не слышал, потому что машина дернулась, все сразу ухватились за стойки, за скамейки, за борта, через прорехи брезента полезла струйками первая пыль, и мы отправились в путь.

      Няндома стоит на холмах и среди холмов. Большие, маленькие, с крутыми и пологими склонами, зеленые, пестрые от цветов, они толпятся вокруг извилистых синих озер с зарослями тростника, с подходящим к самой воде лесом, разрываемым полями и полянами. Этот уголок северного края похож на Валдай или Латвию, где ледник нагромоздил такие же живописные холмы и оставил в низинах озера.

      Но все это скоро кончилось. Дорога спустилась с последнего холма, выровнялась; колеса подняли завесу едкой пыли, и с обеих сторон подступил мокрый северный лес. Спутники мои, привыкшие к дороге и к средствам передвижения по ней, дремали, положив головы друг другу на плечи и спины, и лишь на ухабах, когда машину вскидывало, крепче цеплялись за стойки кузова и скамейки. А я, закрыв лицо от пыли платком и готовясь к встрече с Каргополем, припоминал, что удалось мне узнать в Москве об этом городе.

      Самым обстоятельным из древних документов, повествующих о делах и истории каргополов, потомки которых тряслись со мной в пыльном кузове между Няндомой и Каргополем, оказывается грамота молодого Грозного, посланная им в 1546 году в Каргополь воеводе Петру Михайловичу Щенятеву. В ней приводится челобитная белозерцев, что «деи Каргопольцы и Онежане, и Турчасовы, Порожане и Устьмошане, и Мехренжане ездят к морю соли купити, да купив деи у моря соль у поморцев, да возят ее в Турчасово и на Порог, лете в судех, а зиме на санех. Да в Турчасове деи на Порозе ту соль бьют у них в рогожи казаки, да подсыпают де в ту соль кардеху (т. е. песок. – А. Н.) пуда по два и по три и больше в рогозину; да зделав ту соль в рогожи, да возят ее в Каргополь, да в Каргополе продают ее Белозерцам и Вологжанам, и иногород-цам всех городов Московские земли, а кардехи деи и не сказывают, а продают за чисто...».

      Судя по размаху торговли, можно думать, что Каргополь в XVI веке был не малым и не заштатным городом, как, впрочем, не малым было и жульничество каргополов, за которыми поручался досмотр Щенятеву. После этого завеса над историей города как бы приподнимается. Каргополы торгуют рыбой, солью, хлебом, заключают купчие на землю, пишут друг на друга доносы, строят острог для защиты от казачьих, шведских, татарских и черкесских банд, свирепствующих в окрестностях города в Смутное время, собирают деньги на ополчение, принимают ссыльных, просят снизить поборы после разорения, встают «на правеж». Короче говоря, живут полнокровной российской жизнью. А потом, после того как, отвоевав выход в Балтику, Петр закрыл северный торговый путь, снова опускается на Каргополь завеса забвения.

      Так что же ждет меня впереди? Какой он, этот северный город, о котором я то слышал восторженные рассказы, то видел тонкую усмешку скептиков?

      – Э-э, да уже подъезжаем! – проговорил кто-то впереди, выглянув через прореху в брезенте.

      Пассажиры зашевелились, стали вытягивать затекшие ноги, освобождать из-под себя вещи.

      Машина вырвалась из леса, оставив позади клубящуюся полосу пыли. Замелькали косые изгороди, домики, штабеля леса. Мы съехали с пригорка на плавучий мост, между бревнами которого выплескивалась вода, немного погромыхали и очутились на другом берегу Онеги. Опять небольшие домики с огородами, затем справа поднялось несколько новых блочных домов, пошла улица, и наша машина свернула к обшарпанному павильончику с громкой вывеской «Автостанция».

      Спрыгнув на каргопольскую землю и вытянув из кузова рюкзак, я осмотрелся.

      Домики, обнесенные плотными заборами, выстроились вдоль пустынной улицы. Слева, за огородами, горбились невысокие валы; за ними блестела под солнцем Онега, виден был другой берег, заваленный длинными штабелями леса. Прямо, куда вела центральная каргопольская улица, возвышались неправдоподобно большие громады соборов и торчала колокольня, оканчивающаяся высоким шпилем. По деревянным тротуарам, стуча каблуками, брели каргополы.

      Город был тихим. За приоткрытыми ставеньками белели кружевные занавески, цвела герань на подоконниках. Густые кусты сирени с отцветающими кистями вылезали из-за заборов. Возле сараев вровень с крышами громоздились ярко-желтые поленницы дров. Легкие движения ветра несли с реки запах воды, мокрого дерева, перебивая запах пыли и спокойного, устоявшегося быта ещё пахло землей. У каждого дома за забором поднимались высокие, ухоженные гряды огородов с зелеными стрелками лука, кружевной зеленью моркови и укропа. Земля была черной и жирной.


      * * *

      Задумывались ли вы, как складывается отношение к городу, его образ? Что воздействует на человека, проходящего впервые по незнакомым улицам? Задать эти вопросы легче, чем на них ответить. Все здесь играет свою роль: и настроение, с которым приезжаешь, и обстоятельства, связанные с приездом, с тем, что хочешь увидеть или что ждешь от этой встречи. Иной раз пустяк, досадная случайность надолго останутся в памяти, искажая, как кривое зеркало, всю картину. Со мной ничего этого как будто не произошло. И все же, проходя по Каргополю, я чувствовал разочарование. Возможно, здесь сказались дни, проведенные в Вологде, городе обширном, прекрасном и едином по своей архитектурной и исторической слаженности, где естественный рельеф разворачивал город как панораму, в которой отдельные церкви, собор, стены кремля, ампирные особняки и сама река представляли единство многовековых находок зодчих в сетке площадей, улиц и скверов.

      В Каргополе я ожидал увидеть нечто похожее. Все оказалось иным. Сруб, простой бревенчатый сруб, увеличенный пристройкой вдвое или втрое, поставленный один на другой, – вот и все. Странно было идти мимо этих домов, как бы лишенных индивидуальности. Прямые улицы пересекали друг друга под прямым углом. Город рос не ввысь. Он распластывался на чуть заметном всхолмлении берега реки.


К титульной странице
Вперед
Назад