- Эй! Аркебузир, куда спешишь? Подойди сюда, пятьдесят экю за коня, которого ты ведешь на поводу! Только помоги мне взобраться на него.
      Едва получив деньги, аркебузир пускается наутек. Рыцарь, качаясь в седле от потери крови, голода, жажды и слабости, не находит верного направления, блуждает по полю битвы; и вдруг наталкивается на врага - на других рыцарей, чьи знамена усеяны черными лотарингскими крестами. Наверно, возьмут меня в плен, ведь битву-то мы проиграли.
      - Кто идет? - крикнул один из дворян Лиги.
      - Господин де Рони, на службе короля.
      - Как так? Мы ведь вас знаем. Дозвольте и нам представиться, господин де Рони. Будьте столь любезны, возьмите нас в плен за выкуп.
      - Как так? - начал было и он. Но слово "выкуп" сразу вразумило его. Пятеро состоятельных дворян, и каждый готов дать соответственную цену. Тут Рони понял, как обстоит дело. Лежа под грушей, он невзначай оказался победителем.
     
     
      БЛАГОДАРСТВЕННЫЙ ГИМН
     
      Между тем его король стоял коленопреклоненный на поле битвы, кругом лежали мертвецы, грудами или в одиночку, и тьма спускалась над ним. Те всадники, которые были с ним в последней стычке, покинули его, увидев, как он, шевеля губами, читает что-то по листку бумаги. Стало совсем темно, он спрятал листок, на котором в самом деле был запечатлен благодарственный гимн - ему он показался слишком торжественным, но также и слишком печальным. Сам он выразил благодарность господу богу тем, что назвал его разумным. "Бог всегда на стороне разума", - сказал Генрих, преклонив колени на поле битвы; но позднее, стоя во весь рост на престоле, он повторил то же.
      У врагов моих убогие, чванные мозги, забитые дурманом и обманом, и потому - поражение. Они исполнены тщеславия и властолюбия, неподобающего им, и потому - гнев божий. Вера их, без сомнения, ложная, хотя бы оттого, что это их вера и разум божий против них. Ибо он за королевство.
      Так гласил его символ веры, яснее, чем всегда, звучавший для него в мертвой тишине покинутого поля сражения. И впервые не коснулась его жалость к сраженным. Не меньше тысячи из них, должно быть, убито, пятьсот, наверно, взято в плен, и бог весть сколько утонуло в реке. "Все же долготерпению господню есть предел. И если они весь свой обоз оставят нам, мы бросимся им вслед, и пусть даже они бегут налегке, на этот раз мы должны раньше их очутиться в Париже. Даруй нам это, господи, ибо долготерпению твоему есть предел".
      Такова была его молитва после победы, между тем как прежде он проливал слезы о каждом из своих павших соотечественников. Но под конец зло становится непростительным, это ясно понимал сейчас Генрих и готов был повесить толстяка Майенна.
      Вот позади задвигались огни. Король пошел к своим дворянам, которые искали друзей среди мертвецов.
      - Это господин де Фукьер, - опознал он убитого. - Ему не следовало умирать, он был мне еще нужен.
      Королю сказали, что погибший оставил жену, которая ждет ребенка.
      Он решил:
      - Пенсия его пойдет на чрево.
      Они продолжали переходить с факелами от трупа к трупу, пока не дошли до полковника Тиша. Король отпрянул, прикрыл глаза рукой. "Зачем я обнял его! После этого мы сейчас же поскакали в атаку, тогда оно, должно быть, и случилось. Слишком честно заплатил он мне".
      - Отважному моему швейцарцу - мой орденский крест Святого Духа, - сказал король и хотел снять его с груди. Но никакого креста не оказалось, он был утерян в битве, и никакой всадник не принес его обратно. Король поник головой, чувствуя свое бессилие. Так уходят они, и мне нечего послать им вслед. Что им теперь до моей преходящей победы, когда сами они у престола вечной победы. И вдруг в памяти его возник весь благодарственный гимн, от слова до слова, который он прочитал при сгущающейся тьме и нашел слишком торжественным и слишком печальным. Но сейчас грудь его сдавил страх.
      Торопливо вырвал он у кого-то из рук факел и поспешил к ближайшим мертвецам, пока не нашел того, о ком ему говорило предчувствие. Зарыдать он не мог, слишком больно сдавило ему грудь. Только водил факелом над старым своим товарищем, разглядывая, как он лежит, как сложены руки и не запечатлелась ли в потухших глазах последняя воля. "Ничего. Конечно, ничего. Ведь он один из многих, из всадников конного отряда былых времен. И без него остается достаточно гугенотов. Но этот хотел уйти - почему? Твой срок истек, друг дю Барта? А мой когда придет?"
      Вместо ответа на вопросы, которые рвались из сдавленной груди, он сказал дворянам, что они сейчас споют благодарственный гимн господу, он будет петь, а они вторить ему. И он принялся читать нараспев, как псалом, просто и негромко. Остальные знали напев и дружно подтягивали вполголоса.
      Господь мой, созданного из земли,
      Днесь сына твоего нам ниспошли,
      Да снизойдет в небесной колеснице
      В блистанье звезд и солнц он с облаков,
      В предшествии всех ангельских чинов,
      Чтоб поразить твоих, господь, врагов
      Мечом, что молнией горит в деснице!
      Вот лучшая из битв! Сам божий сын -
      Водитель наших доблестных дружин!
      В очах твоих победу мы узрели,
      Настало ныне царствие Христа!
      Да будет жертва наших душ чиста,
      Дай мне уйти под сению креста
      К престолу вечности - последней цели!
      Когда король кончил, он долго плакал, и никто не понимал о чем. Последние строки он произнес уже совсем невнятно. Благочестивое пение дворян заглушило его.
      В сельском трактире стояло громкое ликование, но несколько человек, выйдя из праздничной залы, поджидали короля, который возвращался с поля битвы.
      - Сир! Ждем приказаний!
      - Сняться до рассвета и спешить в мою столицу!
      - Сир, того требует от вас ваша слава... На сей раз ничто и никто не сможет противиться вам. Ворота распахнутся перед вашей славой. - Одну и ту же мысль подхватывали разные уста, словно по уговору. Таково было впечатление короля, в особенности когда прозвучали последние слова: - Великий и победоносный король никогда не отречется от своей веры.
      Генрих переводил взгляд с одного на другого. Вот каковы те, кто сомневается в нем и его стойкости. Он знал это давно, он понимал, что кое-кто из них втайне сам начинал колебаться, подозревая в том же и его. Легче всего было ему судить об этом по собственным своим тревогам и сомнениям. Снова сдавило ему грудь, как у тела его старого товарища.
      - Бог дарует победу гугеноту, господа, - произнес он гордо и внушительно. - Господь бог мой учит меня чтить оба исповедания и не изменять моим единоверцам. - Однако в последнем он уже и сам сомневался и взглядом разгадал, что многие из протестантов, слушающих его, не дают веры его словам. Исключение составляет Морней. Его добродетельный Морней, его дипломат, исполнен практической мудрости, дипломатическими нотами он наносил ущерб его врагам, все равно как гаубицами. И он-то именно уповает на стойкость его веры. Но откуда у него эта уверенность, когда у меня самого ее нет? Странно, но уверенность добродетельного Морнея неприятна Генриху, он отводит взгляд. В этот миг кто-то произносит:
      - Сир! Париж: стоит мессы.
      Король круто повернулся, говоривший был человек по имени д'О, всего лишь О, и вид имел соответственный, - пузатый малый, которого милости покойного короля обратили в лодыря и вора: один из тех проходимцев, что поделили между собой страну и ее доходы. Именно потому Генрих оставил его тем, чем он был, - государственным казначеем. Государство лучше всего преуспеет, если будет пользоваться услугами тех, кто хочет на нем нажиться. Добродетельные и так служат ему. Когда вопросительный взгляд короля упал на Морнея, тот сказал:
      - Все честные католики служат вашему величеству.
      Точно так же ответил Генрих этому самому д'О и его братии, когда они в первый раз настаивали, чтобы он отрекся от своей веры. Произошло это некогда у тела убитого короля и прозвучало как грозное предостережение. Однако же тогда эти слова произнес сам Генрих, а сегодня их произнес всего лишь его Морней. Но король взял руку своего Морнея, сжал ее и спросил шепотом.
      - Ведь мы сражались за веру? И это была лучшая из наших битв?
      - Могла быть лучшей, - сказал Морней. - Сир! Вы уже не имеете права подвергать свою жизнь опасности, как нынче, когда вы ворвались в чащу вражеских копий. Это было отважнейшее сумасбродство за всю вашу жизнь.
      - Значит, теперь все переменилось? Что за речи, Морней!
      Когда король вступил в пиршественную залу, гомон и гогот прекратились. Все поднялись, оставили столы и кубки и, увидев короля, запели благодарственный гимн. Это был тот же благодарственный гимн, который раньше на темном поле битвы пел Генрих и с ним всего несколько человек. Они хорошо запомнили его; и лучше всех Агриппа д'Обинье, старый друг. Будучи мал ростом, он вытягивался, как мог, и пел очень прочувствованно. Особенно четко прозвучали у него последние строки, которые Генрих, собственно, лишь пробормотал или вовсе проглотил.
      Дай мне уйти под сению креста
      К престолу вечности - последней цели!
      От природы дерзкое и саркастическое лицо Агриппы тут приняло столь красноречивое выражение, что королю стало ясно: их старый друг дю Барта, прежде чем пасть, показал свой благодарственный гимн им обоим. Кто-то сказал:
      - Этот благодарственный гимн сочинил наш король.
      - Да, - громко подтвердил Генрих, как потребовал от него тот, что уходил в иной мир. Он произнес это, выдержав дерзкий и саркастический взгляд Агриппы, который утвердительно кивнул. Генрих подумал: "А ведь это неправда - и все остальное, что здесь происходит, тоже неправда. Только по виду это еще похоже на наши прежние гугенотские победы".
     
     
      СТОЛ БЕЗ ГОСТЕЙ
     
      Так быстро, как было приказано, идти на королевскую столицу не удалось. Победившее войско тоже приходит в некоторое расстройство, тем более если нужно подбирать много добычи и во всех направлениях преследовать бегущего врага. Королю оставалось только ждать, пока военачальники его вновь построят свои полки. Сам он тем временем отдыхал от трудной битвы, занимаясь охотой и любовью. Последней ему давно уже недоставало. А между тем она - подлинная его сила, как сразу же определил посол Венеции. Исконным побудителем всего, что он творит, является пол и подъем сил, который вызывается экстазом пола. После того как сразишься в сражении, экстаз остается, и Генрих вспоминает своих женщин: некогда любимых и утраченных, а также тех, которых, увидев, он пожелал.
      Он писал Коризанде - своей музе тех времен, когда он был на пути к трону. Теперь у нее лицо было в красных пятнах, он стыдился ее и радовался, что она на юге, за сто миль от него. И все же она еще говорила его чувствам как счастье, которым он обладал, и он по-прежнему писал уже нелюбимой графине де Грамон письма, в которых достиг мастерства, когда романтически поклонялся ей. Мастером писать сделал его подъем сил, вызванный экстазом пола.
      Коризанде былых времен ясно, что он лишь обманывает себя. Ее он обманывает уже давно. Горькими замечаниями исписывает она поля его насыщенных жизнью писем, которые за то и ненавистны ей: о ее жизни в них не упоминается, они говорят лишь о его битвах, его убийцах, врагах, победах, его великом уповании, его королевстве. Когда-то между ними было уговорено, - помнит ли он об этом? - что при въезде его в свою столицу она займет самое почетное место на одном из балконов. Вероломный друг, ты забыл уговор. Она берет ножницы и протыкает письмо там, где стоит его имя.
      Он не чувствовал этого. Даже королева Наваррская была ему желанна в те дни, а довольствоваться ему приходилось мимолетными ласками какой-нибудь проезжей искательницы приключений. Но ведь чаще других обнимал он в юности свою королеву, и что еще важнее: в беде, в смертельной опасности. Тогда она была с ним заодно, хотя попутно находила многих мужчин красивее его - была с ним заодно, спасла его, последовала за беглецом на его родину в Наварру. "Все кончено. Марго? Когда дело пошло в гору, ты стала мне завистливой противницей, снаряжала против меня войска, не угомонилась бы и теперь, будь у тебя деньги. А так ты сидишь в пустынном замке и ненавидишь меня. Тебя я полюбил бы вновь, любил бы всегда. Марго Варфоломеевской ночи!" Так размышлял он после Иври, меж тем как Маргарита Валуа в своем пустынном замке разбила несколько ценнейших итальянских майолик, услыхав о его победе.
      Замок вдовствующей графини де ла Рош-Гюйон находился в Нормандии. Генриху недалеко было ездить туда верхом, что он и проделывал частенько, с тех пор как познакомился с графиней. До битвы при Иври он совершал этот путь обычно ночью, днем труды и воинские тревоги задерживали его. На заре он подъезжал к ее окнам, молодая графиня выходила на балкон; и так они беседовали некоторое время - он в седле, она с безопасной высоты. Он говорил ей, что она прекрасна, как сама фея Моргана, если та существует не только в грезах. Но здесь над его головой ему является воплощенная греза, белокурая женщина, стройная, гибкая, и тело ее, когда б дозволено было его коснуться, наверно, не растает, как тело фей.
      На что Антуанетта отвечала галантными шутками в том же вкусе. Она то распахивала развевающееся покрывало, то закутывалась вновь, а синий взор ее становился то суров, то задорно насмешлив, то настороженно замкнут. Всякий раз эта умная и весьма добродетельная дама давала пылкому любовнику повод разгораться надеждой. Но когда, истекал срок его короткого отдыха, ему приходилось поворачивать назад, не добившись разрешения войти к ней. Она отговаривалась тем, что время позднее, ночное. Теперь же, когда он покончил с делом, этого повода у нее не будет. Вскоре после Иври он уведомил ее, что намерен явиться среди белого дня. "Как бы долго мы ни ходили вокруг да около, кончится тем, что Антуанетта признается в любви к Генриху. Госпожа моя! Телом я уже отдыхаю, но душа моя не избавится от печали, пока вы не решитесь перепрыгнуть через препятствие. Постоянство мое заслуживает этого. Решайтесь же, душа моя. Божество мое, любите во мне того, кто будет боготворить вас до гроба. В доказательство непреложности сего я осыпаю бессчетными поцелуями ваши белые руки".
      Так писал он; но позднее, когда все было в далеком прошлом и Антуанетта так никогда и не принадлежала ему, он не жалел ни о ее сопротивлении, ни о своем чувстве. Наоборот, из уважения к ее добродетели, он пожаловал ее в статс-дамы королевы.
      В то посещение, о котором он уведомлял ее, он прибыл, как и прежде, один, без провожатых. Она сделала вид, будто удивлена, встретила его на середине парадной лестницы и повела к столу, уставленному стаканами и тарелками по меньшей мере на двадцать персон. Сперва он поддался обману и оглянулся, ища гостей. Она рассмеялась, и он понял, что она задумала. Тогда и он подхватил ее шутку, потребовал, чтобы слуги, стоявшие у стен, обносили невидимых гостей. Она отослала лакеев, и он поспешил повторить все, что уже писал о хождении вокруг да около, только много галантней и выразительней, чем возможно в самом искусном письме. Право же, ей нечего опасаться неверности, ведь он дал ей слово, в которое верит и сам. Она в ответ:
      - Сир! Любовь до гроба? Я слишком молода и не желаю смотреть, как вы умираете оттого, что перестали любить меня.
      Они сидели вдвоем за длинным столом, накрытым на двадцать приборов. Миловидное, изящное лицо графини вновь стало настороженным, замкнутым.
      - Я шучу, сир, потому что мне страшно, - промолвила она. - Так, наверное, поют в темноте. Вы победили при Иври. Это много труднее, чем одержать победу над одной бедной женщиной.
      Тогда он упал к ее ногам, целовал ее колени и молил смиренно. Она выказала строгость.
      - Я слишком низкого рождения, чтобы быть супругой короля, и слишком высокого - для его любовницы. - Но так как он продолжал упорствовать, она, будто бы уступая, удалилась к себе в спальню, на самом же деле покинула дом через заднюю дверь и села в стоявший наготове экипаж. Прежде чем Генрих заметил ее отсутствие, она была в безопасности.
      В поисках ее он прошел ряд покоев. В последнем растворилась дверь напротив, кто-то шел ему навстречу. Только очутившись носом к носу с идущим, он узнал собственное отражение. Он скорее понял бы свою ошибку, если бы его не сбило с толку поведение молодой женщины.
      - Здравствуй, старина, - кивнул он в зеркало; то, что он увидел там, возбудило в нем подозрение; не оттого ли убежала от него молодая женщина, что он недостаточно молод для нее? Впервые у него зародилось подозрение такого рода. Сперва испугаешься, призадумаешься, а под конец посмеешься - лучшим опровержением служит собственное сердце и экстаз пола, который по-прежнему удваивает силы. Что перед этим впалые щеки, седеющая борода, глубокая складка от переносицы до середины нахмуренного лба? Однако он оборвал смех, чтобы яснее разглядеть напряжение в поднятых бровях, а в широко раскрытых глазах - печаль.
      "Откуда столько печали? - серьезно задумался он. - Душой я весел и всегда в экстазе от них. - Он подразумевал женщин, весь их пол. - Она нашла, что нос велик, - решил он. - Слишком вытянут и загнут книзу. На таком худом лице этакий нос!" В конце концов он сделал вывод, что придется больше прежнего усердствовать "перед ними". Легкие успехи молодых лет миновали. От сознания его ускользало, что еще изменилось с тех пор.
      - Генрих! - произносила в этот миг графиня Антуанетта, и скрип кареты, трясущейся по ухабистой дороге, покрыл все - ее возглас и ее страдания.
      "Генрих! Если бы не был ты великим победителем при Иври. Сир! Если бы довелось мне попасться вам на глаза, когда вы были безвестным принцем и на охоте повстречали в лесу жену угольщика и осчастливили ее. А в другой раз на балу вы велели погасить все свечи и в темноте завладели той, которую хотели. Хотела бы я быть ею. Это было бы уже испытано и пережито, и вы бы давно умчались дальше. А сейчас вы намерены сделаться постоянным: верный любовник, вот что было написано у тебя на челе, мой Генрих, вот что прочла я у тебя в глазах. Я хотела бы повсюду быть с тобой, только не в твоем величии и славе. Прости! Слишком яркое твое сияние бросало бы отсвет на меня. Сир! Вы бы десять лет обещали жениться на мне, но никогда не сдержали бы слова".
      - Шагом, кучер! Шагом домой! - "Теперь он уже, наверно, ушел". Она плачет.
     
     
      ЗАТАЕННЫЙ ВОПРОС
     
      Охотой Генрих отвлекался от любовных неудач; однажды он с охотниками и сворой собак скакал по равнине, на краю которой поднимался холм с замком - и что же он увидел? Какая-то странная процессия взбиралась на холм, взбиралась очень медленно, охотники без труда нагнали ее.
      - Эй, люди, что это такое? - Впереди рослые кони, шерсть на них в клочьях.
      - Сир! Это верховые лошади господина де Рони. Та, что повыше, первой служила ему при Иври. Она упала под ним, а потом мы подобрали ее.
      - Почему же паж везет доспехи и белое знамя?
      - Это паж господина де Рони, он несет стяг, отбитый у католического войска. У другого падка на сломанном копье продавленный шлем господина де Рони.
      - А кто же позади них?
      - Тот, что с обвязанной головой, - шталмейстер господина де Рони, другой, на английском иноходце, - его камердинер, на нем оранжевый с серебром плащ самого господина, в руках доказательства его победы - мечи и пистолеты, которые господин де Рони сломал о врага.
      - Но посередине, на носилках?
      - Сир! То господин де Рони.
      - Надеюсь, он в добром здравии, иначе он не мог бы устроить себе такой пышный кортеж, - сказал Генрих, повернувшись к своим спутникам. Затем снова обратился к участнику процессии: - А кто же это едет на ослах позади носилок?
      - Сир! То дворяне, которых господин де Рони взял в плен.
      - Должно быть, они беседуют о превратностях военной удачи. А что делаете вы сами в хвосте процессии?
      - Мы слуги господина де Рони, он едет к себе в родовое поместье, а мы сопровождаем его. Вот скачет его знаменосец с ротой копейщиков и двумя ротами конных аркебузиров. Более пятидесяти выбыло из строя, а у тех, что остались, перевязаны головы и руки.
      Генриха рассмешило такое суетное бахвальство; но разве можно потешаться над славолюбием, когда оно лежит на носилках? Он приблизился к ним: они были сделаны из зеленых веток и обручей от бочек, покрыты холстом, поверх которого лежали черные бархатные плащи пленных с бессчетными лотарингскими крестами, вытканными серебром, а также их исковерканные шлемы с черно-белыми султанами. Посреди всего этого покоился сам рыцарь, торжествующий, но порядком покалеченный. Генрих сказал задушевно:
      - Могу только поздравить вас, дорогой друг. На вид вы гораздо здоровее, чем можно было ожидать. Ничего у вас не сломано? Только бы не остаться калекой, это нам не годится. А слухи о ваших приключениях ходят прямо невероятные.
      От этих простых слов у славного Рони исчезло всякое самолюбование. Он приподнялся на носилках и собрался было совсем встать с них, но король не допустил этого. Тогда барон заговорил весьма рассудительно.
      - Сир! - сказал он, даже не пытаясь придать голосу страдальческий оттенок. - Ваше величество, вы даруете мне утешение и незаслуженную честь вашей заботой обо мне. Чувства свои я выразить не в силах, скажу лишь, что господь бог не покинул меня. Милостью господней раны мои заживают, даже самая большая, та, что на бедре, и я питаю надежду, что не позднее как через два месяца буду в силах пойти добывать себе новые, служа вам за ту же плату, сиречь из чистой преданности.
      После этих слов Генриху впору было скорее заплакать, чем засмеяться, так сильно они тронули его. Он обнял господина де Рони, речь которого была скромна и разумна, а отнюдь не кичлива.
      - Смотрите, господа! - крикнул он. - Вот кого я почитаю истинно верным рыцарем.
      Он поехал рядом с носилками и, склонившись над ними, сказал вполголоса:
      - Живее поправляйтесь, Рони, старый закоренелый еретик, нам нужно взять Париж.
      Барон отвечал тоже шепотом:
      - Ваше величество, так может говорить лишь человек, готовый отринуть свою веру.
      Генрих, еще тише:
      - А вас бы это очень задело?
      Рони на ухо королю:
      - Сир! Мне ли, закоренелому гугеноту, советовать вам пойти к мессе? Одно лишь могу сказать: это самый скорый и легкий способ рассеять злые козни.
      Король выпрямился в седле. Сделав вид, будто ничего не слышал, он кивнул в сторону замка, который был уже близко.
      - Прощайте, друг, желаю вам здоровья. Если я преуспею и могущество и величие мое приумножатся, ваша доля, господин де Рони, вам обеспечена.
      Сказав так и пришпорив коня, сопутствуемый охотниками и собачьей сворой, король Франции поскакал по лесным угодьям своего верного и мудрого слуги. Спустя некоторое время он выехал из чащи и попал на пашню, ее окружали стройные березы. Их вершины чуть колыхались в небесной синеве. Склонясь над землей, трудились крестьяне; заслышав конский топот, они подняли глаза и хотели спешно посторониться. Но охота остановилась как вкопанная, и король, незнакомый этим людям, кивнул на замок, синеющий вдали между вершинами дерев. Он обратился к старшему из крестьян:
      - Скажи, друг, чей это замок?
      - Господина де Рони, - отвечал старик.
      Его молодцу-сыну король приказал:
      - Подай мне горсть вспаханной земли. - И тот протянул ее всаднику. Король пересыпал землю с ладони на ладонь. - Хорошая, тучная земля. Кому принадлежит пашня?
      - Господину де Рони.
      - Смотрите-ка! - Король разломил ком: внутри блестела серебряная монета. - Это тебе, Мадлон. Подставь фартук. - Девушка послушалась, он бросил в фартук монету, и она засмеялась ему прищуренными глазами - лукавый блеск и тайное согласие, он так к ним привык в годы юности.
      Тронувшись в путь, он крикнул через плечо:
      - У вас хороший господин, и я всегда буду ему хорошим господином.
      Тут крестьяне переглянулись, разинув рты, а потом, онемев от изумления, побежали следом. Из-под конских копыт взметывались комья земли, радостно лаяли собаки, один из охотников трубил в рог.
     
     
      ГЕЕННА ОГНЕННАЯ
     
      - Благословен творец, королю пришел конец, - говорили в Париже и твердо верили, что на сей раз он не только потерпел неудачу, но что песенка его спета. И король не разуверял парижан.
      Шли непрерывные дожди, дороги были пустынны, он не подавал о себе вестей, хотя находился всего в одном дне пути, в Манте. И этот город ему пришлось завоевывать, как всякий другой. Едва очутившись в его стенах, он задал пир пекарям. Их цеху стало известно, что король у себя на родине владел мельницей и прозывался мельником из Барбасты. Желая поддержать честь своего имени, он сыграл с ними в мяч, они обыграли его и на том решили прекратить игру. Он пожелал взять реванш, когда же они заупрямились, велел им всю ночь печь хлеб. Наутро он стал продавать хлеб за полцены: как же они прибежали после этого, как предлагали ему отыграться!
      Это происшествие он нарочно постарался разгласить в Париже. Так парижанам стало известно, что он не только жив, - а это само по себе было достаточно прискорбно, - но также что он повсюду скупает зерно. Должно быть, войско его неисчислимо! Тут сразу выяснилось, что все знают о победе короля при Иври и верят в нее. Он наголову разбил нашего герцога. Толстяку и его разбежавшемуся войску никогда не добраться к нам по размытым дорогам. Теперь ему не спасти нас. А того еретика ничто удержать не может, он непременно к нам пожалует, уж и в прошлый раз он начисто ограбил наши предместья и перебил девять тысяч человек.
      Убито было всего восемьсот, но в панических слухах большого города равно преувеличивались жестокость короля и собственное бессилие. "Он воюет с мельницами и амбарами всего государства. Мы умрем с голоду! - твердили парижане, цепенея от страшных предчувствий, и глядели, как испанцы запасаются продовольствием. Под испанцами разумелись посол Мендоса и архиепископ Толедский, последний был прислан с особой миссией - выведать для своего короля дона Филиппа, чего более всего недостает будущим подданным всемирной державы-веры или денег. Оказывается - хлеба, констатировал архиепископ. И он, и испанская партия делали запасы, особенно усердствовали шестнадцать начальников городских округов, а больше всего монастыри.
      Герцоги де Немур и д'Омаль командовали гарнизоном и поневоле были союзниками Испании, но душой тяготели к Франции, что в те времена отнюдь не было в обычае у парижан: только старые люди, томившиеся в тюрьмах, помнили еще, что такое свобода, вера и здравый смысл. Один из них, Бернар Палисси, сидя в Бастилии, послал герцогу де Немуру из рода Гизов философский камень. Так назвал он окаменевший череп, подразумевая под этим, что вид столь древних человеческих останков побудит лотарингца отбросить незадачливое, пагубное честолюбие своего дома и признать истинного короля Франции. Ибо вскоре мы предстанем перед господом, пояснил восьмидесятилетний старец, так никогда и не узнавший, что прикосновение к "философскому камню" действительно заставило Немура оглянуться на себя.
      Кроме того, существовала еще сестра лотарингцев, знаменитая герцогиня де Монпансье, чей супруг служил в войсках короля; сама она была его противницей и гордилась тем, что натравила убийцу на короля, его предшественника. Не довольствуясь этим, она желала видеть на плахе и гугенота. Ну да, колесованным и повешенным! Фурия Лиги снова раззадоривала со своего балкона школяров, пока улицы не оглашались их кровожадными воплями. А у себя во дворце красивая, но постаревшая герцогиня сжимала свою неукротимую грудь, бурно волновавшуюся от ненависти и жажды мести. Эти чувства были ей тягостны, а под конец стали даже подозрительны. О победе Наварры при Иври она раньше, чем испанцы, узнала от брата своего Майенна, от побежденного, и долго сохраняла свои сведения в тайне, себе самой не признаваясь в причине такого молчания, пока ей стало невмоготу. "Наварра", - говорила она, чтобы не говорить "Франция"; но в ее страстной душе он звался просто Генрих, и ненависть ее была ей так же мучительна, как его удача. Она слыхала, что он захватил настоятеля монастыря, откуда был тот монах, которого она толкнула на убийство короля. Генрих предал настоятеля суду в Туре, и тот был разорван четырьмя конями, а герцогиня три часа пролежала без чувств. Явился Амбруаз Паре, старый хирург, которого все уважали, хотя он был гугенот. Он пустил герцогине кровь; очнувшись, она спросила: "Он уже здесь?.. - таким тоном и с таким выражением, что старец отпрянул, хотя ему довелось воочию видеть Варфоломеевскую ночь и, можно сказать, при жизни заглянуть в ад.
      Большой город верил всему. Верил тому, что он уже здесь, меж тем как он пока только размышлял, не наслать ли ему вновь своих солдат на предместья Парижа. "Мы умираем с голоду! - плакались парижане, когда их рынки могли быть еще полны, но их предали начальники шестнадцати городских округов, которые мыслили по-испански, хотя родной язык этих начальников был французский. Восьмого мая 1590 года король полностью окружил свою столицу. На сей раз он не оставил ей лазейки, ни вправо, ни влево от реки, занял предместья, воспретил насилия, поверх стен помаленьку обстреливал ее из орудий - главное, окружил плотно, без единой лазейки.
      Четырнадцатого начались процессии. Монахи предводительствовали гражданским ополчением. Все пока что были сыты, монахи даже свыше меры; они отчаянно пыхтели под панцирями, в которые втиснули свои животы. Ряса была подоткнута, капюшон откинут, монах носил шлем и оружие. При появлении папского легата духовное воинство решило должным образом приветствовать его и невзначай подстрелило его духовника. Герцог де Немур, сказал по секрету герцогу д'Омалю:
      - Долго ли будем мы потворствовать подобному бесчинству? Я лотарингец и при этом француз: здесь же хозяйничает Испания. Мы держим неправую сторону. Нам место по ту сторону крепостной стены, а значит, и нашим тысяча семистам немцам, восьмистам французским пехотинцам, шестистам конным. Пусть там в честном бою решится, кому быть - Гизам или Наварре.
      Д'Омаль отвечал:
      - Не забудьте о гражданском ополчении и обо всех, кто когда-либо избивал гугенотов. Не забудьте о страхе мщения, который делает междоусобную войну столь жестокой. Стоит нам сейчас удалиться, как Париж поддастся дурману страха, затеет резню и будет клясться, что ратует за истинную веру.
      Немур кивнул в сторону пляшущей, ревущей процессии и тем показал, что понял его.
      - Париж хочет быть испанским, - сказал он. - Мы, Гизы, обмануты. Дон Филипп перестал даже платить мне жалованье. Мендоса чеканит медные гроши и бросает их из окон. К чему? Народ все равно питается одними кошками, и то по воскресным дням.
      Оба герцога только под усиленным конвоем ездили по тому самому городу, который им надлежало защищать. Обычно все и вся бросались врассыпную, потому ли, что совесть была нечиста, или же никому больше нельзя было верить. В одиночку никто не показывался добровольно. Люди собирались толпами, чтобы обеспечить себе перевес сил. По следам гражданского ополчения они обыскивали монастыри, находили, правда, не более того, что могли съесть тут же на месте, остальное было надежно припрятано; зато они измывались над монахами, напоминая, что на корабле, терпящем бедствие, первыми поедают самых жирных. Насытившись, можно было вспомнить и об обедне и проповеди, дабы подкрепить свою отвагу и рвение.
      Другие толпы осаждали колокольни. Каждому хотелось взобраться наверх, чтобы издалека взглянуть на поля и зреющие плоды. После этого люди в озлоблении бросались к парламенту и до хрипоты орали, требуя хлеба. Среди женщин вспыхнуло безумие: пусть режут их самих и продают их мясо, лишь бы детям дали хлеба!
      Что было делать с этими несчастными Бриссону, президенту верховного суда? Сам он ничего не имел, он был честный человек. И у него в доме отведали уже той подозрительной муки, которую с заднего крыльца приносили торговцы запретным товаром и которую добывали не на мельницах, а по ночам на кладбище. Бриссон, гуманист и поборник права, а потому душой преданный королю, совещался с господином де Немуром, как спасти этот бесноватый город. Они вели самый опасный разговор, какой только мыслимо вести большому сановнику и большому военачальнику под железным небом фанатизма. Они признались друг другу, что разгул греховного безумия поистине достиг крайних пределов и что уничтожение Лиги, каких бы жертв оно ни стоило, одно только может отныне примирить и человеческий разум, и бога.
      Любые жертвы! Хоть и сказали оба, но все же нерешительно выглянули из-за занавески в растворенное окно. Видна им была церковь и запруженная паперть, видна была улица, полная людей, немых, бледных от голода, от слабости упавших на колени или стоявших в полубеспамятстве; а слышен был только голос проповедника, вернее лай. Король отменит мессу и всех перебьет! Народ! Помни о своем спасении! Буше, глашатай лжи, за долгие годы своим коварным неистовством приумножил, возвеличил ложь, а теперь доводил ее до предела, до бездны; он лаял, он хрипел с амвона. Ближайшие к нему отпрянули назад на толпу, толпа зашаталась, застонала от смертного страха и слабости. Люди давили и топтали друг друга почти безмолвно, слышны были только стоны да лай проповедника. На том и закончили свое безнадежное совещание Бриссон и Немур! Но их, разумеется, подслушивали. Монахи вместе с шайкой убийц ворвались к ним, чтобы перевешать весь парламент. Герцог вынужден был отдать приказ открыть огонь.
      Так как после речи достославного Буше против короля и разума сытости у слушателей не прибавилось, то они отхлынули от него сперва сплошным потоком человеческих тел, дальше более медлительными ручейками и, наконец, запоздалыми струями, отделившимися от общего русла. Последние вяло и робко просачивались в ближние переулки. Вот женщина без сил прислонилась к стене дома. И вдруг вспышка надежды: сынишка ее нашел крысу в водостоке, который проложен вдоль переулка то поверху, то под землей. Мальчик спускается в сточную канаву, подползает под камни и выглядывает из отверстия, держа крысу в руках.
      - Мама! Еда!
      В этот миг появляются двое ландскнехтов, один огромный детина, второй маленький, с носом ищейки. Меньший хватает мальчика, хочет отнять у него крысу, мальчик кричит, но не выпускает своей добычи. Тогда рослый ландскнехт поднимает его самого, сгребает сзади за куртку и держит ребенка в своей лапище на весу, точно покупку. Потом быстрым шагом скрывается за углом. Его тощий приятель, щуря один глаз, еще раз косится назад, и обоих как не бывало.
      В переулке немногие прохожие немеют от испуга, и потому некоторое время еще слышен плач похищенного ребенка. Мать порывается броситься ему вслед, но вот она пошатнулась, она натыкается на другую женщину, которая только что вышла из ворот дома. Тут только раздается крик матери, крик испуга, ужаса, агонии, и мать падает навзничь, она больше не шевелится; женщине, вышедшей из дома, приходится перешагнуть через нее. Двое стариков шушукаются в темном уголке:
      - Эта сама занималась тем же. Она уже успела отведать того, на что ландскнехты собираются употребить мальчика. Собственный ее сын умер, но никто не видал его мертвым, и с тех пор она живет солониной. - Их дрожащие голоса замирают, старички прячутся, женщина, вышедшая из дома, проходит мимо. Это чуть ли не благородная дама, она подбирает платье, чтобы оно не волочилось в грязи. Лицо ее словно окаменело, глаза устремлены в беспредельность.
     
     
      БОРЬБА С СОВЕСТЬЮ
     
      Но король на другой день выпустил из города три тысячи человек, дабы они не умерли голодной смертью. Когда об этом узнала его высокая союзница Елизавета Английская, она была весьма недовольна им; ему пришлось отправить к ней своего чрезвычайного посла, Филиппа Морнея - что он, впрочем, сделал охотно, охотно на время удалил от себя Морнея. Последнему надлежало убедить королеву, что смерть горстки несчастных французов не могла бы побудить испанскую партию к сдаче Парижа, пока у нее самой имелись запасы. Кроме того, король разрешил населению делать краткие ночные вылазки и жать хлеб на полях близ крепостной стены. Внезапно у пекарей вновь появилась мука, за что народ, несомненно, благословлял бы короля. Но монахи и гражданское ополчение постарались предотвратить это усиленным запугиванием, а также слухами, что король выдал хлеб лишь из большой нужды в испанском золоте. Войско его разбегается, а полки нашего законного повелителя дона Филиппа уже близко! Благословен творец, ничтожному еретику уготована гибель. Самая заветная его мечта - видеть, как вымирает столица королевства, - не сбудется.
      Генрих как услышал это - содрогнулся от ужаса. Все, что говорилось о нем гнусного внутри городских стен и просачивалось к нему наружу, не было для него, к сожалению, ново: собственная совесть твердила ему то же самое, и чем дальше, тем упорнее настаивала на том его совесть. "Генрих! Не добрую и не доблестную борьбу затеял ты здесь. Генрих! Те, с кем ты сражаешься, люди безоружные и притом обитатели твоей столицы. Они падают от истощения, они теряют рассудок, более того, они грешат против естества, - а ты меж: тем почиваешь и трапезничаешь в надежных жилищах".
      Но не только этим укоряла его совесть, ей было ведомо и другое. Он занимался любовью с прекрасной аббатисой женского монастыря, а затем перекочевал и в другую обитель. "Генрих! - говорила его совесть после вкушенного наслаждения. - Монахини эти отдаются тебе, как Юдифь Олоферну. Сперва они лишь агнцы, отданные на заклание, но под конец, в неистовом пылу, чуя, как подступает адский пламень, они готовы убить тебя". Итак, на ереси лежит печать зла и проклятия, это чувствовал король-протестант, но по-прежнему носил прядь волос вокруг уха, по обычаю своих единоверцев. Маршал Бирон шутил над его "переменами религии": так называл он смену утех, которых Генрих искал у своих возлюбленных духовного звания. Король призвал старика к себе и тут впервые высказал вслух, что намерен отречься от своей веры и перейти в другую.
      Это признание было исторгнуто у него раскаянием и скорбью о деяниях, которых он, собственно, не совершал, но на которые его толкали. Такие чувства трудно понять старому вояке - хотя именно Бирон был осведомлен о некоторых темных закоулках и безднах в душе своего легкомысленного боевого петуха и повелителя. Их борьба друг с другом, пока они не обрели и не заключили друг друга в объятия, была совсем особого рода, она носила характер взаимного испытания; Бирон не забывал этого. Выпрямив тощее тело, слегка покачиваясь от вина, которое он потреблял неизменно, никогда не теряя ясности ума, лицом напоминая череп с висящими усами - так стоял маршал Бирон, размышлял, взвешивал, затем произнес, никто бы не ожидал, как мягко и нерешительно:
      - Сир! Рассказывать мне об этом?
      Генрих кивнул, потому что голос не повиновался ему. Потом прошептал:
      - Говорите, только делайте вид, будто лжете.
      Бирон согласился с ним.
      - Все будут стараться угадать истину, но тщетно. Ведь я и сам не знаю ее. Ваше величество, будучи гугенотом, вы более двадцати лет защищали свою веру и право на престол, также и против меня, ибо я был ваш враг и враг адмирала Колиньи, которого мы, паписты, столь жестоко умертвили. Я ничего не позабыл из тех времен, сир! А вы?
      Король слушал предостережение католика, высказанное мягким, но властным тоном. "Неужто мне впрямь отринуть веру королевы, матери моей?" - подумал Генрих. Перед ним засиял ошеломляюще яркий свет, откуда на него неотступно глядели глаза - чьи, подсказало ему лишь сознание собственной вины. Он был ослеплен, тот свет был внутренним озарением его совести. "Матушка", - подумал он. "Господин адмирал", - подумал он.
      Хоть и побледнев и ощущая большую слабость, он все же взял себя в руки, придал решимость голосу и повторил свой приказ. С порога, в последний миг, он вновь вернул маршала.
      - Только не говорите этого моим протестантам! Только не моим протестантам!
      Он знал, что они непременно услышат об этом. Он даже мог заранее представить себе поведение каждого из старых друзей. Радовался он только, что Морней, или добродетель, послан в Англию. Пока слух достигнет туда, он превратится в глупую сплетню; если же у королевы Елизаветы все-таки возникнут подозрения, Морней разуверит ее. Вместо одного отсутствующего многие другие смотрели на него суровым или скорбным взглядом. Некоторых он считал легковеснее. Роклор, привыкший блистать, честолюбивый Тюренн, у вас хватает силы быть правдивыми и судить короля, который близок ко лжи! Правда, его Агриппа представлялся, будто ничего не ведает, на деле же думал перехитрить своего короля.
      - Сир! - начал он. - Меня одолевают муки совести.
      - Тебя, Агриппа?
      - Меня. Кого же еще? Один друг из Парижа сообщил мне имена заговорщиков и даже прислал их собственноручные письма, из коих явствует, что они злоумышляют на жизнь вашего величества.
      - Дай мне письма!
      - Именно вам? Сир! Испанский посол заплатит мне больше, если я уведомлю его, что этот замысел раскрыт. Но хотя я, как вам известно, большой охотник до денег, мне никогда не придет в голову добывать их путем сговора с врагами моей веры и моего короля.
      - Ты предпочитаешь ждать, чтобы убийцы добрались до меня? Скажи уж лучше, какую назначаешь мне цену?
      Такой укоризны еще никогда не выражали глаза Агриппы. В минуту он, казалось, вырос на три дюйма.
      - Никакой. Все меры приняты, чтобы вы даже не узнали этих людей, если бы они попались вам на глаза.
      - Тогда я тебе не поверю, что мне грозила опасность.
      - Сир! Как угодно! - заключил Агриппа дерзко и в то же время саркастически, по своему обыкновению.
      Но вскоре случилось так, что несколько испанских кавалеров по поручению дона Филиппа явились к королю Французскому, осаждавшему свою столицу, предложить ему в супруги инфанту. В жажде мира со своими подданными, Генрих поспешил принять посредников. Только главного из них привели к нему и при этом держали за руки, слева кто-то другой, а справа Агриппа, который делал вид, будто это простая учтивость, а на самом деле сжимал руку гостя как в тисках. Генрих понял. Он быстро выпроводил самозваного посла и даже не спросил, что сталось потом с ним и с остальными. Своему Агриппе д'Юбинье он не предложил награды за спасение жизни и не подумал поблагодарить его за наглядный урок бескорыстия, прямоты и неизменной верности своему делу.
      Он полагал, что ему самому, как это ни прискорбно, вероломство суждено богом, ибо он предназначен спасти королевство. "Я служу господу, - пытался Генрих оправдать свое вероломство, что было нелегко даже перед всеведущим. - Я покоряюсь ему, когда грешу против памяти матери и адмирала и всех наших борцов за веру, против исповедания пасторов и пренебрегая памятью миллиона погибших за время религиозных войн". Тут он ощутил душой небывалое, ужасающее одиночество. "Ни старые друзья, ни протестантская партия, ни укрепленные города, где мы могли молиться, ни даже ты, Ла-Рошель у моря! Ни душевная связь с людьми моей веры, ни псалом в разгаре битвы - ничто не властно перед зовом королевства. Королевство - это больше, чем убеждение или цель, больше даже, чем слава; это люди, подобные мне", - так внушал он себе и тут только почувствовал, что спасен. "Да, люди, но я вижу воочию, как иные из них за стенами столицы грешат против естества! Вот до чего они доходят, как только король не может направить их на путь долга. Но я это сделаю, и это одно спасет меня перед богом и людьми".
      - Итак, примем этих нечестивцев, - сказал он, подразумевая свидание с кардиналом Парижским и архиепископом Лионским. Он называл их нечестивцами, дабы утвердить свою веру в королевство, до которого подобным тварям нет дела. В сопровождение более чем тысячи дворян направился он в двенадцать часов одного августовского дня к монастырю, находившемуся вне стен осажденной столицы, куда к нему и явились ее посланцы. То были важные и почтенные господа, им еще не пришлось терпеть лишения, так же как и всей их свите. Они поклонились королю, однако не слишком низко: до такой крайности осажденная столица еще не дошла, во всяком случае если судить по виду ее послов. Так степенно, как они, король не мог держать себя, слишком большая давка была вокруг него. Он сказал им:
      - Не удивляйтесь, что меня теснят. В бою бывает хуже.
      Ему было очевидно, что они хотят лишь выиграть время, пока Майенн получит подкрепления из Фландрии и освободит Париж от осады. А их переговоры с королем имели целью успокоить голодающий парижский народ, который иначе возмутился бы. Оба епископа, со своей стороны, были убеждены, что голодная смерть нескольких тысяч простолюдинов ему так же безразлична, как им самим. Только вряд ли он захочет сознаться в этом, ибо дорожит своей доброй славой. Обе стороны были согласны в том, что наилучший выход - обоюдно соблюдать все формальности, почему король потребовал от депутатов их письменные полномочия, которые они и вручили ему. Там он прочел, что господин кардинал и господин архиепископ должны отправиться к "королю Наваррскому" и слезно молить его согласия на водворение мира в королевстве; а затем к герцогу Майенну, дабы и он способствовал тому же. Пустословие и неуважение к королевскому сану.
      Генрих указал им на то, что "король Наваррский" никак не властен даровать мир Парижу и Франции. Однако он сам хочет покоя и мира для своего королевства, а вовсе не спора о титулах. Он клялся даже, что готов палец свой отдать за это, а потом приложил и второй. Один за сражение, два за всеобщий мир. Оба дипломата духовного звания сочли его искусным лицемером, и он заметно вырос в их глазах.
      - Но нет! - воскликнул он, к их сугубому изумлению. - Нет, Париж не дождется всеобщего мира, пока в стенах его царит террор и голод. Чего стоят беспредметные слова о мире? Париж не должен более голодать. Я люблю мою столицу, Париж. Она мне старшая дочь. - Тем самым он показал в истинном свете миролюбие их миссии, но не всякий, кто разоблачен, сознает это.
      "Он был пленником в Париже, вот в чем суть, - про себя отметили оба епископа. - Он зовет себя отцом этого народа, но достаточно одного поражения, как он вновь будет сидеть за решеткой и живым уже не выберется на свободу". Когда же он вдобавок сравнил себя с настоящей матерью на суде у царя Соломона, говоря, что согласен скорее отказаться от Парижа, нежели выгребать его из-под развалин и трупов, лишь бы завладеть им, - они оглядели его с насмешкой и обменялись быстрыми взглядами. А затем собрались перещеголять его в искусстве лицемерия. Они притворились, будто сомневаются в его военной мощи, а также в прочности его побед, и рассчитывают на поворот событий. Если Париж и сдастся до установления всеобщего мира, Майенн и король Испанский возьмут его назад и жестоко покарают. Но тут им явилось небывалое зрелище.


К титульной странице
Вперед
Назад