Муж, как и в допетровские времена, «сообщал» жене свое состояние: лишь в 1815 г. был отменен порядок, по которому свободная женщина, вышедшая замуж за крепостного, не утрачивала свою свободу и сохраняла высокий социальный статус [160]. Неравные браки приобретали законную силу лишь в исключительных случаях [161]. Современники Петра разделяли точку зрения государя на принципиальную недопустимость браков «подлых» людей с «благородными», да и в отношении людей своего же социального ранга рассуждали с известной осторожностью: «Не ищи честнее (знатнее. – Н. П.) себя, наипаче же богатой беги» [162].
      «Несовпадение» сословных статусов жениха и невесты приводило, как правило, к тому, что «кратковременные любовные шашни на том и кончались» (Г. Р. Державин). Женщина низкого происхождения, рассуждал дворянин М. В. Данилов, «которая в любовницах хотя кажется и приятна, в женах быть не годится за низостью своего рода» [163]. Тем не менее по закону жена-недворянка, выйдя замуж за дворянина, могла в принципе стать ею [164]. Неизвестно, правда, насколько частыми были браки, подобные браку гр. Шереметева со своей крепостной (актрисой Прасковьей Ковалевой-Жемчуговой). Между тем портрет ее – кисти И. П. Аргунова– запечатлел измученное лицо крестьянки, ставшей графиней, носящей наследника шереметевских миллионов и тем не менее несчастной [165].
      Обратная ситуация была редка в еще большей степени. Дворянин, «будучи небольшого чина и небогат», не мог рассчитывать на брак с обладательницей большого состояния, а если она к тому же была красавицей – и подавно [166]. Тем более не могла ничем кончиться любовная связь дворянки и простолюдина. Выйдя за него замуж, дворянка должна была потерять свой высокий социальный статус [167]. Екатерина II отменила это правило: дворянка в любом случае могла сохранить за собой свое дворянское происхождение, но не могла «передать» его ни мужу, ни ребенку, который не мог наследовать матери в недвижимости [168] (рожденный от крепостного, он оставался крепостным [169]). Исключения случались, но крайне редко [170]. Напротив, бастарды, рожденные от отца-дворянина и матери-простолюдинки, могли получить в жизни многое – от имущественных пожаловании до дворянского титула [171].
      Разумеется, жизнь постоянно рождала личные драмы, связанные с различием социального, сословного и имущественного положений. Так, А. Т. Болотов, влюбившись без памяти в бесприданницу, благоразумно отказался от брака с ней, «делая себе превеличайшее насилие и со слезами почти на глазах выгоняя из головы лестные и приятные воспоминания» [172]. Аналогичное душевное переживание было знакомо и поэту Антиоху Кантемиру. Избранница его сердца, в отличие от случая с А. Т. Болотовым, княжна Варвара Черкасская была сказочно богата, и мать девушки «ждала кого-нибудь из сынов Юпитера», иронизировал Кантемир, «чтобы выбрать себе зятя, достойного ее чрезмерного тщеславия» [173]. (Старания матери, к слову сказать, увенчались-таки успехом!) [174].
      Обедневшие дворяне, принадлежавшие к «старым» фамилиям, вынуждены были искать себе невест «с хорошим состоянием» и одновременно с «большим родством» [175]. Сплошь и рядом удачная женитьба на девушке со связями обещала успешную карьеру [176]. М. В. Данилов – незаурядная личность, артиллерийский офицер, не лишенный литературного дара и немало рассуждавший о «счастии», – побрел к своему браку проторенным путем. Трезво подсчитав доходы предполагаемой невесты, он отметил, что она ему «понравилась... заочно, потому что богата» и принадлежит к его «кругу» [177] (ср.: «Более приданое, нежели человека ищут, несмотря на пословицу: приданое на грядке, а урод на руках») [178]. Примерно так же рассуждали и родители дочерей, подыскивая им женихов, «по рождению и состоянию удовлетворявших их честолюбию» [179]. Мемуарная литература ХVIII в. позволяет утверждать, что в основе традиции сословного равенства в браке лежал принцип «немалой пользы» социального и материального «баланса» двух породнившихся фамилий, облегчавшего адаптацию невесты в новой семье. В противном же случае отношение к невесте и ее родственникам «из подлых» было в лучшем случае пренебрежительным («родственники за подлость неприятны и зазрение или поношение приносят») [180].
      Брак дворянина-аристократа с представительницей купеческого сословия, хотя бы и очень богатой, почитался мезальянсом. В 1742 г. был издан даже специальный указ, запрещавший «женам купеческим», «похотевшим» замуж «за иных чинов людей», законно венчаться с ними [181]. Е. Р. Дашкова «чуть не упала в обморок», когда получила известие о том, что сын женился – к тому же, не спросясь ее совета, совета матери! – на некой А. С. Алферовой, «не отличавшейся ни красотой, ни умом, ни воспитанием». Сын президента двух Российских академий, родовитой княгини, женился на какой-то безвестной дочке купца, вышедшего из приказчиков! Брак Алферовой и Дашкова состоялся «на одной из отрядных стоянок» (М. И. Дашков служил), о чем, к сожалению княгини, «знал весь Петербург» [182]. Правда, мемуаристка признавалась, что ее пытались успокоить «на сей предмет» многие влиятельные знакомые, в том числе граф П. А. Румянцев-Задунайский, «который толковал о предрассудках, касающихся происхождения, о непрочности богатства, о его недостаточности для счастья...» [183]. В 1804 г. заезжая англичанка резюмировала: «Как и во Франции перед революцией, дворяне ломают все кастовые барьеры и женятся на купеческих дочерях...» [184].
      Значимость и важность для дворянского брака не только богатства (богатыми могли быть и купцы), но и «родовитости», знатности, фамильной поддержки в случае брака с «ровней» (по социальному статусу) выразила с резковатой прямотой образованнейшая женщина своего времени княгиня Мария Кантемир – духовная наставница своего младшего брата Матвея и сестра поэта Антиоха Кантемира. Она практично советовала воспитаннику жениться на женщине «пожилой и даже бедной», но со связями, чтобы «всегда иметь покровителя» [185]. Именно так удалось жениться Г. Р. Державину: первый брак с Е. Бастидоновой, которую он звал Миленой, не принес ему богатого приданого, но зато обеспечил влиятельными знакомыми через тещу – кормилицу наследника престола Павла Петровича [186]. Дед С. Т. Аксакова женился на «небогатой девице», но «из старинного дворянского рода», так как «ставил свое семисотлетнее дворянство выше всякого богатства и чинов» [187]. Однако о том, что думали женщины, дававшие согласие на замужество (или, точнее, которых выдавали замуж) с учетом информации о знатности претендентов, судить трудно: в «женских» мемуарах это почти не отразилось.
      Крестьянские девушки также, как правило, выдавались замуж за женихов из семей, равных по достатку и статусу. На бедных женились от безысходности, понимая, что соседи этому не позавидуют («Из холопства взять – будут пересмехать»), но и мезальянс с богатой невестой таил в себе опасность будущих несогласий («Знатную взять – не сумеет к работе пристать», «Богатую взять – будет попрекать») [188]. Требование замужества на «ровне» отразилось во множестве поговорок, пословиц и присловий, сводимых к меткому наблюдению: «Равныя обычаи – крепкая любовь» [189].
      В то же время в числе условий заключения брака появилось в ХVIII столетии немало нового. Это «новое» во многом перечеркивало старания священнослужителей представлять сочетание супружескими узами как божественный промысел, да и само таинство венчания при соблюдении разных и весьма многочисленных требований приобретало характер фарса. Не случайно многие указы императора-реформатора опротестовывались церковью (а с 30-х гг. были частично отменены).
      С 10-х гг. XVIII в. каждый вступающий в брак – и «мужскаго полу, и женскаго» – по закону обязан был получить мало-мальское образование: «Нельзя желать быть родителями детей и в ту же пору не знать, в чем их следует наставлять». Отсюда требование знания обязательного «церковного минимума» для прихожан и прихожанок: главнейших молитв («Верую во единаго», «Отче наш», «Богородица дева») и десяти заповедей [190]. По указу 1722 г. запрещалось выдавать девушек замуж «за дураков – то бишь тех, кто ни в науку, ни на службу не годится». Кроме того, специальным добавлением к указу Петр предписал: тех неграмотных дворянок, которые не могут подписать своей фамилии, «замуж итит[ь] не допускать» [191].
      Соображениями государственной пользы, которыми руководствовался Петр, обусловливая брак образовательным «цензом», объяснялись и новшества, связанные с единствам вероисповедания, точнее – его отсутствием. Если в X – XVI вв. церковь препятствовала заключению браков православных с иноверцами [192], то в первой четверти ХVIII в. смешанные в этническом [193] и конфессиональном отношении браки были объявлены не только «дозволенными», но и «похвальными», так как они «клонются ко благу государства». Священники по-прежнему настаивали на едином вероисповедании вступающих в брак; но если конфессии были различными (прецедент был создан браком царевича Алексея с немецкой принцессой Шарлоттой, отказавшейся перейти в православие) [194], требовали лишь обязательного крещения в православие будущих детей [195] (указ 1721 г. подкрепил это требование, объявив, что «брак лица верного с неверным правильный и законный есть» [196]). Поначалу власти стали разрешать браки с «еретиками» дворянам, а со временем и людям низкого происхождения [197]. Материалы Петербургской духовной консистории свидетельствуют, что в этнически- и конфессионально-смешанных браках преобладали браки русских с иноверками; [198] обратные ситуации – браки русских женщин с представителями других конфессий – были (по крайней мере, поначалу) значительно более редкими [199]. Однако на рубеже XVIII и XIX вв. мемуары зафиксировали и такие супружеские союзы [200].
      Ход свадебной церемонии почти не отразился в мемуарах ХVIII – начала XIX в. В воспоминаниях мужчин сам факт бракосочетания упоминался, как правило, вскользь. В «своеручных записках» женщин обручения и свадьбы иногда описаны сравнительно подробно, однако подробности эти касаются не столько хода церемонии, сколько круга приглашенных и подарков [201]. Тем не менее даже весьма скупые Описания свадебных обычаев и ритуалов в мемуарах досских дворянок ХVIII – начала XIX столетия позволяют отметить некоторые изменения.
      Так, в свадебном обряде всех сословий усилилась роль его церковной части. Выше уже говорилось, что указом 1702 г. законодатель провозгласил обряд обручения в храме актом религиозной значимости. По распоряжению Синода, в течение нескольких десятилетий запрещалось венчать девушек без так называемых «венечных памятей», где указывались все их «анкетные данные». Суммы денег, собираемые за составление «венечных памятей», шли в доход государства – на содержание госпиталей для солдат и богаделен для незаконнорожденных младенцев [202]. В 1765 г. Екатерина II отменила практику «венечных сборов», справедливо полагая, что она усложняла процедуру вступления в брак [203]. В то же время с большей строгостью, нежели в допетровский период, стали следить за фиксацией фактов венчания в «книгах о супружестве» – метрических церковных книгах [204].
      Весьма требовательно следили и за проведением процедуры оглашения намерения вступить в брак [205]. Венчать новобрачных позволялось только в церкви [206], причем в определенные дни это делать запрещалось [207]. Тайные венчания церковный закон осуждал, требуя это делать «при множайших людях». Тем самым предвосхищалась возможность выдачи замуж женщины, уже состоящей в браке или имеющей кровное родство с женихом, и одновременно пресекались разные уловки и «хитрости».
      Если в домосковское и раннемосковское время свадьба четко делилась на веселие и почти не связанные с ним церковные ритуалы, то в XVIII в., а тем более в начале XIX, венчание стало не просто органичной, но центральной частью свадьбы. Ни одно из воспоминаний русской дворянки не обошлось без упоминания о венчании; описания же каких-либо обрядовых действий (предсвадебной бани, обряда чесания волос, игровых действий, песен – всего того, без чего не обходилась свадьба крестьянская) не встречаются [208]. По всей вероятности, на ход свадебной церемонии в привилегированных сословиях большое влияние оказала привнесенная европейская традиция подобных торжеств.
      Сопоставляя свадебные обычаи России и своей родины, англичанка Марта Вильмот отметила как типично русский «обычай готовить le dot (приданое. – Н. П.) почти с рождения девочки», а также обязательный перечень необходимых для молодой семьи предметов, которые в него входили: «столовое белье, простыни, столовое серебро (речь о дворянских семьях. – Н. П.), большое количество платья, постель», которые «укладываются в тюки». Немало поразил англичанку и обычай благословения приданого священником, который должен был «окропить собранные вещи водой». В тех же письмах М. Вильмот 1803 – 1804 гг. упоминается свадебный обычай взаимного одаривания подарками «примерно одного достоинства» родственников двух породняющихся семей [209].
      «Чин венчания» – т. е. необходимые молитвы при наложении венков в церкви – был в средневековой Руси очень длинным. Новобрачные и гости подчас буквально валились с ног, выстаивая перед алтарем. В 1703 г., на венчании боярина И. Ф. Головина, вечно спешивший царь Петр I приказал не дочитывать текст чина до конца [210]. Царю не терпелось погулять на свадебном пиру [211]. С тех пор практика расширения «веселья» за счет сокращения обрядов церковного венчания стала быстро приживаться, а в 1724 г. Синод уже законодательным путем сократил некоторые ритуалы и текст молитв [212].
      Православные ритуалы стали в XVIII в. неотъемлемой частью и народных и дворянских свадеб. Благословение невесты иконой, крестом, появление в свадебном веселии обрядов, связанных с «освещенным воском» (от свечи, которую невеста держала в церкви), говорило о постепенном слиянии народных традиций с религиозными. При этом «слиянии» ритуалы, унижавшие женщину и идущие от христианской женофобии, так и не стали «обычными» и мало закрепились в обрядовой части свадеб благородного сословия. В частности, обычай выставления сорочки новобрачной после первой брачной ночи Петр I запретил как «жестокий», а за следование ему приказал «наказывать и знатных» [213].
      Камер-юнкер Ф. В. Берхгольц, будто в подтверждение известной поговорки того времени «Свадьба без пороку не бывает» [214], пораженный одной из брачных церемонии, связанных с супружеским ложем, весьма подробно описал все ее ритуалы. Он обратил внимание на обилие символического хмеля и вина в подклете, упомянув об обычае пить на брачном ложе «водку из сосудов, имевших форму partium genitalium (для мужа – женского, для жены – мужского)», а также наличие «дыр» в стенах брачной подклети, «в которыя можно было видеть, что делали молодые в своем опьянении» [215]. Однако о традиции выставления свидетельств девственности новобрачной он не упомянул вовсе. Это не значило, однако, что ценность добрачной девственности резко снизилась в рассматриваемое время. Разумеется, при заключении брака предполагалось, что девушка вступает в него невинной, и Берхгольц присутствовал как раз на такой дворянской свадьбе. Но уже в конце XVIII в. нарочитое подчеркивание «сохранения девственности», по крайней мере, в дворянских кругах, стало выглядеть несколько комичным [216].
      В крестьянской среде на девственность новобрачной смотрели под особым углом зрения. Крепостные девушки-невесты часто становились объектами «зверских намерений молодых чудовищ» (А. Н. Радищев) – своих господ, пользовавшихся правом первой брачной ночи. Поскольку сами крестьянки почти что привыкли к тому, что они лишь «твари, созданные на их (господ) угождение», постольку и в глазах деревенского мира подобное не считалось «обесчещением». Однако тот же А. Н. Радищев удивился тому, что одна крестьянка не взяла у него денег на свадьбу дочери, оттого лишь, что «лихие люди мало ли что подумают», что доказывает высокую ценность доброго имени девушки в деревне [217].
      Общие строгие правила и ценность девственности вполне уживались в крестьянском быту со сравнительной распространенностью добрачных интимных связей [218]. Подчас к ним толкала боязнь бесплодного брака: в Западносибирском регионе такое добрачное сожительство жениха и невесты именно поэтому не осуждалось деревенским миром [219]. Целомудрие, нравственная чистота – по словам одних информаторов Русского географического общества – «ставились выше (красоты) физической», а «губитель девичей красоты» (невинности) по неписаным нормам считался преступником и обязан был жениться на растленной [220] (поскольку действительное бесчестье грозило девушке не в случае утери девственности, а в случае, если ее после этого не брали замуж) [221]. Другие информаторы сообщали, что на утерю девственности смотрели как на простимое прегрешение, над которым, правда, подтрунивали: «Никто не бывал – а у девки дитя!» [222]. Сохранились данные (в том числе в фольклоре [223]) и о бытовании ритуала обнародования девственности новобрачной. Однако «запятнанной» отсутствием целомудрия (если таковое открывалось) невеста себя не чувствовала [224].
      В отношении свадебных обычаев крестьянский бьгг XVIII – начала XIX в. оставался хранителем всего традиционного. В дворянском же быту из старых ритуалов особой живучестью отличались так называемые ритуалы «второго дня» (свадьбы). Одним из них, служившим обеспечением крепости семейно-родственных связей и взаимоуважением представителей разных поколений (в том числе многочисленных родственниц!), оставался обычай объезжать родных на второй или третий день после церемонии, одаривать их подарками [225]. О соблюдении его упомянула, в частности, Наталья Долгорукова, чье грустное бракосочетание (в связи с неожиданной опалой мужа), в общем, во многом отличалось от традиционного [226].
      Таким образом, условия заключения брака, столетиями формировавшиеся русской православной церковью – главным регулятором всех дел, касающихся семейных отношений, – хотя и претерпели определенные изменения, остались в XVIII – начале XIX в. для девушек и женщин различных сословий в целом прежними.
      Таинство венчания все так же знаменовало для женщины создание освященного церковью пожизненного семейного союза. С правовой точки зрения, он должен был держаться на «трех китах», трех принципах супружества той эпохи: единой фамилии, общем местожительстве и одном социальном статусе.
      Принцип единой семейной фамилии, по которому женщина, вступая в брак, брала фамилию мужа, веками не подвергался никем сомнению. В 1714 г. была сделана попытка отойти от него (было введено правило, по которому наследница недвижимости могла вступить в свои права лишь в случае, если муж взял бы ее родовую фамилию), но новшество просуществовало лишь 17 лет [227]. Таким образом, петровские попытки отойти от старой патриархальной традиции потерпели поражение.
      Сохранение принципа общего местожительства супругов оказалось несколько более успешным, общее правило-требование «о недопускании брачившихся жить порознь после бракосочетания» действовало как норма [228]. И все же в эпоху петровского реформаторства было издано распоряжение, по которому мужу позволялось не следовать за женой в случае совершения ею преступления и избрания ссылки мерой пресечения [229]. Следом вышло аналогичное постановление, касавшееся женщин, которым стало разрешено не отправляться в ссылку, а «работою кормиться на прежних жилищах своих» [230]. Однако англичанка Рондо, побывавшая в России в середине XVIII в., отметила, что «когда глава семейства впадает в немилость, то все семейство подвергается преследованию», хотя ее лично и удивляла «ссылка женщин и детей» [231]. Принцип общего местожительства продолжал, таким образом, действовать, и контроль за соблюдением его был возложен на Синод. Тем не менее и в мемуарной литературе и в документальных источниках ХVIII – начала XIX в. можно найти примеры раздельного проживания формально неразведенных супругов [232]. Нормой это не было. Типичным было проживание молодой семьи по месту жительства мужа или мужа и его родственников. Проживание молодой семьи по месту жительства родных жены выглядело в глазах деревенского мира предосудительным. Самой мягкой кличкой для такого зятя была примак, а обычно их именовали влазнями («влазень в доме не настоящий хозяин, а пришлый, жена его считается полной хозяйкой») [233].
      Наконец, и третий принцип супружества – единый социальный статус мужа и жены, как уже говорилось в связи с темой сословности брака – соблюдался в рассматриваемое время далеко не всегда. Со времен Екатерины II число примеров его нарушения заметно возросло.
      Тем не менее супруги после венчания – если не считать некоторых отступлений – обычно носили единую фамилию (мужа), жили вместе и имели общий сословный статус. Их отношения в браке во многом определялись нравственной атмосферой общества. Не только законодательно закрепленные права мужа и жены, но и обычаи оказывали влияние на супружескую жизнь. Кроме того, немалое влияние на российский семейный быт XVIII – начала XIX в. оказало складывание нового взгляда на человека как на творческую, деятельную натуру, активно утверждающую себя в жизни, способную понять красоту земных чувств и мира в целом [234].
     
      II
      «ДРАЖАЙШЕЕ СОКРОВИЩЕ МОЕ!»
      Мир чувств русской женщины. Любовь в браке и вне его

     
      Реконструировать мир чувств человека ХVIII – начала XIX в., а тем более женщины, не так легко, как кажется на первый- взгляд. С одной стороны, это время действительно было во всей Европе «золотым веком частной жизни, веком приоритета индивидуальности» [1]. С другой – это утверждение верно в большей степени в отношении мира мужчин. И это при том, что именно в ХVIII в. в России появились первые «женские» дневники и мемуары, отразившие и особенности женского видения мира, и женский повседневный быт, и его восприятие глазами представительниц образованной части общества. Правда, сами женщины, оценивая пройденный ими жизненный путь и переживания на нем, полагали, что «в те времена кратче разыгрывались роли на жизненной сцене. Не требовалось на то ни остроумия, ни измышлений или же каких анализов тех или других чувств...» [2]. Тем не менее формирование «женского мира», начавшееся в конце ХVIII в., пошло в новом столетии быстрыми темпами. И главное – началось осознание целостности женского мира, самостоятельности и от-личности от мира «мужского». В этом немалую роль сыграла литература, взявшая на себя – как и искусство в целом [3] – роль практического руководителя в обучении «науке жизни».
      В первой половине века, примерно до 60 – 70-х гг., большее значение в формировании отношения к женщине в обществе и отношения самих женщин к себе и окружающим имела литература официальная: церковно-дидактическая и светская (можно сказать – государственная) печать – исторические сочинения. Художественная литература, лишенная поучающей функции, лишь допускалась как «безвредная забава». Со второй же половины ХУШ в. художественная литература, независимая от прямых поучений церкви и государства, стала рупором новых идей. Противопоставив религиозно-символическому мышлению средневековья безусловный материализм мироощущения [4], любовная лирика (бывшая всего полстолетия назад чуть ли не под запретом – достаточно вспомнить положение придворного «пиита» Симеона Полоцкого) показала абсурдность третирования любви к женщине как греховного чувства. Благодаря новым литературным приемам и сюжетам в изобразительном искусстве, в общественных умонастроениях появились новые понятия сильных и возвышенных чувств, возбуждаемых женщиной, страстей отнюдь не платонических, рыцарского отношения к «прекрасному полу» [5].
      Интимная привязанность к женщине, интимный индивидуальный выбор («дрожь пробежала по жилам моим...») [6] стали все чаще изображаться в литературе и являться действительной причиной желания вступить в брак и его основой впоследствии. «Какое побуждение было нашей любви? – риторически рассуждал "один крестецкий дворянин" (описание судьбы которого оставил А. Н. Радищев), отвечая сам себе: – Взаимное услаждение, услаждение плоти и духа» [7].
      Под пером безымянных авторов русских повестей ХVIII в. женщины стали изображаться не только и не столько как порочные соблазнительницы, но как объект поклонения, а к концу столетия и в начале XIX в. – и вовсе как выразительницы прежде всего положительных идеалов (в то время как мужчина воплощал социально типичные недостатки) [8]. Начиная с петровского времени, женские литературные образы становились все объемнее и глубже. Все чаще женщины рисовались побуждающими своих избранников – Василия Корнетского, купца Иоанна, «кавалера Александра» и других – забыть обо всем, кроме «сладкой тирании любви» (В. К. Тредиаковский), переживать ее как «жестокую горячку», говорить с возлюбленными, «встав на коленки» [9]. В. К. Тредиаковский, комментируя замысел написанного им сочинения «Езда в остров любви», отметил, что «отроки» находят «чувствительность и страсть», открывая «их для себя в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, каких очень мало в других местах» [10].
      И действительно, многие дворяне, оставившие воспоминания, отметили в них, что обратили внимание на своих будущих спутниц жизни оттого, что те были «милы», «хороши собой», «хорошенькие», «прелестной наружности» [11], а многие дворянки отмечали, что их семейная жизнь была освещена светом особой любви к ним их мужей [12]. Переписка императора Петра I с государыней Екатериной Алексеевной дышит нежностью и отсутствием этикетных условностей. Достаточно красноречивы уже сами обращения Петра к жене: «Катеринушка!», «Друг мой!», «Друг мой сердешнинькой!» и даже «Лапушка» [13]. «Зело желаю вас видеть здесь, – признавался государь, "отписывая" супруге письмо из Амстердама. – Без вас скушнохонка, сама знаешь...» [14] Новые воззрения на чувственную сторону любовных переживаний породили и новое отношение к материальному быту, всему тому, что обеспечивало интимность и удобство [15].
      Вспоминая о своей влюбленности в будущую жену и о первых годах совместной жизни, дворянин С. Г. Винский писал, имея в виду события середины века: «Я желал бы с нею быть, хотя непрестанно, ласкать и быть ласкаемому, делать ей все угодное, особенно удовлетворять ее нужды или прихоти...» [16]. Подобное признание (о готовности во имя любви исполнять «прихоти» избранницы, и не любовницы – жены) немыслимо найти в литературе или частной переписке XVII в. Между тем в конце XVIII, а тем более в начале XIX в. подобное отношение к жене, которую муж «любил безумно», «обожал», «баловал, сколько мог», «любил страстно», – перестало быть исключительным: все эти глаголы взяты из мемуаров людей, живших в то время [17]. Женам – а не «милым подругам» вне брака – стали посвящать романсы (как то делал и Г. Р. Державин, и внук Н. Б. Долгорукой – И. М. Долгорукий) [18]. Наконец, в начале XIX столетия мужья все чаще стали признаваться в своих воспоминаниях в том, что именно жены дали им возможность «вкусить истинное на земле счастие», а в письмах от мужей к женам нормой стала романтизированная нежность: «Целую твои ножки, моя благодетельница... целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями...» [19]
      Восхищение женщиной, ее красотой и обаянием тесно сплеталось с надеждой на семью, «озвученную» голосами детей. И если вопрос о «нежнейших чувствованиях» к будущей супруге, об интимном влечении к избраннице почти не возникал в непривилегированных сословиях, то рациональные соображения, связанные со способностью женщины к деторождению, были равно понятны и близки и дворянину [20] и крестьянину. Краски нормальной, здоровой чувственности проступают в письмах страстно влюбленного в жену Петра I (Екатерина долгое время не считалась официально признанной женой царя-реформатора, но давно была матерью нескольких детей от него).
      В «эпистолиях» к Екатерине Петр, признаваясь в любви к ней, расспрашивал и размышлял главным образом о детях [21]. Способность женщины к деторождению волновала отцов, назидавших сыновьям, что жениться надобно на «здоровых» («первое узаконение – умножить род свой», полагал В. Н. Татищев) [22]. Ту же мысль А. В. Суворов облек в форму афоризма: «Меня родил отец, и я должен родить. Богу не угодно, что не множатся люди» [23]. Мемуаристы, которым довелось в течение долгой жизни быть женатыми не один раз, с равной теплотой вспоминали всех своих жен, очень часто – в связи с детьми [24].
      Что касается крестьян, то у них при выборе невесты тем более обращалось внимание на те внешние характеристики девушки, которые свидетельствовали о том, что она сможет родить здоровое потомство («Муж любит жену здоровую, а брат сестру богатую», «На что корова– была бы жена здорова» [25]). В сговорных и иных брачных документах середины XIX в. отразились традиционные крестьянские представления о здоровой невесте: ее высокий рост («есть на что посмотреть») [26] дородность (ассоциировавшаяся с красотой: «большая да толстая»), чистота (белизна, здоровость) кожи («кровь с молоком») [27], подвижность [28]. По словам других корреспондентов РГО, даже «нравственные качества» ценились в невесте все же «после» (!) таких характеристик, как здоровье (сила), способность к работе и приданое. [29]
      Таким образом, отнюдь не только эмоционально-сентиментальные мотивы занимали в ту эпоху мечтавших вступить в брак. Это утверждение в равной степени верно и в отношении крестьянского мира и «благородного сословия». Многие (если не большинство) образованных дворян XVIII в., сердце которых «было уже рождено с нежнейшими чувствованиями» (А. Т. Болотов), с легкостью жертвовали ими при трезвых подсчетах доходов будущей жены. «Нежные чувствования», воспитанные русскими и переводными романами и пребыванием в Европе, были не настолько глубоки, чтобы предпочесть любовь к бесприданнице браку с богатой вдовой [30]. Старший современник А. Т. Болотова В. Н. Татищев поучал сына: [31] «Главнейшее в жене – доброе состояние, разум и здравие». Оправдывая свой рациональный выбор и весьма прагматический подход к брачным делам, дворянин М. В. Данилов резонерствовал: «Красавиц выбирают только в полубовниц, а жена должна быть добродетельна» [32]. Оправдать надежды жениха, таким образом, могла лишь та претендентка на звание составившей семейное счастие, которая [32] могла стать «отличной матерью», «доброй женою» и «поистине добродетельной женщиной» (этот перечень характеристик, и обычно именно в такой последовательности, встречается и в «женских» мемуарах) [33]. Идеал «добродетельной» жены ясно вырисовывается по дворянским дневникам, письмам и мемуарам. Это – женщина из семьи среднего достатка и средней красоты. На красивую жену, если верить тому же М. В. Данилову, стали бы заглядываться другие, а от безобразной и сам муж сбежал бы к «лепшей». Родители учили детей находить таких жен, с которыми можно «в веселии век свой провести», а для того искать в женах «доброе свойство» – источник «немалой пользы».
      Старый идеал «тихой, кроткой», к тому же (желательно) и «недурной собою» [34] жены-полурабыни стал стремительно вытесняться на протяжении XVIII столетия новым. Лишь по-доброму консервативная народная мудрость уповала на существование идеальных жен – ангелов во плоти [35]. Дворяне же, выбирая себе спутниц жизни, все чаще стали искать в женах не столько подчинения [36], сколько умения понять и проникнуться их помыслами, поддержать советом в трудную минуту – то есть быть другом. «Главнейшее мое желание состояло в том, – признавался Андрей Болотов, – чтобы через женитьбу нажить себе такого товарища, с которым мог бы я разделять все свои душевные чувствования, радости и утехи, заботы и попечения...» Его современник Г. Р. Державин, описывая свою женитьбу, подчеркивал, что посватался к «девушке не без ума и не без ловкости, приятной в обращении», но главное – понравившейся ему «по здравому рассуждению» [37]. Впоследствии друзья семьи Державиных вспоминали, что супруга поэта «с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния: авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные...» [38].
      Вторая жена Г. Р. Державина, Д. А. Дьякова, отличалась от первой тем, что ее «появление уже издали выводило ленивых из бездействия»: ее супруг, по его собственному признанию, «хозяйством не занимался», так что вопрос о материальном благосостоянии семьи целиком зависел от умений и деловой хватки жены [39]. Практичность женщины, ее умение и желание хозяйствовать нередко оказывались фактором, привлекавшим мужчин, искавших в женах опору в делах «домашней экономики» [40]. Именно таким – «лучшим советником по кабинетским занятиям», «достойною подругою», «душою вечерних бесед в кругу друзей и знакомцев», и в то же время умницей, умеющей «облегчить мужа во всех заботах по хозяйству», стала для старшего современника Г. Р. Державина, поэта М. М. Хераскова, его жена Елизавета Васильевна [41]. О ней буквально все знакомые их семьи вспоминали как о необычайно «доброй, умной, любезной» [42], «ласковой»; [43] супруг ценил в ней еще и рачительность. В крестьянской среде хозяйственные навыки невесты («работящесть», «способность к работе») стояли – наряду со здоровьем – на первом месте [44].
      По-новому – в связи с изменившимся отношением к роли жены в браке – смотрели подчас российские дворяне XVIII – начала XIX в. и на соотношение жизненных ценностей. «Еще в стенах кадетского корпуса... не мечтал я ни о славе, ни о богатстве, ни о почестях, – признавался на страницах воспоминаний С. Н. Глинка, – а мечтал просто о жизни семейной... мечтал о подруге и в мыслях говорил и себе и ей: "Пускай и свет забудет нас, я тем благополучней буду..."» [45]
      Значили ли подобные признания российских помещиков, что наступили «новые времена» и, следовательно, дело шло к признанию значимости частной сферы жизни и равенства супругов в семье? Анализ мемуаров дает отрицательный ответ. Сравнивая свою семейную жизнь со взаимоотношениями супругов «в старомодных сельских (то есть крестьянских. – Н. П.) семьях», мемуаристы XVIII в. порой замечали, что «сколько у них излишества, столько у нас (дворян. – Н. П.) недостатка в соразмерности власти мужей и подчинения жен» [46]. И не случайно, что в большинстве мемуаров мужчин имена их жен упоминаются редко, лишь в связи с сообщением о женитьбе. Защитников женщин было в тот «просвещенный век» гораздо меньше, нежели приверженцев старого быта. Всякий новый шаг к большей свободе женщин в семье и обществе рассматривался как «повреждение нравов». Эта идеология укреплялась даже светской литературой. «Уничтожая подчинение жены, уничтожается и сожитие мирное и приятное, – писал историк И. Н. Болтин, оценивая семейные "модели" столичной знати и по-своему откликаясь на галантно-романтические веяния нового времени. – Хотеть зделать мужа и жену равными есть противоборствие порядку и природе, есть буйство, безличие, безобразие». Рассуждая о современных ему домашних нравах, И. Н. Болтин признавал тем не менее, что в некоторых «редких» семьях (причем семьях «благородных») «жена ровна мужу... ему товарыщ». Однако в большинстве домов столичного дворянства он видел одну ту же картину: «Жена мужу не подвластна, не подчинена, живет по своей воле», она – «владычица, начальница, а муж не что иное как первейший из ее рабов». Отвратительное новшество, по его мнению, не дошло лишь до провинциальных дворян, купцов и мещан (не говоря уже о крестьянах), в среде которых, как он думал, «еще несколько умеренности хранится» [47].
      Сохранению старых взглядов на распределение семейных ролей и на отношение к женщине способствовали «народные картинки», лубки с сюжетами о злых и добрых женах. Общий смысл их мало разнился со старыми представлениями о месте женщины в семье и обществе. Находиться под каблуком у жены, доказывали лубки, равно позорно и царю и простолюдину. Правда, злые жены на лубках XVIII в. стали изображаться как презревшие народные обычаи разряженные дамы в платье иноземного образца («модном») [48], бессовестно командующие мужьями. Последние для пущей наглядности рисовались опутанными цепями (символ рабства). Нередко в углу таких картинок можно было заметить фигурку зайца (символ трусости, подобострастия – в данном случае мужа перед женою) [49]. «Нестроение» в доме злой жены изображалось как беспорядок в посуде и вещах, как пьянство мужа, заливающего горе водкой и льющего слезы. Наконец, безнравственность поведения непокорной супруги демонстрировали фривольные шутки по поводу ее неверности и любовных похождений [50].
      Не вызывает сомнений то, что и авторами подписей, и художниками, работавшими над изобразительным рядом лубочных картинок, были мужчины. «Народные картинки» отобразили, таким образом, не народный, а именно мужской взгляд на проблему места и роли женщины в семье и обществе, существовавший в XVIII – начале XIX в.
      Как относились к подобным высказываниям мужчин сами женщины? Стремились ли они доказать свою «самость» – по крайней мере в отношениях с мужьями? Были ли для них, в том числе женщин-дворянок, оставивших документы личного происхождения (дневники, мемуары, переписку), характерны такие же мотивы вступления в брак, что и для мужчин? Могли ли они в перспективе улучшить – через замужество – свое материальное положение, повысить социальный статус? Насколько они сами были поглощены «нежнейшими чувствованиями»?
      Мотивация, стремления, эмоциональный строй молодых и юных российских дворянок XVIII – начала XIX в., отразившиеся в их письмах, дневниках, мемуарах, не дают однозначного ответа на поставленные вопросы. Читая строки воспоминаний, написанных женщинами, редко можно найти признания в том, что они были безразличны к вопросу о замужестве, не любили мужей, не были, по крайней мере, к ним привязаны [51]. Выше уже говорилось, что далеко не все невесты-дворянки имели возможность хорошо узнать будущего супруга до свадьбы. В то же время после нее большинство из них считало для себя необходимым (хотя бы в силу традиции) жить по любви, быть рядом с мужьями, какие бы невзгоды ни встречались на их жизненном пути.
      Принципиальный пример проявления чувства долга в браке показала кнг. Н. Б. Долгорукая. Решимость разделить судьбу, выпавшую на долю мужей, проявили в том же столетии гр. Е. И. Головкина [52], Е. Е. Комаровская [53], Наталья Лопухина (жена С. В. Лопухина, обвиненного в 1743 г. в государственной измене и сосланного в Сибирь) [54], первая жена Н. В. Басаргина (ставшего впоследствии декабристом) [55], а также героиня одной из глав «Путешествия...» А. Н. Радищева [56] и др. В этой самоотверженности была и дань традиции, и собственные нравственные побуждения. Общественное мнение видело в подобном поведении не столько знак любви, сколько «обреченность своею обязанностью, своею привязанностью к мужу» жертвовать собой во имя долга [57].
      Многие девушки, выйдя замуж совсем юными, находили в более старших по возрасту мужьях «наставника и руководителя», «ангела-хранителя» [58] и именно так воспринимали своих благоверных. «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем», – признавалась на страницах своих «своеручных записок» Наталья Долгорукова [59]. Так же рассматривала своего первого супруга, известного русского славянофила И. В. Киреевского, и юная А. П. Елагина (она вышла замуж 15-ти лет, а в 24 осталась вдовою) [60]. Любя своих нареченных перед Богом и перед людьми или будучи к ним только привязанными, русские дворянки ожидали от супругов проявления положительных житейских и высоких нравственных качеств и, находя, ценили их [61]. «Матушка много о нем (муже. – Н. П.) говорила с восторженной любовью. По ея рассказам, он был высокого ума, покровитель всего хорошего, отец своих подданных и отличный хозяин», – вспоминала характеристику, данную матерью отцу, кнг. С. В. Мещерская [62]. Таким образом, стремление находиться рядом с умным, честным, внимательным человеком, на которого можно было рассчитывать как на покровителя, желание оказаться под чьим-то «руководством», защитой, было для части молодых барышень целью вступления в брак.
      Постепенно признавая «особенность» мира женских чувств, мемуаристы-мужчины все чаще пытались сравнить собственную оценку того или иного явления и отношение к нему их возлюбленных, подруг, жен [63]. Утверждение о том, что женщины могут не только возбуждать сильные эмоции, но и испытывать их сами, причем более тонко и остро, нежели мужчины, с удивлением для себя отметил М. М. Щербатов [64]. В стихах и письмах поэта М. Н. Муравьева впервые прозвучала мысль о том, что женская натура может быть сложнее и глубже мужской в эмоциональном смысле, что женщина может быть «счастлива сердцем» не так, как мужчина, «отвлеченный своим правом и должностями» [65]. Писатели стремились отметить «взаимность горячности, услаждавшей чувства и душу», равным образом нежившую и их самих, и их избранниц [66].
      Сами женщины на страницах своих писем, дневников, мемуаров редко признавались в том, как они любили супругов, а в признаниях – если таковые случались – более звучала тема необходимости, нежели всепобеждающего чувства («Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра другого. В нынешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна») [67]. Примечательно, что мужчины, по крайней мере на страницах, не предназначавшихся для обнародования, стали чуть ли не первыми (вслед за романтическими литературными образцами) признаваться в «нежном» отношении к своим женам [68] (этого требовали и нормы этикетного поведения дворянина того времени) [69]. Женщины же демонстрировали скованность, «самоограничение» (это в них порой чувствовали их мужья) [70], самоуглубленность – видимую иногда в живописных портретах [71]. Тем самым женщины высказывали собственную зависимость: отчасти – от условностей, отчасти – от религиозно-нравственных постулатов и веками выработанных традиций. Именно традиция вкупе с православными моральными нормами требовала от женщины такой любви, при которой бы супруг был «один в сердце», когда не могла возникнуть новая любовь. Те же нравственные нормы формировали общественные умонастроения, при которых от женщины ожидалось самопожертвование, готовность быть духовной опорой мужчине, «подкреплять» его (Н. Б. Долгорукова) [72].
      Воспитание сдержанности, умения не поддаваться эмоциям, а тем более страсти, по-прежнему во многом определяло содержание женского воспитания. «Публичная искренность этого времени» (Н. М. Карамзин) [73] претила женской душе, более утонченной, нежели мужская. Отношение к чувственной любви как к «любви скотской», «мерзости» (А. Е. Лабзина) [74] было следствием многовекового внедрения православной церковью негативного отношения к неплатоническим проявлениям любви. Мужья, к тому же более старшие, как правило по возрасту, выступали, по воспоминаниям их жен, «просветителями» в делах чувственных («Выкинь из головы предрассудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное!») [75].
      Но еще в начале XIX в. в дворянской среде встречались семьи, в которых жена, руководимая моральными соображениями, то есть будучи «прюдка», как писала мемуаристка (от pruderie – стыд, фр.), «спавши на одной кровати с мужем, укрывалась отдельно от него простынею и одеялом» [76]. Правда, именно в дворянских семьях конца XVIII – начала XIX в. совместное спанье мужа и жены на одной кровати стало считаться «глупой старой модой» (А. Н. Радищев) [77]. Для немногих столичных дам стремление к созданию собственных (отдельных от мужей) спален диктовалось, по словам того же Радищева, «стремлением к украденным утехам» с «полюбовниками». Но для значительного числа дворянок раздельные постели мужа и жены стали символизировать целомудрие, благочестие [78]. В крестьянской среде осуществление подобной «модели поведения» было невозможно ни с практической, ни с моральной стороны. Проявления чувств там были более естественными. В дворянской же среде осознание собственного страха, негативного отношения к физиологической стороне супружества выстраивало непреодолимый нравственный барьер, мешавший женщинам поверять бумаге искренние и естественные чувства. А ведь именно они должны были быть (и иногда, вероятно, были) причиной и основой брака.
      Примечательно, что многие дворянки, ведя переписку с отсутствующими мужьями, надеялись на получение от последних не столько объективной информации о положении дел, сколько «добрых ведомостей», успокаивающих слов. Не все, вероятно, могли взять на себя психологическую ношу и разделять все беды своих избранников. «А что пишете, чтоб к вам всегда добрыя ведомости писать, и то я от сердца рад, да какие Бог даст», – оправдывался в одной из таких ситуаций перед супругой государь Петр I [79].
      Но было бы, разумеется, наивным полагать, что переживания, далекие от платонических, не возникали в сердцах россиянок. Другой вопрос – об отражении их в дошедших до нас эпистолярных и мемуарных источниках. Мемуаристки ХVIII в. предпочитали писать не о пережитом на собственном опыте, а о чужих влюбленностях и страстях, и лишь в дневниках и письмах 10-х гг. XIX в. степень женской откровенности несколько возросла. Да и мужчины, оставившие мемуары, старались больше фиксировать переживания своих знакомых и родственниц, нежели пускать «чужих» в свой собственный внутренний мир. Г. С. Винский, рассказывая о том, как внезапно вспыхнувшая любовь заставила его сестру поступать «как истинная своевольница, чуждая не только нежных ощущений сердца (жалости к супругу. – Н. П.), (но) даже не повинующаяся и пристойности», внутренне осуждал ее за это, равно как ее житейскую ловкость (она сумела «загнать своего бедного мужа в Чернигов судействовать», а сама, по выражению брата, «закусила удила») [80]. Оттенок осуждения звучал и в описанной графиней Эделинг истории взаимоотношений М. А. Нарышкиной и кн. Гагарина [81], и в рассказе В. Н. Головиной о графине Радзивилл, которая «пренебрегала всеми приличиями по желанию и по влечению» [82].
      Мир чувств русской женщины привилегированного сословия формировали в XVm столетии не только традиции и литература, но и образ жизни императорского двора – суматошный, беспорядочный, «светский», – породивший особый социальный тип «модной жены» [83]. Судя по мемуарам лиц, приближенных к российскому императорскому дому, «модные жены» (мужья которых, «как страусы, воспитывали чужих детей») [84] были окружены роем обожателей. Содержание любовниц стало нормой великосветской жизни [85]. Но как ни возмущались резонеры вроде М. М. Щербатова подобным «повреждением нравов», эти изменения общественной морали имели не только отрицательные последствия. Светские львицы, решавшиеся на нестандартное поведение и насмехавшиеся (по словам М. М. Щербатова) «над святостью закона и моральными правилами и благопристойностью» [86], изменяли своим поведением представления о запрещённом и разрешенном, «раскрепощали» область чувств, в том числе чувств супружеских.
      Достаточно даже поверхностного чтения воспоминаний, чтобы найти массу примеров исключительной супружеской любви, страстных сердечных порывов, обращенных к законным супругам [87]. Романтическую, захватывающую историю знакомства и брака своих родителей поведала, например, Е. Я. Березина, мать которой, «переодевшись в мужское платье, под видом денщика следовала за полком», в котором служил ее муж. Не допуская и мысли о расставании с любимым супругом хоть на день, она «произвела» дочь «на свет в кругу воинов в 1794 г.» [88].
      В документах частной переписки XVIII – начала XIX в. обычным было обращение жен к мужьям без подобострастия, но с любовью, дружественностью, нежностью («Дражайшее сокровище мое!» или «Милый мой друг!», «Премного милый мой друг!», «Дружечик мой сердешнинькой!», «Радость моя!», «Мой свет!») [89]. В то же время есть основания думать, что все эти нежности были элементом ожидаемого от женщин (общепринятого, этикетного) поведения, отчасти выработанного «Письмовниками» [90]. Но в немалой мере они отражали, однако, и реальные чувства [91].
      Помимо любви, привязанности и чувства долга, многих женщин рассматриваемого времени – как и мужчин! – привлекала в замужестве возможность сохранить или повысить свой социальный статус и имущественное положение. Только признания в этом – в отличие от «мужских» мемуаров – у женщин были сравнительно редки. Лишь в воспоминаниях графини В. Н. Головиной прямо сказано о том, что в будущем спутнике жизни «его высокое происхождение и богатство заставляли смотреть на него как на завидного жениха» [92]. Иные современницы графини, вероятно, также рационально учитывали этот фактор, но не спешили поделиться подобными переживаниями.
      Что же касается «простых людей», то они не читали переводных романов, не пользовались «плодами просвещения» и не оставили «своеручных записок», в которых бы поверили бумаге свои переживания. Письма крестьян и крестьянок друг к другу– нечастая находка [93]. Но как бы ни было трудно судить о духовном мире тех, кто с утра и до вечера работал в поле, на огороде, на промыслах, тем не менее реконструкция их системы жизненных ценностей и приоритетов возможна на основании фольклорных памятников, а также некоторых делопроизводственных и упомянутых выше эпистолярных источников.
      В крестьянских умонастроениях значительно сильнее, чем в менталитете дворянства, проявилось отношение к браку (замужеству в особенности) как к неизбежности («суженого на коне не объедешь»), как к ответственному действию («замуж выходи – в оба гляди»), переиначить которое практически невозможно («Женитьба есть – а раз женитьбы нет», «Подруги косу плетут на часок, а сваха на век», «Выйти замуж не напасть, каб за мужем не пропасть») [94]. Поэтому и к чувствам отношение у крестьянок было иное.
      «Согласная жизнь... зависима от согласия самой пары и ласковости свекрови», – отмечали наблюдатели русского крестьянского быта Центра России в середине XIX в., добавляя при этом, что «согласие самой пары возможно только при безусловном подчинении жены мужу» [95]. В большинстве случаев так оно и было. Тем интереснее и значительнее факты, свидетельствующие о чувствах глубокой и нежной привязанности между членами семьи: супругами, родителями и детьми, старшими и младшими. Ведь именно они отчасти смягчали и облагораживали, а порой эмоционально окрашивали монотонный, нелегкий повседневный быт. Такие примеры сохранили и пословицы («Полюбится – ум отступится», «Как полюбит девка свата – никому не виновата», «Не мать велела – сама захотела») [96].
      Подлинным открытием для русских дворян XVIII в. была высказанная А. Н. Радищевым мысль о том, что крестьяне одарены такими же чувствами, как прочие люди. «Ты меня восхищаешь! Ты уж любить умеешь?!» – удивленно воскликнул он, приведя рассказ одной из крестьянок о ее страсти [97]. Судебно-следственные документы XVIII в. позволяют подтвердить заключение писателя: вопрос о чувствах был весьма остр в крестьянских семьях, ранее ориентировавшихся на поговорку «стерпится – слюбится». В «расспросных речах» по поводу различных драм на семейно-бытовой почве крестьянки нередко признавались в глубоких переживаниях, заставивших их пойти на преступление моральных норм и закона: «любила», «всегда думала о нем», «радоватца желала», «духом моим с ним была» [98].
      Редкие находки писем образованных крестьян того времени (как правило, сибирских) позволяют восстановить психологический микроклимат их семей, полный ласки, а не грубости, любви и согласия, а не ссор. «Премноголюбезной и предражайшей моей сожительнице, чести нашей хранительнице, здравия нашего покровительнице, общей нашей угоднице и дома нашего всечестнейшей правительнице Анне Васильевне посылаю поклон и слезное челобитие с чистосердечным к вам почтением...» Так писал в своем письме к жене, жившей в Семипалатинском уезде (1797 г.), богатый сибирский крестьянин Иван Худяков [99]. Жены отвечали отсутствующим супругам той же добротой и нежностью, признавались, что живут в разлуке с «любезными друзьями» и «прыятелями сердешными» – «в невсчастии» [100]. В своих письмах крестьяне, не знакомые с этикетными формулами письмовников, фиксировали действительные чувства, говорили, что, «не стерпя необыкновенной тоски в разлуке» с женами, думали и «помышляли» только о них [101], делились переполняющей их сердца нежностью: «Истопи мне, жена, баню и выпарь меня, малого робенка, у себя на коленях... такова болшова толстова ребенка» [102]. Эти чувства помогали жить: без взаимной доброты и привязанности, которые и женщины испытывали к своим мужьям, повседневность, наполненная тяжелым крестьянским трудом, была бы еще более нелегкой.
      Разумеется, в разных семьях отношения между женами и мужьями складывались по-разному. Это утверждение верно для всех сословий тогдашнего русского общества, в том числе «благородного». Иной вопрос – о том, насколько велика была вероятность фиксации различных семейных конфликтов в документах (если, конечно, это были не судебные иски). В памятниках личного происхождения (в том числе письмах) описаний семейных конфликтов почти нет. Традиция «не выносить сора из избы» действовала сильнее формальных запретов [103]. Поэтому даже в воспоминаниях тех женщин, которые жили не в ладах со своими мужьями, редко можно найти конкретные указания на обстоятельства и мотивацию конфликтов. «Прасковья Ивановна постановила неизменным правилом не допускать до себя никаких рассуждений о своем муже», – отмечал об одной своей родственнице С. Т. Аксаков, объясняя ее скрытность в отношении жестокостей мужа [104]. И в мемуарах самих женщин подобных объяснений не найти. Даже выросшие дети, вспоминая о раздорах между родителями, подчас не могли определить их причины. «Мы часто плакали от неприятностей, происходивших между родителями... Кто из них был прав, кто виноват – в нашу юность определить не хватало разума», – вспоминал Н. И. Цылов, описывая детские впечатления начала 10-х гг. XIX в. С высоты возраста и жизненного опыта он предположил ниже, что причиной ссор и последовавшего разрыва родителей была ревность матери к отцу, который «по красоте своей и силе очень нравился женскому полу» [105].
      Ревность как естественное и часто наблюдаемое чувство, как оборотная сторона страсти, вызываемой женщиной, стала все чаще становиться предметом размышлений современников, чаще всего– писателей. Ревнивые переживания, зафиксированные перепиской высших особ царского семейства [106], были очень знакомы и другим сословиям. Англичанка М. Вильмот, проживавшая в доме кнг. Е. Р. Дашковой, испытала буквально шок, когда на нее налетела «в невероятном исступлении женщина (по одежде – крепостная)», «яростно сжимая кулаки, как бы собираясь драться»: крепостной почудилось, что ее муж (тоже крепостной!) неравнодушен к заезжей гостье, и потому действовала в забытьи, будучи «возбуждена ревностью» [107]. «О ревность, ревность, порок несчастный! – восклицал некий Н. И. Цылов, ребенком настрадавшийся от сцен ревности (он называл юс "диалогами"), которые его мать устраивала отцу. – Люди женатые, будьте сниходительны друг к другу! Вы делаетесь причиной разрушения семейного счастия и погибели детей ваших» [108]. Купец Н. Вишняков, размышляя над отношениями своих родителей и называя ревность «неразлучной спутницей» любви, «отравившей» жизнь его матери, полагал, что боль и муки ревности – «плод житейских разочарований, подозрительности и недоверчивости к людям», которые были воспитаны в его отце торговой профессией [109].
      Информацию о мотивации межсупружеских конфликтов современный исследователь может (да и то с трудом) получить лишь косвенно – из описаний женщинами семейной жизни соседей, подруг или родственниц. «...В доме она делала все, что хотела, – вспоминала, например, С. В. Скалой о жене соседа по имению, Д. П. Трощинского. – Будучи обворожительной кокеткой, она в то же время до того измучила своего мужа ревностью, что наконец они совсем рассорились, и князь, несмотря на любовь тестя и двух детей, должен был расстаться с ними и уехать из дому навсегда» [110]. О «несходстве характеров» и психологической непереносимости супругами друг друга как причине раздоров и ссор в семье упоминали многие мемуаристы [111].
      Вряд ли семейные конфликты, если они возникали, разрешались в то время одной только силой убеждения – об этом свидетельствуют дела, разбиравшиеся Сенатом и особенно Синодом, в первую очередь бракоразводные. Так, в 1731 г. жена бригадира Дмитрия Порецкого обратилась с жалобами на мужа, который, по ее словам, бил ее, оставлял без пищи, не допускал духовника [112]. Другая «бригадирша», Мария Потемкина, жаловалась четверть века спустя, что муж бьет ее, «нимало не смотря» на возраст – 70 лет, и просила поскорее развести [113]. Однако оба дела оставили без внимания. В одном из дел середины XVIII в. истицей была княгиня, которую – от побоев и жестокого обращения мужа – пытался защитить ее брат [114]. И вновь никакого решения принято не было. В 1741 г. некая Федосья Саламанова, жена поручика морского флота, пожаловалась в Синод на то, что муж ее бил, а затем выгнал из дома. Синод вынес несколько странное решение: разлучить и осудить на безбрачие супруга, если не пожелают помириться [115].
      В воспоминаниях С. В. Скалой, повествующих о провинциальном российском быте конца XVIII в., упомянута семья ее дяди, Н. В. Скалой, который, по словам мемуаристки, «был большим деспотом». Описывая часто виденные ею «случаи жестокого обращения» дяди с женою, наш автор с ужасом отмечал: «За малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо он не только бранил ее самыми гнусными словами, но иногда... бил в присутствии всех». Резюмируя последствия подобного недостойного поведения, С. В. Скалой писала, что жестокость мужа по отношению к жене родила неуважение детей к матери, в том числе дочек, которые «впоследствии наносили ей страшные оскорбления» [116]. О битье жен в семьях представителей «благородного сословия» упоминали и другие мемуаристы [117]. Ослушание жены мужу в доме Аксаковых, например, обернулось тем, что «у бабушки не стало косы, и она целый год ходила с пластырем на голове» [118].
      В целом же «благородные» предпочитали худо-бедно следовать Уставу Благочиния, принятому в 1782 г. Он призывал, в частности, помнить нормы, постулированные еще Новым Заветом. «Муж да прилепится к своей жене в согласии и любви, – говорилось в Уставе, – уважая, защищая и извиняя ее недостатки, облегчая ее немощи, доставляя ей пропитание и содержание по состоянию и возможности хозяина». От жены ожидалось иное – покорность, терпение, пребывание «в любви, почтении и послушании к своему мужу...» [119]. В отличие от «благородных», местные власти не реагировали на жалобы крестьянок с требованием образумить избивавших их мужей. Информаторы РГО сообщали в середине XIX в., что «деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: "Свой муж, что хотит – то и воротит» [120], "Сколочена посуда два века живет"» [121]. Но дело принимало иной оборот, если в качестве истицы в суде выступала не сама избитая, а ее мать: зятья в семьях должны были быть «у тести и тещи в полном повиновении и послушании» [122], и когда тещи замечали обратное, да еще усугубленное побоями их дочерей, – то весьма успешно добивались наказания зятьев (от 15 до 20 розог) [123]. Не случайна бытовавшая в крестьянском быту поговорка: «Был у тещи – да рад, утекши!» [124].
      Среди «простецов», малообразованных мещан, купцов ситуации семейных конфликтов были более многочисленны, а сами они более жестоки. «Женский быт – всегда он бит!» – резюмировала пословица [125]. «Жены давились, топились и резались от жестокости мужей, – негодовал протоиерей Д. Беликов, описывая крестьянский семейный быт XVIII – XIX столетий. – Не менее свирепо поступали с мужьями и женщины...» [126] Практически во всех делах о семейных конфликтах в непривилегированных сословиях фигурировала «плеть» (которой крестьянин «наказывал недушевредно»), а зачастую и нож. Часты упоминания о том, что в разгар ссоры муж таскал жену за волосы, «топтал ногами» [127]. Женщины отвечали на насилие, как могли: подавали прошения о разводе, решались на убийства и самоубийства, а чаще отвечали на побои побоями же. На Иртыше в середине XIX в. была записана поговорка: «Жена мужа бьет – не на худо учит»; [128] в центре России бытовали схожие: «Жена мужа не бьет– под свой норов ведет», «Бранит жена мужа, а бить его не нужа» [129]. И все же грубый и откровенный произвол во внутрисемейных отношениях крестьян был не нормой, а исключением, а в «мире чувств» русской крестьянки преобладали не злоба и ненависть, а мир и лад.
      Огромную роль в укреплении и одухотворении семьи – дворянской, купеческой и крестьянской– играли дети. «На бездетных смотрят с сожалением», – констатировал корреспондент Русского географического общества в середине XIX в. [130]. В его словах отразилось и его собственное отношение к предмету, и воззрения на него русского общества в целом.
     
      III
      «ЧЕГО НЕ ВЫНЕСЕТ МАТЕРИНСКАЯ ЛЮБОВЬ!»
      Материнство и материнское воспитание в российских семьях
     
      Даже при беглом чтении документов личного происхождения – писем, дневников, мемуаров XVIII – начала XIX в. – у исследователя складывается неоспоримое убеждение в том, что именно рождение и воспитание детей было содержанием жизни любой женщины, от статс-дамы Е. Р. Дашковой до безвестной сибирской крестьянки.
      Западноевропейские веяния начала XVIII в., ориентировавшие женщин на светский образ жизни, при котором семья, хозяйство, воспитание детей оказывались как бы на втором плане, по сравнению с участием в балах, празднествах и танцах, не могли укорениться во всех сословиях. Они «задели» лишь верхушечный слой столичных дам [1], да и то не всех. Женщин, имевших возможность подражать образу жизни императриц и их окружению, было ничтожно мало.
      Наполненные духом романтизма и Просвещения 70-е гг. XVIII в. принесли к тому же дыхание особого отношения к материнству. После сочинений Ж.-Ж. Руссо во всей Европе в образованных кругах стало принятым стремиться к природе, «естественности» нравов и поведения. Идеи эти оказали прямое влияние на семью. Кормить детей грудью стало признаком нравственности, чертой хорошей матери [2]. Считавшие себя просвещенными матери стали внимательнее относиться к личности ребенка [3].
      Эти идеи очень быстро и легко привились в дворянском, «благородном» сословии России, так как совпали с национальной традицией высокой ценности материнства. Источники личного происхождения второй половины XVIII – начала XIX в. дают убедительные доказательства того, что материнство оставалось для абсолютного большинства женщин ценностью вне моды и времени. Именно перспектива материнства, понимаемого как трудно выразимая на словах, но принимаемая сердцем обязанность рожать и воспитывать детей [4], в наибольшей степени (по сравнению с иными – в том числе эмоциональными – мотивами) заставляла девушек относиться к замужеству как к самому значительному, переломному (лиминальному) рубежу, с которого начиналась новая жизненная фаза.
      Мемуары, письма, дневники, написанные представительницами дворянского сословия рассматриваемого времени, не позволили выявить в этой социальной страте ни одного случая добрачной беременности и рождения ребенка до замужества. Вполне вероятно, что такие случаи были, но остались – по этическим мотивам – незафиксированными. В сельской же среде рождение добрачных детей (их называли крапивниками) [5] редкостью не являлось. Одна из пословиц ХVIII в. даже подтрунивала над незадачливыми ухажерами, боявшимися доводить легкий флирт до интимных отношений: «Страх причины – не задирай дивчины!» [6] К середине XIX в. были зафиксированы уже «частые случаи» выхода замуж с добрачным ребенком [7]. Что касается непривилегированной части населения городов, то согласно петровским «артикулам» (1708 и 1720 гг.) в случае «прижитая» ребенка до венчания предписывалось не «принуждать к женитьбе» мужчину и венчать (лишь «если захотят обе стороны»). Тем не менее виновный в растлении обязывался законом дать определенную сумму денег «для содержания матери и младенца». Размер суммы определялся состоянием отца ребенка. Отказ от выплаты алиментов тому, кто «о супружестве обещал, а потом бросил», – карался наказанием плетьми и тюрьмой [8]. Среди дворян представление о «позорносги» наживания детей до брака укрепилось, таким образом, прочнее, но, разумеется, в разных семьях бывало всякое.
      Мемуары и дневники российских дворянок, равно как их письма ХVIII – начала XIX в., не дают ответа на вопрос о том, как относились их авторы к трудному периоду вынашивания детей. Меж тем в источниках личного происхождения отмечено, что, если беременная была «беспрестанно больна душой и телом», ребенок мог родиться «худеньким и слабеньким» [9]. Скупые описания переживаний, связанных с беременностью и родами, можно найти в воспоминаниях В. Н. Головиной, Е. Р. Дашковой, мемуарах Н. И. Цылова и С. Т. Аксакова [10]. Родовспоможение, как и вся медицина вообще, были в тот «просвещенный» век на весьма низком уровне [11]. Даже в дворянских семьях женщины верили подчас старинной примете: «если роды будут в доме всем известны – то они будут тяжелыми», а потому не спешили звать повитух и лекарей, даже когда начинались схватки [12]. О «странном» (для иностранца) обычае дарить родильнице червонец, «не то непременно умрет или мать, или дитя», упомянула, рассказывая о родах в дворянской семье, англичанка леди Рондо [13]. Крестьянские поверья, касающиеся родов, причудливым образом соединяли мудрую наблюдательность и откровенное знахарство [14], а обычаи, связанные с «родинами», по-детски наивно воспроизводили тяжесть этой «женской работы» [15]. В деревнях к родам относились по-будничному: «Жену слушать, что больно родит, – так на свете и людем не быть» [16].
      Успешность или тяжелые последствия каждых родов даже в дворянских семьях были непредсказуемыми. А. Н. Радищев упомянул о смертях рожениц и уродствах детей, вызванных ношением женщинами корсетов [17]. Многие юные дворянки, проживавшие в холодном и сыром Петербурге, умирали после благополучных родов от «припатков (осложнений. – Н. П.) натуралной сей болезни» (то есть сами роды рассматривались как «натуралная болезнь») [18], а также от травм и даже обычных простуд [19]. В провинции опасность смерти после родов была еще более высока [20], причем это в равной степени касалось и дворянок [21] и простолюдинок [22]. В России, писал М. В. Ломоносов, «молодых более умирает, нежели кои старее, так что едва сороковый человек до 30 лет доживает» [23].
      Практически во всех мемуарах рассматриваемого времени, как в «мужских», так и в «женских», говорилось – как о будничном явлении! – о тяжелых детских болезнях и ранних смертях детей. Крестьянки, по словам информаторов середины XIX в., даже надеялись, «може не будут жить»: так тяжело было бремя частых родов и многодетности и так ожидаема смерть. «По сто тысяч младенцев не свыше трех лет» – такой высчитал ежегодную смертность М. В. Ломоносов, отметивший, что матерей, «кои до 10, а то и до 16 детей родили, а в живых ни единого не осталось», было немало [24]. Поразительно высокая детская смертность сохранялась в семьях буквально всех сословий ХVIII в. Жена дворянина Андрея Болотова была четырнадцатилетней, когда умер их полугодовалый первенец. Смерть сына она восприняла как неизбежность и лишь надеялась, что новая беременность сможет помочь «забыть сие несчастие, буде се несчастьем назвать можно» [25]. В семье Ивана Толченова, автора «Журнала или записки жизни и приключений» (конец XVIII в.), из девятерых детей вскоре после рождения умерли семь [26].
      При трагическом исходе (смерти роженицы) вдовец старался возможно быстрее жениться вновь [27], иногда даже «когда не исполнилась и година» [28]. В крестьянском быту «вдовствовали исключительно старики, всех же остальных заставляли (выделено мною. – Н. П.) вступать в новый брак»[ 29]. Так же поступали – когда из рациональных, а когда и из эмоциональных соображений – и оставшиеся вдовыми молодые матери, если неожиданно умирал отец ребенка [30]. Тем не менее фольклор зафиксировал приоритет наличия именно матери у ребенка: «Отца нет – полсироты, матери нет – круглый сирота!» [31].
      Болезни и скоропостижные смерти рожениц были причиной того, что восприемницами, а затем воспитательницами детей часто бывали старшие сестры [32] или тетки (сестры матерей) [33] новорожденных. Вероятно, именно этот фактор и сыграл решающую роль в сохранении и умножении обрядов и ритуалов, связанных с крестинами. С одной стороны, они свидетельствовали об укоренении православных идей, с другой – о слиянии православной обрядности с народной. Опасение умереть непредвиденно рано, преждевременно, заставляло родителей брать в крестные матери своим детям совсем юных девочек, зачастую – старших сестер [34], которые и перенимали на себя ответственность за воспитание крестниц в случае сиротства [35].
      Бывали случаи удивительные. По воспоминаниям М. С. Николевой, родившейся в начале XIX в., ее бабушка, жена коменданта г. Нерчинска Я. И. Еремеева, умерла в родах, следом умер отец новорожденной, а девочку (мать мемуаристки) вскормил и воспитал денщик отца, «подкладывая ее к козе». Девочку он берег, как мог, пока не пристроил в дом некой А. А. Никелевой, жены губернатора г. Тобольска, воспитавшей сироту наравне с родными детьми [36]. Поступок «доброй и умной женщины», как охарактеризовала губернаторшу мемуаристка, был типичен для дворянок, того времени. Сплошь и рядом в более зажиточных и знатных семьях воспитывались и дети бедных (а иногда и отнюдь не бедных!) родственников [37], а то и вовсе посторонних людей [38]. В крестьянских семьях матери «по охоте», как тогда говорили, брали в семью подкидышей [39]. Мотивы подобных поступков (передачи ребенка на воспитание из одной семьи в другую) были иногда – морально-педагогические, в иных случаях – житейские, бытовые (здоровье ребенку было легче сохранить в семье, «под присмотром») [40].


К титульной странице
Вперед
Назад