Елена Ивановна обещалась непременно забежать на часок, если выкроит времечко: с началом нового строительства количество работы по больнице у ней удвоилось. Известие о Марке она приняла как расплату за жестокость, допущенную в отношении мужа и осознанную ею лишь теперь. Тут, очень кстати, и вызвал медицинскую сестру Вихрову к телефону первый, из губернии, секретарь. Он осведомился о здоровье знатного избача и заодно посоветовался с Еленой Ивановной насчет посылки товарища Ветрова на поправку, однако не на горячие пески, как та предполагала вначале, а к морю, в одну мраморную и посреди кипарисов здравницу, где раньше отдыхали исключительно цари и их близкие родственники. Ровным медицинским голосом Елена Ивановна отвечала на это, что после кишечно-полостных операций морской воздух тоже очень хорошо.
      Дня три спустя доктор Власов снова прикатил в Полушубово для перевозки избача на станцию железной дороги, а оттуда в губернскую больницу – под присмотр главпейших докторов. Когда Елена Ивановна, наклонясь, подбивала сено под голову Марка, он скользнул по ней смущенным взором, но не прочел в ее глазах ничего, кроме служебной заботы, как бы его не растрясло в дороге. И хотя предвидела, что не встретятся больше, она вернулась в избу собрать свой чемоданчик еще прежде, чем скрылся за околицей рессорный сапегинский тарантас.
      В общем, испытание прошло на славу, хотя, по отзыву Попадюхи, ее постоялица малость подзавяла и потемнела с лица. Зато Елена Ивановна уже не старела более: именно в тот год окончательно сложился облик этой женщины – безоблачно невозмутимой, не очень склонной к шутке, но всегда суховато-бодрой, внимательной сверх должностных обязанностей и, па удивленье всем, ни разу не болевшей на протяжении десятилетий... Первое время, под предлогом похвалиться успехами Марка в большой жизни, старуха Семениха носила Поленьке то молочка, то творожку в тряпице; в ту пору своей коровы у Ветровых еще не было... На открытии новой больницы сам Поташников интересовался мнением Елены Ивановны о пашутинском фельдшере, и той удалось отстоять пошатнувшуюся репутацию старика. Вскорости затем медицинскую сестру Вихрову выбрали в правление потребительского кооператива, то была ее начальная ступенька. Дальнейшая повседневная практика помогла ей уяснить, что радость отдавать себя людям неизмеримо выше радости брать с них и что именно на эти две категории делятся все люди без изъятия. Еще года три спустя она вообще не представляла себе, как могла иначе сложиться ее жизнь.
     
      5
     
      Помянутые передвижки в судьбах старшего поколения совпали с порой, когда у младшего складывались первые впечатления бытия... Тенистые, заросшие таволгой и валерьяной берега Склани, с голубыми стрекозами над тишайшими омутами, стали местом детских Полиных игр, как для Сережи сделался родным домом ветхий двухэтажный флигелек рядом с дендрарием Лесохозяйственного института. Почти однолетки, во многом схожие по судьбе, они заставали в стране победоносный, утвердившийся строй, всеми своими благодеяниями устремленный на поддержку молодости. По мере того как крепло советское общество, в детях росло и бессознательное отвращение к укладу прежней жизни, кончик которой успел ужалить их обоих. Прошлое рисовалось им чем-то вроде гигантского могильника, полного тлеющих костей и скопленных сокровищ. Надо сказать, забегая вперед, что с годами Сережа находил количество последних подозрительно несоразмерным тем плачевным условиям жизни, в каких, судя по учебникам, они создавались; он упускал из виду тысячелетний возраст копилки... Сходство характеров сказывалось до последних мелочей: как Поля весь тот памятный вечер пробродила по улицам, чтоб выветрить с души горьковатый осадок от Таискина рассказа, так и Сережа сознательно избегал расспрашивать, кто и почему привел его однажды из непогоды в гостеприимное вихровское тепло; ему всегда хотелось заснуть при этом, заспать воспоминанье той ночи... Кстати, Демид Золотухин обманул бывшего приятеля: он не воротился за своим малышом ни через день, ни через год, когда все разъяснилось, и, надо думать, из спасенья бросить свою тень на благодетеля, даже письмом никогда не справился у Вихровых о сыне.
      Усыновлением Сережи была частично заполнена гнетущая пустота, образовавшаяся при распаде вихровской семьи. Кроме того, присутствие веселого и юного существа, платившего горячей привязанностью за оказанное добро, служило Ивану Матвеичу некоторым утешением от его научных неудач. Все предназначенное для дочери было отдано этому худенькому, пытливому, не по годам развившемуся мальчику. Он рос без лишений, однако и без положенных шалостей; недостаточно назидательные сказки считались тогда вредным баловством, и только крохотный электропоезд, через все комнаты носившийся по рельсам, избегнул участи остальных игрушек. Общественные должности в школе внушили Сереже преждевременную потребность властвовать; он стал позволять себе вольности в мыслях, по его мнению, позволительные вожаку. Ему ежеминутно твердили, что это для него строятся всякие узлы и гидроузлы, но избавляли его от раздумий о молодых людях рабочего класса, почти его сверстниках, работавших на этих стройках. Вся мудрость мира досталась Сереже готовой, в законспектированном виде,– ему не приходилось самостоятельно трудиться над выяснением истины. Усиленными, сверх школьных, занятиями Иван Матвеич привил юноше опасную смелость в разрешении вопросов, над которыми сам столько мучился в студенческую пору, забывая, что именно трудность и длительность борьбы за мировоззрение, постоянное столкновение с чуждыми идеями помогали правде закрепиться в его собственном сознании. Старшее поколение, на опыте испытавшее все беды социального неустройства, всемерно старалось как избавить свою смену от унизительной нужды, так и навсегда застраховать ее от возможных заболеваний духа. Нередко с этой целью внушалось профилактическое пренебрежение к отжившим мнениям, снисходительная ирония к прошлому несовершенной человеческой мысли, к несчастьям всемирной истории, приспособленной к пониманию ребенка. Кстати, вечерние чтения всяких прославленных произведений у Вихровых продолжались и после отъезда Елены Ивановны, причем Иван Матвеич неизменно начинал их с разбора предисловий, написанных специально для ослабления заключенного в этих книгах вреда. Из опасений, впрочем, что чрезмерная стерильность пищи сделает его питомца беззащитным, даже восприимчивым к прилипчивой духовной заразе, Иван Матвеич наряду с ведущими книгами давал ему и другие, увлекающие на дно, по ироническому определению Сережи.
      – Видишь ли, обожаемый фатер,– неожиданно высказался он однажды,– все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! – И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Сережина роста и его начальные шаги по освоению культурного наследства.
      Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних лефов Иван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Сережи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Сереже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.
      Так, по прочтении Евангелия, например, Сережа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но – «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша еще признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Сережа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Еще более не повезло у Сережи творцу Исповеди, которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.
      Точно так же, сбиваясь на смешные петушиные нотки, Сережа осуждал и другие произведения философской и художественной классики, в глазах Ивана Матвеича служившие вехами целых общественных формаций.
      – Все эти романцы скроены на одну колодку, везде происшествия жизни нанизываются на нитку любовных отношений. Я вообще заменил бы этот жанр чем-то вроде документальной летописи, с усилением полезно-познавательной нагрузки. Пора, пора и литературе вешать свой рабочий табель на общую доску наравне с прочими строителями будущего!
      – Да кто же, братец, станет читать твои протоколы?
      – Ничего, станут читать, если не будет ничего другого, обожаемый фатер.
      Тут Иван Матвеич начинал хмуриться:
      – Будь добр, не зови меня фатером. Не стыдись нашего родства... Я же действительно отец тебе, и слово это по праву считается одним из первых во всяком лексиконе... Таким образом.
      – Ну, ладно, не обижайся...– смущался Сережа и просил прощенья прикосновением руки.– И, поверь, я вовсе не против любви как биологической необходимости, но... несколько оскорбительно выставлять э т о за основную деятельность человечества. Причем это прогрессирует в неприятную сторону... Прежние авторы хоть давали своим героям стихи почитать, сирень понюхать, а более поздние сразу торопятся стыдливо прикрыть за ними дверь страницы.
      – Вот я об этом и говорю. Видишь ли, мой мальчик,– учительно, в профессорской манере, начинал старший Вихров,– всякое живое существо цветет и наиболее раскрывается в пору своей любви, все равно – будь то яблоня или птица. У покрытосемянных принадлежность к ботаническому семейству определяется и по цветку. Человек же тем более предстает тогда во всем блеске морально-нравственных сил... и таким образом любовная поэтика служит отличной лупой для рассмотрения духовных ценностей героя.
      – Ага,– загораясь, нащуривался Вихров-младший,– значит, труд и борьба не годятся для твоих целей морального исследования? – И демонстративно притворял окно, чтоб никто с улицы не подслушал суждений дорогого ему человека, состоящего на государственной службе.
      – Некоторые считают, что природа первоочередной своей задачей ставит продление вида,– оборонялся Иван Матвеич.– Таким образом, едва особь становится непригодной для исполнения ее предначертаний, природа запросто отбирает у ней свои дары, в том числе орудия ее воздействия на мир. Деревья, например, плодоносят вдвое сильней с приближением гибели. Абеляр же, если помнишь, вовсе утратил свои поэтические способности, после того как...
      – Э, мало ли что было с деревьями до нас! – перебивал младший, не дослушав и радуясь случаю показать старику, что тот не зря тратил силы и время на его воспитанье.– Дело проще, отец: героем вчерашней литературы был аристократ, рантье, помещик, достаточно обеспеченный дармовым хлебом, чтоб целиком посвятить себя проблемам продления вида... с позволения сказать! Но ведь сам же ты твердишь при любой оказии, что именно человек призван внести разумность в действия природы. Так вот,– и голос его приобретал неприятную для Ивана Матвеича митинговую звонкость,– если бы граждане земного шара еще до нас занялись попристальнее этим дельцем, не пришлось бы нам расхлебывать их ошибки. И горя было бы поменьше... да и любовь твоя осталась бы в барыше, так что не пришлось бы раньше срока и Ромео с Джульеттой хоронить!
      – Не было бы тогда и великолепной трагической поэмы...– пятился старший, стараясь не поскользнуться при отступлении.– Таким образом!
      – Хочешь сказать, что с устроением производственных отношений погаснут противоречия, не о чем станет писать? Не пугайся, мужественный старик, наше время создаст новые трагедии, только более достойные человеческого звания...
      – Что-то не вижу пока таких. Дал бы почитать, сынок! – И сам на себя сердился за недобросовестность приема.
      Через несколько дней они продолжали свой спор в одном из московских музеев, куда каждое воскресенье забирались с утра.
      – Приготовься, сейчас ты увидишь чудо.– Прямиком, мимо памятников Египта, Рима, итальянского Возрождения, Иван Матвеич повлек Сережу к милосской Афродите.– Вот, гляди, таким образом. Что ты скажешь об этом, неистовый юнец?
      Знаменитая безрукая богиня стояла в просторном зале среди других бессмертных творений своей поры, как раз на фоне пергамского фриза со схваткой гигантов. И с левой стороны змеи карали Лаокоона с сыновьями за оскорбление божества, а справа – свирепые братья, в отместку за мать, привязывали жену тирана к рогам бешеного фарнезского быка. Облитая рассеянным верхним светом, Афродита одна была здесь такая, спокойная и кроткая, в девственной полунаготе, создание поэтического людского благоговения перед производительной силой земли, по объяснению Ивана Матвеича. Еле умещавшиеся в соседних залах владыки древних царств и преисподних, цари и демоны, быки и боги – все они казались ему не более как челядью великой богини. Конечно, ее бы на голубой, складками ниспадающий бархат за отсутствием полуденного Эгейского неба... но и в этой тесноте, среди страданий и страха, даже по гипсовому слепку, смягченному теплой желтизной, можно было судить о совершенстве парижского подлинника.
      Сережа опустился на скамью, не сводя со статуи сдержанно насмешливого взгляда.
      – Что ж, это довольно выразительно в смысле, хм... продления вида. И все же, поскольку это родилось в других временах и широтах, я бы приодел ее потщательней до поры.
      – Да ты же просто монах, Серега! – вскипел Иван Матвеич.– Даже не Савонарола, а из пятого века александрийский монах. Опомнись, не кидай камнем... это может обидеться и надолго уйти из мира. Перед тобой же всечеловеческая красота...
      – ...но не моя,– как бы от соблазна опуская глаза, усмехался юноша.– Под таким словом у нас принято понимать совершенную форму, полную не менее высокого содержания... так какие же ведущие идеи нашего времени прельстили тебя в этом камне? Опять же, никакое произведение искусства не существует вне своей среды... так скажи мне, может ли данное служить мне хотя бы пособием к изучению той отдаленной эпохи? Автор кипел в самом котле жесточайших событий и не заметил ни зверства античного рабства, ни ужасов Пелопоннесской войны, ни кровопролитных походов Александра. И вообще это темноватое словцо, отец: красота. Слишком уж часто оно служило маской неправды и преступленья! Развалины всегда привлекательны в закате, но присмотрись, какие древние гады притаились в их щелях. Нет, в мою Элладу это не сгодится. Все еще не сдаешься, отец?
      – Возможно, ты кое в чем и прав... но не скрою, мне грустно за твою правоту, Сергей. Обычно люди приходят к сомненьям в благах жизни, лишь насладившись ими.
      – Некогда, некогда, отец: надо перевыполнять план жизни,– торжествовал Сережа.
      – Что ж, пожалуй, тебе это в некоторой степени удалось...
      Они сидели посреди высокого, гулкого зала со стеклянным потолком, а смежную скамейку, за спиной у них, занимал не примеченный ими раньше довольно молодой еще, учительского облика человек в кителе полувоенного покроя. Сделав по залу неопределенный полукруг, он неожиданно попросил у Вихровых извиненья за вмешательство в чужой спор.
      – Моя фамилия Морщихин... и разрешите мне прийти к вам на помощь,– обратился он к Ивану Матвеичу, поправляя небольшие, старого образца очки; они-то и придавали подкупающую забавность всей его долговязой фигуре.– Я тут сидел с самого начала ваших прений и по некоторой прикосновенности к вопросам культурного наследия желал бы вступиться за эту каменную даму...
      – ...кстати, уже пострадавшую от какого-то запальчивого критика,– вставил Иван Матвеич, намекая на отрубленные руки Афродиты.
      – Ну, вряд ли это след чьей-либо сознательной деятельности... фанатики всегда начинали расправу с головы. В особенности античные носы вызывали в них зуд неукротимой деятельности. Эту же даму, по-видимому, тряхнуло разок: Милос – остров вулканический.– Морщихин поблагодарил кивком за уступленное рядом место.– Итак, юный прокурор вступает в права наследства и начинает это с искусства?
      – Ничто не угрожает пока вашей подшефной богине,– с размаху отразил Сережа.– Я только хотел сказать, что мы создадим новую, нашу Афродиту, когда это потребуется.
      Морщихин весь подался вперед при этом, и хохолок со лба потешно свесился до бровей.
      – Похвальное намерение, но только... значит, совсем уж новую? И какой же опознавательной приметой современности предполагаете вы снабдить ее?.. собираетесь вложить в руку ей гаечный ключ или слегка подрумянить мазутом, чтобы не оставалось сомнения в ее классовой принадлежности?
      – Я понимаю и сам,– тотчас сказал Сережа,– что Афродите не требуется удостоверение личности... но мы живем в переходный период, который стоит иного тысячелетия. Так что документ не повредит. Новая родится лишь после вторичного сверженья Урана Кроносом...
      То была резвая попытка ошеломить противника своей осведомленностью в греческой мифологии, и Морщихин выслушал Сережу с пресерьезным лицом, но за овальными стеклами очков задорно смеялись глаза на его мальчишескую прыть.
      – Так в чем же, однако, будет ее новизна?
      – Я не знаю пока... но, во всяком случае, это будет уже не мраморная баранина доисторических времен... да и философски – из более пристойного материала! Собственно, и в библейском сказании об Адамовом ребре слабому полу не очень повезло... не правда ли?
      Сережа намекал на происхождение общеизвестной пены морской, эту академическую ширму, за которой скрывались от детей запретные подробности мифа. Но как ни стремился Сережа сверкнуть обстоятельствами рождения богини, Морщихин уклонился от предложенного удовольствия выслушать их.
      – Вы мне вторично намекаете, что читали Гезиода,– кивнул он со слегка потемневшим лицом.– Боюсь, что обсуждение родословной этой богини уведет нас в сторону от темы... тем более что у Гомера, например, она рождается вполне обычным способом. Однако, раз уж мне посчастливилось встретиться с таким начитанным товарищем, то, наверно, вам известно и выступление Владимира Ильича на Третьем съезде комсомола?
      – Я сам комсомолец...– зарделся Сережа и весь подтянулся, пугаясь предстоящей расплаты за дерзость.
      – Это избавляет меня от необходимости приводить цитаты. Значит, вы помните слова Ленина, молодой человек, что мы можем строить коммунизм только при том запасе сил и средств, что остались нам от старого общества?
      – Я не пренебрегаю культурным наследством. Разве наш разговор дает вам основания упрекнуть меня в нежелании читать и учиться? – сопротивлялся Сережа.
      – Вовсе нет... хотя Ленин как раз и предостерегал от разрыва между книгой и практикой жизни, от начетчиков и хвастунов. Я хотел бы удержать вас от вредного удальства в отношении к таким неповторимым кладам прошлого, что образовались из миллионов безвестных человеческих раздумий и трудодней... Это касается и наших собственных святынь, очагов национального самосознания. В этой статуе заключена вся ясность античной мысли, вера в красоту человеческого предназначения... тут-то и учтите жестокие условия времени, в которых создавалась эта материнская ладанка предков, повешенная на грудь потомков. Вдобавок перед вами не аристократка... эта женщина, хоть и безрукая, проработала двадцать два века подряд. Некий Глеб Успенский на свиданье к ней ходил за лекарством от житейских гадостей и говорил, что убить ее – значило бы лишить мир солнца. Другой, к сожалению тоже неизвестный вам чудак, Гейне, плакал на луврском диванчике перед ней... видимо, оба были послабже вас на слезу. Так не угодно ли вам заодно отшлепать и их, молодой человек, благо мертвые не сопротивляются? Но эти двое считали себя законными наследниками всего лучшего, скопленного исполинским трудом предков... и вообще судить о красоте и духовных ценностях полагается из такого места, откуда они всего виднее!.. Тогда как же вы решаетесь отдать все это, обжитой-то дом, пещерным людям нашего времени... да пещерные-то, пожалуй, были милосерднее нынешних монополистов. Они жрали слабейших в натуральном виде, не делая кулинарных деликатесов из человеческого страданья... путем сложной перегонки на аппаратах современной цивилизации. Так что, кидаясь в похвальном гневе, не прокидайтесь, мой молодой и деятельный друг!
      Негромко, чтоб не нарушить музейной тишины, он заговорил о преемственности поколений, без чего всякую новую фазу пришлось бы начинать с изобретения огня и колеса. «Нет, я имею в виду не единый, непрерывный поток Фуке, Дрепора или нашего Данилевского, у которого все цивилизации происходят на одной и той же сценической площадке»,– и тут Сереже пришлось покраснеть за свое невежество. Разговор превращался в сжатую лекцию о прогрессе в его марксистском понимании – с усвоением положительных достижений прошлого и поднятием их на ступень высшего совершенства, о ленинской теории развития по спирали, где сходные кольца располагаются над прежними... Сережа слушал, весь в пятнах отчаяния и кусая губы, невольно вздрагивая при упоминании незнакомых ему имен и понятий; в особенности гегелевское aufheben прозвучало для него как удар бича. Если в намерения Морщихина входило не только разъяснить истину, но и наказать за детское бахвальство нахватанными знаниями, он достиг этого в полной мере. Примечательно, урок вызвал у юноши не обиду, не самолюбивое упрямство, а почти благоговейное восхищение зрелой логикой морщихинского ума. Со своей стороны, тот успел также приметить в собеседнике искреннее раскаяние и требовательную справедливость к себе.
      Несмотря на занятость Морщихина, они стали встречаться с этого дня, всякий раз открывая друг в друге новые привлекательные качества. Горячая, несмотря на возрастную разницу почти в десяток лет, близость их завершилась переходом Сережи из вихровской опеки в свободное ученичество у Морщихина, причем все прежнее его окружение из сверстников с громкими фамилиями и в парижских импортных шарфах было принесено в жертву этой дружбе.
     
      6
     
      В ту пору родители нередко возлагали чрезмерную надежду на некую отвлеченную, якобы наступавшую отныне дружбу поколений; в какой-то степени она оправдывала в их глазах недостаточный повседневный надзор за ростом своей смены. В особенности этим отличались некоторые семьи обеспеченного круга, где ложно понятые гражданские обязательства перед будущим целиком вкладывались в заботу о своем собственном ребенке,– хотя по личному опыту знали, что воспитанная на скупых почвах древесина бывает смолистей, мелкослойней и плотней. По характеру своих ошибок Иван Матвеич находился где-то посреди; из опасения лишиться Сережина приятельства он терпел тон равенства или иронического снисхожденья, с каким питомец принимал его поученья, ворчливую блажь милого, но подчас утомительного старика. Лишь в самое последнее время перед войной Иван Матвеич начал испытывать законную тревогу – как бы скептическое Сережино вольномыслие в отношении к отдаленным ценностям человеческого духа не перекинулось на более близкие и несомненные.
      Морщихину нравилось бывать в этом доме. Под личной дружбой тогда разумелось гражданское единство страны, семьи у него тоже не было, свою неустроенную холостяцкую комнату он шутливо и не без основания называл гаражом. И он так прижился у Вихровых, что Таиска не раз высказывала материнскую готовность и усыновить очкастого, кабы малость посбавить ему чину да годков.
      В одно из посещений Морщихина, приглашенного на очередную лесную ассамблею, Иван Матвеич советовался с ним о Сереже, которому только что исполнилось восемнадцать. Сам вышедший из низов, Морщихин соглашался, что только не подслащенная ничем трудовая самостоятельная жизнь могла бы подправить промахи Сережина воспитания; по его мнению, большинству молодых людей из интеллигентных прослоек вообще не повредило бы, если бы до поступления в высшую школу они годок поработали на производстве.
      Дальше все образовалось само собой. Вернувшийся в тот вечер попозже Сережа повел гостя показать предмет своей гордости, нарядную библиотечку по искусству; он жил тогда в Полиной детской, наполовину превращенной в механическую мастерскую с грудами технических деталей, старых электрических реле и всякого латунного хлама по углам. Опрятный токарный станочек, вместе с мотором смонтированный на верстаке, приоткрыл Сережу глазам Морщихина с неизвестной пока стороны.
      – Забавляетесь по старой памяти? – кивнул Морщихин, поднимая с полу наполовину разобранный игрушечный электропоезд.
      – Нет, совершенствую кое-что, Павел Андреич,– смутился Сережа.– Переход по спирали на высшую ступень...– И доверительно признался в давней страсти ко всяким механизмам, преодолевающим время и пространство и, как он выразился тогда, удлиняющим человеческую жизнь.
      На вопрос, кем собирается стать в будущем, Сережа ответил размашисто, что он готов на любое – от радиста межпланетной ракеты до молекулы в сабельном клинке.
      – Ну, а попроще? – поморщился гость на его повторную честолюбивую попытку выделиться и удивить.– Кстати, насчет преодоления пространства... А никогда не тянуло вас, скажем, поездить на настоящем паровозе? Я бы мог помочь вам в этом. Судя по задаткам, из вас вышел бы неплохой машинист.
      Юноша покраснел от удовольствия, и, таким образом, игрушка и некоторые обстоятельства морщихинской биографии определили на несколько лет вперед Сережину судьбу... По окончании университета Морщихин в порядке отбора был направлен пропагандистом в райком партии, на территории которого находился и Лесохозяйственный институт. Ко времени знакомства с Вихровыми он заочно кончал высшую партийную школу, причем ему оставалась лишь диссертация, и, между прочим, вел семинар по истории партии в крупнейшем рабочем центре района, в Деевском основном депо, на одной из северо-западных дорог; там в свое время работал отец Морщихина и протекло его собственное детство. Ему не составило труда устроить туда Сережу. Из двух предложенных должностей–слесарного ученика в подъемочном цехе и кочегара– юноша из романтических соображений выбрал последнюю; подробность такого рода на всю жизнь выглядела бы как титул в анкете молодого советского человека.
      На новой работе в ближайшие полгода Сережа несколько изменил свое отношение к милосской статуе: чумазому пареньку с тендера она стала не то чтоб родней, а как-то бесспорней. В конце полугодового срока, перед экзаменом на четвертый разряд, необходимый для звания помощника машиниста, случилось первое испытание Сережиной воли и мужества. В поездке, при чистке топки на одной из станций, в зольную коробку провалился колосник, и молодой кочегар вызвался немедленно вправить его на место, чтоб не задерживать поезда в пути. Для этого требовалось приспустить температуру котла и просунуться в шуровочное отверстие до пояса. «Смотри, Вихров, горячо там, да и тесно... пропихнешься?» – спросил машинист. «Ничего, Лазо больнее было, должен и я пролезть»,– заносчиво бросил Сережа, сердясь, что кто-то по-прежнему видит в нем профессорского сына. Наскоро оплеснув себя водой, обернувшись мокрой мешковиной, Сережа нырнул в нестерпимый сжигающий мрак и в два приема успешно завершил дело, по возвращении обсужденное на комсомольском собрании. Неделю спустя, в числе пяти таких же юнцов, он пришел сдавать свой экзамен.
      В прокуренном техническом кабинетике с закопченными окнами, выходившими на поворотный круг, сидело паровозное начальство и почетные деповские старики, пришедшие посмотреть свою смену. Никто из них и пальцем не коснулся ни ключа, изготовленного Сережей по заданной гайке, ни его лекальных плиток, настолько пришлифованных, что слипались при соприкосновении. Зато после обычных расспросов по ремонту и уходу за паровозом один уже седенький машинист-инструктор, знаменитый в депо Маркелыч, все испытывал новичка насчет семафорного хозяйства; видно, в годы ученичества сам или кто-то у негона глазах резанул всем составом в хвост стоявшего впереди, и оттого всю полсотню лет потом полагал он сигнализацию кровлей паровозной науки. Колючий вначале, он к концу экзамена подобрее глядел в Сережино лицо, и тот уже ждал, что сейчас у него спросят про опаленные брови и забинтованную руку, обожженную сквозь рукавицу при починке колосника.
      И верно, какой-то живой интерес вдруг затеплился в глазах старика.
      – Вострый, ничего, выйдет толк,– похвалил Маркелыч, разжигая трубочку.– А теперь ответь-ка нам, сынок...– и Сережа приготовился описать свой подвиг коротко и сухо, как положено выдающимся героям,– скажи нам, не пьешь ли ты ее, проклятую? Нашему-то брату, старикам, оно и не грешно было: царский режим наталкивал нашего брата на это самое. А вам-то, при светлой жизни, вроде и ни к чему. Разве уж виноградного полстакана, с устатку, при оказии...– И молодцевато вытер усы, а Сережа понял, что подвиг его – пустяк, вполне рядовое дело в той большой жизни, посвящение в которую он принимал.
      Старик отпустил Вихрова, лишь удостоверившись, что новичку также известны паровозные сигналы пожара и воздушной тревоги: то был четвертый день войны.
     
      ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
     
      1
     
      Хотя шла война и все помыслы советских людей были обращены к фронту, Поля не могла окончательно пренебречь своими личными тревогами именно потому, что самое время требовало от каждого величайшей моральной чистоты. Как и для матери ее, не было цены на свете, какою Поля не оплатила бы право открыто глядеть в лицо своему народу. Сам того не зная, Вихров выдержал проверку дочери, тем более суровую, что дети судят на основании почти ускользающих от закона улик и не карают ничем, кроме вечного презренья. Предварительное следствие склонялось в пользу Вихрова, оставалось изучить историю его ученой распри с Грацианским. К слову, успокоительное впечатление от сентябрьской лекции несколько потускнело в свете дальнейших раздумий: даже ребенку понятно было, что самый злой человек из одного чувства самосохранения не посмел бы говорить иначе перед молодежью, да еще в дни жестоких подмосковных боев.
      На этой стадии розысков Таиска была бессильна помочь племяннице; кое-что впоследствии поведал Поле молодой помощник машиниста, многое разъяснила случайно подслушанная фраза в одну страшную московскую ночь. Пока же, вся в мать, щепетильная до мнительности, Поля добывала истину сама, путем обходных хитростей и длительных усилий, чем и задержалось ее почти неукротимое влечение ринуться на фронт вслед за Варей: без полной душевной ясности задуманное Полею решение выглядело бы самоубийственной истерикой. Под разными предлогами девушка побывала у сослуживцев отца, и те не отказывали ей в специальных консультациях, но решительно умолкали, едва речь заходила о генеральном вихровском критике; впоследствии более близкое ознакомление с состоянием лесов в Европейской России и с лесными разногласиями тридцатых годов очень повлияло на Полю при окончательном выборе профессии. Только Осьминов, с которым познакомилась в конце ноября, ввел ее в курс знаменитой лесной полемики и поделился скудными сведениями о противнике ее отца. Примечательно, что даже тогда, наедине и в глухой прифронтовой деревушке, личное мнение майора Осьминова еле просвечивало сквозь его уклончиво-доброжелательный тон.
      У Поли складывался величавый, но несколько двойственный образ Александра Яковлевича Грацианского как аскетически замкнутого человека, искусно забронированного от постороннего любопытства; обнаружилось, к примеру, что ни одна душа на свете не смела забрести к нему без предварительного телефонного звонка. И прежде всего он оказался лишенным обычных человеческих слабостей... Правда, хотя среди мужчин в Советской стране и не принято было украшаться чем-либо, кроме личных добродетелей, Александр Яковлевич носил на указательном пальце перстень с античной геммой, но это было не просто кольцо, а, по загадочным намекам владельца, доставшееся ему якобы по боковому родству от одного ближайшего наперсника самого Герцена, так что Александр Яковлевич позволял себе эту вольность вовсе не в отличие от смертных и даже не в возмещение страданий, понесенных им от самодержавия, а, так сказать, в знак духовной преемственности от виднейших борцов за всечеловеческое освобождение. На правах наследника их и по совместительству Александр Яковлевич числился по меньшей мере в десятке комитетов, редакций и разных научных учреждений; в Лесохозяйственном же институте ведал кафедрой несколько неопределенного профиля – «организация промышленного освоения лесов». Разумеется, проблемы этого порядка, вроде дорожного строительства, борьбы с пожарами, технического оснащения, лесоохраны и бытового устройства лесозаготовителей – порознь изучались на трех прочих, соответственных факультетах, но профессор Грацианский как бы обнимал их своим универсальным гением и незаурядным темпераментом, так что никто из администрации не брался уточнить его функции из боязни нажить могущественного врага и повышенное кровяное давление. Все же, по словам Осьминова, Александр Яковлевич обогатил лесную практику рядом любопытнейших предложений, к сожалению, неосуществимых или бесполезных; во всяком случае, вреда от них и не было бы, если бы они диктовались интересами леса, а не стремлением подавить конкурентов в науке и утвердить непогрешимость своего мышления, пускай не столь глубокого, зато поразительного по широте охвата... Словом, в глазах простаков этот человек заслуживал глубочайшего уважения, ибо он один самоотверженно взваливал на свои плечи бремя общего надзора за лесными делами в стране, вследствие чего к нему прислушивались редакции, в нем заискивали коллеги, и по любому случаю кроткие лесные старички, как ни тяжко им было, не обходились без цитат из его творений.
      Всего этого Александр Яковлевич достиг личным талантом, единственно с помощью своих критических статей, разящий сарказм которых как бы приподымал его над толпой бесталанных и нерадивых современников. Пошучивали на ушко, что немедля после изничтожения всех намеченных по списку коллег он употребит свои громы на разнос некоторых отсталых явлений природы, дабы обратить их к желательному совершенству. Кроме того, Александр Яковлевич изредка дарил миру небольшие, крайне осторожные, зато исключительной эрудиции предисловия к чужим книгам, впрочем, не ко всякой лесной брошюре, а лишь к выдающимся сочинениям прошлого, причем прямо указывал, где там корень зла и как извлечь его оттуда. Сам он крупных печатных трудов не писал, однако не из нежелания загружать полиграфическую промышленность, даже не из похвальной опаски впасть в какое-либо наказуемое заблуждение, а только по болезненному состоянию, в частности по недостатку гемоглобина, доходившего у него едва до 63,5 процента. Лет пятнадцать подряд ходили упорные слухи, что Александр Яковлевич готовит к печати какую-то особенно толстую библию по лесному делу, в три с половиной тысячи страниц убористого шрифта, не считая примечаний, и после выхода ее всем лесникам останется только повянуть и захиреть у его подножья от зависти и ничтожества, и, конечно, он привел бы свою угрозу в исполнение, если б не помешали запреты докторов. Надо считать подвигом, что при общепризнанной хилости сложения Александру Яковлевичу удалось свалить такого голиафа, как Туляков, которого он покритиковал взад-вперед по сусалам за устарелые лесоводственные теории. И только один Сережа из понятной мальчишеской жалости к отцу приписывал Грацианскому до такой степени прочное здоровье, что не грех было бы и порасшатать его малость на благо родной лесной науки. Иван Матвеич взял с мальчика комсомольское слово не причинять вреда противнику.
      Начало блистательной карьеры А. Я. Грацианского относится к средине двадцатых годов, когда вслед за Судьбой русского леса вышло в свет первое издание вихровского Введения в науку о лесе. Возможно, в книге этой и не было новаторских открытий, но вся она была пронизана жгучим чувством тревоги за будущее, вряд ли лишним для советского ученого; до него лишь немногие с такой смелостью говорили о лесе. В своих предпосылках автор исходил из общеизвестного положения, что лесные товары принадлежат к предметам насущной необходимости, и оттого ежегодный спрос на них повторяется в близких, но все возрастающих размерах. Отсюда Вихров делал заключение, что целью лесного хозяина должно являться поддержание леса в состоянии, наиболее выгодном для получения отличной древесины в наибольшем количестве. Для этого рубки, согласованные с приростом и возрастом леса, должны были возмещаться правильным возобновлением его и вестись с таким расчетом, чтобы ко времени вырубки последней лесосеки на первой успевал выспеть новый, промышленного качества лес. Возможный при этом разрыв между производством и потреблением, по мнению автора, следовало возместить вовлечением в хозяйственный оборот еще не освоенных лесных массивов европейского Севера, Сибири и Дальнего Востока, сокращением расточительных отходов при обработке, более совестливым поведением человека на лесосеке, воскрешением лесов путем немедленного лесоразведения на вырубках и пустырях, повышением прироста за счет ухода и осушки заболоченных лесов, защитой от пожаров и, наконец, борьбой с гниением дерева в изделиях и в лесу, а также по возможности заменой его металлом. «Лучше пролить пот, чем слезы,– заключал одну из глав Вихров.– Без усвоения этих букварных истин лесоводство превращается в обычное лесопользование, что также вполне в нашей державной воле, если только пренебречь нуждами завтрашнего дня». Таким образом, Иван Матвеич продолжал линию прежних руских лесоводов с тем печальным различием, однако, что появилась его злосчастная работа в канун наиболее усиленного за всю историю страны расходования леса. Естественно, любая теория, связанная с перестройкой крупнейшей отрасли народного хозяйства, привлекала обостренное общественное внимание и не могла обойтись без возражений. Пускай даже подтвержденная расчетами всевозможных профилей, непримиримость Вихрова порой пугала и кое-кого из его многочисленных сторонников, хотя требования его сводились всего лишь к установлению твердого режима в обращении с лесом. В ту пору у Ивана Матвеича появилось немало серьезных критиков, и на крайнем фланге их сразу выделился по блеску ума и силе удара А. Я. Грацианский. Вдохновленный удачной расправой с Туликовым и только что отшумевшей дискуссией за снижение оборота рубки, он раскрыл на пробу прямодушную вихровскую книгу, отыскал корень зла, подвел под него базу, прикинул в перспективе, подрисовал недостающее, якобы сознательно затуманенное автором, изложил все это с надлежащей эмоциональной приправкой – и получилась такая востренькая штучка, вроде путевки на виселицу.
      В те годы многие считали похвалу за развратительный либерализм, а отрицание хорошего во имя желательного лучшего – за педагогическую мудрость. Неожиданный успех окрылил рецензента, дотоле прозябавшего в неизвестности, и когда вышла в свет очередная работа Вихрова Лес как объект хозяйства, он ударил уже похлестче и, правду сказать, ниже пояса, но, к удивлению наблюдателей, коллега снова выдержал удар. «Нет, милейший профессор, нас не запугаешь лесными законами, придуманными для себя буржуазией: законы устанавливаем мы,– писал тогда Грацианский неизвестно от чьего лица, потому что все лесные акты Советской власти, начиная со знаменитого ленинского декрета 1918 года, как раз предписывали соразмерность рубки с годовым приростом.– Назло вам мы срубим всё, когда придет пора, не пощадим ни Волги, ни столь любезной вам Мезени, выкосим к чертовой матери Печору и Каму, Днепр и Двину, Ангару и Енисей и... что еще вы там под полой у себя прячете?» Казалось, еще строка – и автор рухнет в припадке. Но как в этой статье, так и в целой обойме последующих печатных выступлений Грацианского никогда не был разобран по существу ни один из назревших лесных вопросов... Да Александр Яковлевич и не считал возможным распылять свою энергию на мелочи производственной практики; на том же основании, как бывают инженеры во турбостроению или специалисты по среднему уху, он считал себя специалистом по корню зла, покамест только лесного. Остальное он препоручал своим мальчикам с незначительным научным стажем, примкнувшим к нему ради убыстрения житейских радостей. Это и были так называемые вертодоксы ввиду их исключительно гибкой ортодоксальности на все четыре стороны света.
      Так взошла над русским лесом странная, двойная звезда, где палящий жар одной уравновешивался смиряющим холодом другой: Вихров и Грацианский, одинаково признанные за выдающихся деятелей в этой области. Постепенно современники привыкали к мысли, что уделом первого является бесперебойно поставлять что-нибудь новенькое на размол в унылых жерновах второго. Зерна потверже, вроде авторских ссылок на завтрашний день потомков, сразу браковались на глазах доверчивого читателя как вихровские штучки; когда же Иван Матвеич запаздывал с подачей материала, Александр Яковлевич подстегивал его заметками в прессе о подозрительно затянувшемся творческом простое. В течение ряда лет он взбирался на свою кручу по ступенькам вихровских книг, причем значительность каждой из них математически соответствовала высоте его подъема. При всем том Александру Яковлевичу выгодно было поддерживать репутацию Ивана Матвеича как одного из пускай сомнительных, но тем не менее крупнейших лесоводов современности и таким образом вести в отношении его постоянное непрерывное хозяйство с ежегодной, так сказать, стрижкой ренты. Единовременное сокрушение противника означало бы и его собственную катастрофу.
      В годы вынужденных вихровских простоев, чтоб не утратить навыка и почерка в ударе, Грацианский возвращался к пересмотру его прежних книг, якобы преждевременно зачисленных в золотой фонд лесной литературы. В этом смысле крайне примечательно одно его, через подставную фигуру, выступление в средине тридцатых годов: разбору подверглась подзабытая к тому времени Судьба русского леса. Для разнообразия статья была подписана несхожими инициалами, но в тексте ее отчетливо звучали обвинительные формулировки Грацианского... С первых же строк автор разжаловал книгу в разряд изящной словесности за обилие поэтических отступлений; это развязывало ему руки. Шаг за шагом он отыскал в ней созерцательный объективизм и обывательский экономизм, порочные следы надклассового эклектизма и механистического эмпиризма, неопровержимую склонность к идеалистическому нигилизму и псевдонаучному вульгаризму, куда, прежде всего, надлежло отнести антропоморфизм не вихровского, кстати, выражения лес пашет землю, чего он в действительности делать не может, так как он не человек. Попутно автор оспорил степень лесистости Украины в Гостомысловы времена как явное вихровское преувеличение и горько осмеял его тревоги по поводу климатических повреждений от вырубки лесов, ибо, по Гераклиту например, климат тоже меняется и, кто знает, не станут ли через годик-полтора эвкалипты произрастать под Вологдой. Наконец, критик с особым озлоблением обрушивался на титульный лист с посвящением книги не какому-либо лицу надлежащему, а онежскому медопромышленнику Калине Глухову. Статейка в общем получилась блудливая, всем немножко стало от нее как-то не по себе, но в последних ее строках резко ставился вопрос об ограждении молодежи от тлетворного вихровского влияния, что уже не могло пройти бесследно.
     
      2
     
      К удивлению своему, Иван Матвеич выяснил, что выстрел прогремел из стен Лесонаучного комитета, в частности от Чередилова, только что назначенного в заместители председателя; в должности же последнего многие годы сидел, уже не подымаясь, доскональный и незлобивый старичок академик Тараканцев, однокашник покойного В. В. Докучаева. До Ивана Матвеича и раньше доходили слухи о чудесных переменах в чередиловской судьбе, причем утверждали, что возвышения своего он достиг через содружество с Грацианским и талантом редкостного подчинения начальству, так что ежели, к примеру, оное в лице Тараканцева возлагало на него руку, как на локотник кресла, то череп Григория Павловича якобы немедля принимал очертания и изгиб начальственной ладони. Возможно, здесь сказывалась низкая зависть обойденных, преуспевающие же, напротив, наделяли Григория Павловича Чередилова столькими не оцененными прежде достоинствами, что полностью они могли уместиться разве только в добродетельном ките... Во всяком случае, появление статейки проливало свет, почему давно проживавший в Москве Григорий Павлович ни разу по-приятельски не заглянул к Вихровым со времени их переезда с Енги. Тогда из чисто исследовательских побуждений Иван Матвеич сам порешился навестить его на новоселье.
      – Возможно, я затащу его к себе пообедать, так что напеки картошки в кожуре... он любил сие в младые годы. Что касается более насущного, в бутылочке, то я прикуплю его сам на обратном пути,– наказывал он Таиске, отправляясь в поход.
      Лесонаучный комитет помещался в шумном московском переулке, на четвертом этаже старинного дома, сплошь заселенного уймой подсобных учреждений и контор с таинственными названиями; все они соединялись между собой посредством щербатых лестниц и внутренних переходов, так что Иван Матвеич долго блуждал там, как в заправском лесу. По невеселому коридору, где с подмостков кропили жидким мелом маляры, он прошел мимо Дорхимвоска и местного комитета работников Отделений записи актов гражданского состояния и тотчас за поворотом вступил в тесноватую, но на редкость милую комнатку с видом на золоченый, не поздней шестнадцатого века, московский куполок и с панелью, искусно раскрашенной под настоящий ценный дуб. Правда, ничего больше относящегося к лесу там не имелось, зато все остальное, чего ни коснись, было выдержано в прохладно-зеленоватых тонах цвета утреннего перелеска, до такой степени успокоительных, что, казалось, только бы и пользоваться санаторным покоем без отрыва от мозговой деятельности... так нет же, и здесь жизнь кипела ключом под руководством Г. П. Чередилова.
      Приемная была пуста, и в раскрытую дверь из кабинетика доносился взбешенный, на слегка свистящем фальцете чередиловский голос:
      – ...но вы посажены сюда, премилейшая гражданочка, чтоб оберегать мое время от неорганизованных вторжений, и я требую – понятно ли вам? – требую, чтоб вы подтянулись до понимания поставленных перед вами задач,– чеканил Григорий Павлович, разнося нечто подчиненное, издававшее ответный писк.– И если в дальнейшем будут по телефонам звонить или напирать подобные просители и стрекачи, то зарубите себе,– где вам угодно зарубите! – у меня нет родни, нет никаких товарищей, а тем более каких-то там друзей. Я всегда, даже спя, нахожусь при деле, я ответственный государственный человек, столп с законом, вот кто я. Теперь отправляйтесь, Марья, как вас там, Петропавловна, и выполняйте самой историей доверенное вам дело... понятно ли это вам?
      Иван Матвеич подумал с невеселым юморком, что он притащился как раз вовремя.
      Суеверный посетитель отложил бы свой визит по меньшей мере на месяц, но Иван-то Матвеич знал отходчивость своего бывшего дружка. Из деликатности, чтоб не конфузить секретаршу, он отправился на полчасика полюбоваться неукротимой деятельностью маляров, вернувшись же, застал за секретарским столиком кудреватую девицу выше среднего возраста, все еще с неровным румянцем в лице. Она пугливо переспросила фамилию у Вихрова, и хотя тот шутливо поклялся не огорчать товарища Чередилова, не стрелять из дробовика или выпрашивать в долг, согласилась доложить начальнику не раньше, чем он завершит составление плана очередных мероприятий на ближайшее полугодие для улучшения текущей работы. Час спустя она отправилась исполнять свое обещание, предусмотрительно прикрыв кирзовым чехлом пишущую машинку с недопечатанной бумажкой. Оказалось, Григорий Павлович все еще не разгрузился, и нужно было почитать журнальчик, пока тот не закончит беседы по международному проводу, как с огорченья оговорилась девица.
      Иван Матвеич охотно дочитал журнальчик, прошелся взад-вперед по ковровой дорожке, выглянул в соседнее помещение, где тоже пахло дерматином, усердно рычали арифмометры и стлался слоями табачный дым. Судя по всему, Чередилов железной рукой и на должную высоту подтягивал вверенную ему научную единицу. Неутомимая, хоть и непонятная постороннему, деятельность происходила на этом участке лесного фронта, причем секретарша перестала стучать на машинке, чтобы посетитель, упаси бог, не подслушал содержания бумаги. Изредка в кабинетик без шума и доклада проходила то курьерша с завтраком: под салфеткой, то кассир с заработной платой – дело происходило в первых числах месяца,– то, наконец, плоская дама в пенсне: записать стенографическими знаками мысли, чувства и распоряжения товарища Чередилова. И тогда через дверь Иван Матвеич видел часть святилища – с тумбой громаднейшего письменного стола, из-за которой выглядывала знакомая внушительного размера ступня в сандалете,– с хорошо отфугованной доской резонансной ели, поставленной туда ради научного колорита, и, наконец, с гигрометром на стене, чтоб заблаговременно предупреждал о зловредной для здоровья сухости воздуха.
      И почему-то Ивану Матвеичу вспомнилось, как четверть века назад все они, мушкетеры, купались в пригородной речке под Петербургом. Слегка покалывала прохладная майская вода, и Вихров с Валерием уже переплыли на другой берег, а Чередилов все стоял по колено в воде, фыркал, мочил грудь, прокашливался, подобно дьякону перед произнесением многолетья, не решаясь погрузить в этот студеный зной свое крупное, уже тогда плывучее и вяловатое тело; что касается Грацианского, тот просто нежился на песке, не снимая пальто и фуражки с бархатным околышем... Пока Иван Матвеич предавался своим юмористическим размышлениям, Чередилов через внутреннюю дверь проследовал в высший мир на срочное совещание, о чем стало известно только час спустя. До сумерек не дождавшись приема, Иван Матвеич отправился в парную баню, всегда благотворно влиявшую на его расположение духа.
      Многочисленные сочувственные отзывы лесников по поводу обруганной книги убеждали Ивана Матвеича в его правоте; по врожденному простодушию он воспринял неудачу своего хождения как рядовое недоразумение. Подобно дяде своему Афанасию, до старости по-детски верил он, что стоит только в непринужденной обстановке изложить властям и противникам свои лесные тревоги – и Грацианский, а следом и Гришка Чередилов, заливаясь слезами, ринутся к нему в объятия примиренья. В ближайшее воскресное утро Иван Матвеич отправился поездом к Гришке на дачу. Стоял прелестный июньский денек, да и самая прогулка по вековому, только в тех местностях и сохранившемуся бору доставляла глубокое эстетическое удовлетворение. Чередиловская усадьба скрывалась от людского глаза за высоким забором с гребенкой ржавых гвоздей поверху и представляла отменное место как для укрепления здоровья с помощью сосновых воспарений, так и для некоторых социально-этических наблюдений. Окружающие деревья содержались там в образцовом порядке, почва нежнейшим образом взрыхлена у корней, а сушняк всюду до крон обрезан домашней пилкой; обилие скворешен, похожих на однокомнатные квартирки для пернатых молодоженов, также указывало на заботливость хозяина, чтоб всем в радиусе его персональной собственности было хорошо. Равным образом нежились у Григория Павловича и растения, в поразительном разнообразии размещенные там и сям, от обычного крыжовничка до маньчжурского ореха, посаженного в такой тени скорее для полноты житейских ощущений, нежели в надежде на получение плодов. Словом, то был небольшой, на полгектара, но тщательно оборудованный, через нотариуса оформленный раишко, откуда в особенности плодотворно мечтается о будущем.
      Едва вошел, тотчас косматая, еще не исследованной породы тварь с трехколенным рыдающим лаем рванулась Ивану Матвеичу навстречу; только цепь да еще милосердный шофер, мывший автомашину, не допустили ее растерзать смельчака. Обойдя сторонкой, между шпалер цветущего горошка, посетитель направился к двухэтажному деревянному строению с башнями и бойницами в виде мирных террас, забаррикадированных кущами винограда. Еще от самой калитки заметил он чей-то настороженный глазок, сквозь слегка раздвинутую зелень, сверху, наблюдавший за его продвижением. Иван Матвеич наугад помахал туда шляпой, и хозяину стало бессмысленно прятаться дольше.
      – О-о, это ты! – произнес он сверху без особого радушия, зато и без гнева за потревоженный покой.– А я-то недоумеваю, что это за гость свалился без предуведомления... оказывается, они есть, собственной персоной. Так-так, не ждал... но очень хорошо. Ну, как ты там?.. слыхать, все пописываешь?
      – Да, брат, было у меня намерение всю бумагу на свете исписать... однако фабрики шибче меня работают, не поспеваю,– пошутил Иван Матвеич, вытирая испарину с шеи и со лба.– Ты уж извини, что я тебя там, в храме науки-то, третьего дня не дождался...
      – Ничего,– не уловив юмора, простил Чередилов.– Однако как же это я машины твоей, братец, не расслышал?.. или ты на велосипеде из города примахал?
      Пожалуй, сразу же после этого Ивану Матвеичу надлежало в целях самосохранения повернуться и уйти, но, по призванию ученого, он никогда не позволял личным мотивам ослаблять свою научную любознательность к явлениям живой природы.
      – А я, брат, поездом... оно как-то и полезно иногда в нашем возрасте пешком пройтись. Собрался было одного больного товарища поблизости навестить, а он, окаянный, в командировку укатил,– с ходу придумал Иван Матвеич.– Вот и соблазнился заскочить мимоходом, чтобы кое-что обсудить с тобой начистоту... Вроде припаривает нынче, к грозе... не находишь?
      – То есть это в каком же смысле... обсудить? – насторожился Чередилов, вывешивая голову из винограда.
      – Ну, о жизни вообще потолковать,– тоскливо засмеялся Иван Матвеич, поглаживая уже заболевшую шею.– Не все же тебе на свете известно... глядишь, новенькое что-нибудь сообщу!
      – Нет, ты все же наметь приблизительно, браток, что именно ты намереваешься обсуждать! – настаивал тот на верхней террасе, потому что не мог позволить, чтобы его, номенклатурного работника, этак бесцеремонно, среди бела дня, вовлекали в какую-нибудь нежелательную бездну.
      – Все о том же потолковать, Григорий Павлович... о лесе, о книжках моих, о твоем отношении к ним,– вдруг весь как-то до пакостной тошноты ослабнув, уточнил Иван Матвеич и опять не ушел, чтоб ни у кого не осталось впечатления, будто обижается на товарищескую критику.
      – Так-так...– неуверенно пробасил Чередилов с верхней террасы и задумался; между прочим, он исчез куда-то минутки на полторы, после чего снова появился как ни в чем не бывало.– Что ж, я не прочь, браток... если это может принести тебе пользу.
      Собственно, Иван Матвеич предполагал, что встреча эта произойдет несколько теплее. У него и в мыслях не было просить чего-либо у Чередилова, тем более заступничества от неминуемых бед, ему только хотелось удержать этого беззаботного и когда-то неплохого в душе лежебоку от вредных для леса заблуждений, которыми тот успел заразиться от Грацианского. Нельзя сказать, чтобы и пришел Иван Матвеич некстати: у Чередилова были воскресные гости. Из открытых окон пахло подгоревшим праздничным пирогом и доносился звон расставляемой посуды пополам с лихими взвизгами патефона про какую-то сударушку. Вдобавок Ивана Матвеича мучила жажда, так что всю дорогу со станции чудился ему запотелый жбан домашнего кваску, но напрасно ждал он, что сейчас его пригласят наверх, в самый рай. Он просто не понимал, что после разносной статьи да еще накануне проработки подобный визит мог не только испортить скромное, в кругу друзей и семьи, чередиловское отдохновение, но в известном смысле и бросить тень на хозяина. Вместе с тем Чередилову лестно было, что этот наконец-то пошатнувшийся лесной скандалист сам притащился к нему на поклон... и вот уже не мог избавиться от искушенья проучить его немножко за ту давнюю, непрощенную ночку в Пашутине, когда Вихров с зевотой, даже свысока, выслушивал его исповедь.
      – Нет-нет, Иван, я совсем не прочь поделиться с тобой своими соображениями,– повторил сверху Чередилов тоном озабоченного участия.– Начать с того, что, между нами говоря, мне в какой-то степени и нравятся книги твои, не столько ихнее содержание, как самое это... ну, безустанное горение твое. Оно, разумеется, нельзя и не гореть в такую эпоху: все горим... но гори, братец ты мой, как-нибудь попрохладнее! Я не меньше твоего люблю природу, а побродить с лукошком по лесу, сам знаешь, вторая страсть моя... но ведь ты же бубнишь столько лет подряд, извини за откровенность, да еще каким-то заклинательным языком, про это самое постоянство лесопользования. Хоть уши затыкай! Пойми же... я и сам не знаю почему, но только не прижилось у нас это слово... ну, замени его интенсивным лесохозяйством, воспроизводством леса замени, на худой конец. Надо, братец, так выражать свои суждения, чтобы вызывать у собеседника приятное движение мысли, а не заворот кишок... Другое дело Грацианский... так ведь это же талант! Ну, чего ты, и без того весь в крови, сам лезешь к нему па рожон... сделай милость, объясни... зачем тебе, например, было участвовать в похоронах Туликова?
      – Это был большой ученый и мой учитель,– тихо и строго сказал Иван Матвеич.– Кроме того, за его гробом шло и твое тогдашнее начальство. Таким образом.
      – Мало ли что начальству дозволено... а ты вспомни мудрых сыновей Ноевых, отвернись. Пойми, я тебя не благонравию или подхалимству учу, Иван, а общественному такту. Скажи, чего тебе было затевать этот великий плач над дровяным поленом? Ну, рубят, водоохранные рубят... и черт с ними! Ну, сыплется добро сквозь пальцы... так ведь не с тебя же взыщут за растрату? Иное дело, если бы тебе штатным образом, с зарплатой, поручили это самое лесное казначейство.
      – Никто не может поручить мне моих гражданских обязанностей,– суховато отвечал Иван Матвеич, переступая с ноги на ногу.– Именно мы с тобой обязаны думать об этом, потому что за нами движется армия в миллион нерассуждающих и безупречной стали топоров. Смысл моих знаний, я полагаю, в том, чтоб содержать в порядке лес и сигнализировать народу о всех изменениях в его состоянии. Сам суди, Григорий, как поступили бы с разведчиком, который регулярно доставляет приятные начальству, но заведомо ложные сведения...
      – Эка, куда загнул, в общественные манометры записался! – сокрушенно осудил Чередилов и тут присел на что-то своевременно подставленное супругой, чтоб не слишком утомляться в воскресный день.– Я тебя не отговариваю, но ведь не каменный же ты. Помахал флажком разок-другой и отступи в сторонку: задавит тебя паровозищем, чудило ты лесное. Дай людям жить, и сам проживешь сто семнадцать лет с гаком...
      Тут уж никак невозможно стало не коснуться текущих лесных дел, причем Чередилов не придерживался какой-либо одной точки зрения из тех геометрических соображений, что только три единовременных могут обеспечить прочное сцепление с заданной плоскостью. На изложение всех трех у него не хватило бы времени до обеда, поэтому он ограничился старинными советами Грацианского волноваться похладнокровнее, погулять некоторое время под черным паром, а если уж в руке зазудит, то написать что-нибудь безобидное, примерно про роль камбия в растительном организме, да и то направляя главные силы на борьбу с пережитками идеализма в сознании современников. Все это Чередилов излагал деревянно-назидательным тоном, как из радиоприемника, и было очень странно Вихрову, что тот же человек когда-то певал свою коронную Ноченьку на студенческих пирушках, да так певал, что леденящим холодком прохватывало душу и дымкой застилались у слушателей глаза.
      Настроение Ивана Матвеича резко падало, а тут еще небо затемнилось тучками, и вдобавок болезненно затекала шея от необходимости стоять -длительное время с задранной головой. Но речь шла о самом важном в его жизни, и он опять пренебрег личными неудобствами.
      – Я раскусил тебя, Григорий,– отвечал он с резкостью, пожалуй несколько неуместной в его положении.– В обмен на блага жизни ты предлагаешь мне надеть лисью личину, по мне как-то жаль расставаться с человеческим обликом, к которому я привык. Вот я и пришел тебе сказать, что ты не слишком добросовестно листал мое злосчастное сочинение. Перед всей страной ты приписал мне намерение поставить индустриализацию на паек, но ни словом не обмолвился о моих обстоятельных таблицах: где, как и сколько можно взять древесины без разорения лесных фондов. Ты обвинил меня в сознательном замалчивании бедственного состояния лесных рабочих при царизме, хотя у меня на трех страницах расписано, как некий Кнышев кормил гнильем енежских лесорубов... Сам подбери на досуге название такому деятелю, который сознательно подкладывает воровскую улику в карман своему хоть и бывшему товарищу!.. И наконец, ты решился в сговоре с Грацианским...
      – Позволь,– чуть бледнея, перебил Чередилов,– что-то забывать я стал к старости... это какой же Кнышев? Не тот ли, что двадцать пять целкачей от щедрот своих тебе отвалил?
      Внезапно музыка в доме оборвалась, и одновременно с порывом ветра дождик вскользь стеганул по железной кровле, несколько капель упало и на обращенное вверх лицо Ивана Матвеича. Слышно было, как проснувшийся на террасе мужчина спелым голосом попросил пивка либо коктейлика, абы холодненького, и на него зашикали в десяток голосов, потому что теперь уже все домочадцы и гости из безопасного укрытия наслаждались даровым развлеченьем.
      – В нашей честной стране труд чтится выше всего, Григорий, и оттого... если бы даже книга моя оказалась худшей из всех... напечатанных, однако же, с дозволения начальства... тебе надлежало бы отнестись с уважением к работе своего товарища,– морщаясь от дождя, заливавшего ему лицо, строго и важно выговаривал нижний собеседник.– Некто Плиний утверждал даже, что не бывает на свете такой плохой книги, из которой разумный читатель не извлек бы пользы для себя.
      – А что по этому поводу изрек твой Бернард де Клерво? – в ярости рванулся верхний сквозь виноград, и видно было, как протянувшиеся отовсюду руки оттаскивали его от балюстрады, чтобы не выпал наружу.
      – Я не жалею леса, когда надо прорваться сквозь огненное кольцо всенародного несчастья,– уже под проливным дождем, вместе с воздухом глотая его, продолжал Иван Матвеич,– но я считаю злыми людьми тех, кто и в мирное время призывает расправляться с ним по обычаю военного времени. Поэтому и наша беседа из схватки лесохозяйственных идей перерастает в...
      – Ну-ну, уточни свои позиции! – зловеще, с риском повредить здоровье посредством простуды, высунулся наружу Чередилов.
      – Я хочу сказать... перерастает в борьбу политическую.
      Что-то звонко упало в доме и разбилось, потом напряженный женский голос позвал было из глубины: «Гриша, да иди же к столу, у тебя гости!..» Продолжение потонуло в шуме ливня, хлестнувшего как из ведра. Несколько мгновений Чередилов в бешенстве глядел на хромого, устрашающе спокойного человека там, внизу.
      – А ты, я вижу, здорово пропитался хамством от своей родни!.. это не папаша ли твой, помнится, вышибалой-то в Питере служил? – сквозь бурю прокричал Чередилов.
      Тогда Иван Матвеич повернулся и с сознанием исполненного долга, уже не боясь промокнуть, двинулся назад к калитке. Гроза усиливалась, веселая и озорная, травы и ветки плясали вместе с ней. Видно было на лесных прогалинках, как крохотными радугами взрывались розовые с золотцем брызги, потому что солнышко уже проглянуло в изнемогшей, надорванной высоте. Громыхнуло еще разок, затем волшебная духовитая нега разлилась в омытой природе. Пиджак у Ивана Матвеича дымился от ходьбы, когда добрался до станции, и почему-то пассажиры уступили ему очередь у билетной кассы, и он не отказался от этой чести с видом человека, только что выдержавшего за них серьезную битву.
      Он не огорчался происшедшим, так как профессия лесника всегда в большей или меньшей степени сопряжена с риском попасть в непогоду.
     
      3
     
      Расплата пришла через месяц, когда под воздействием теперь уже чередиловской статьи на ученом совете Лесохозяйственного института был поставлен отчетный доклад Вихрова. Особая комиссия во главе с Грацианским десять дней изучала его преподавательскую деятельность, и передавали шепотком, будто по прочтении обследовательского акта на шестидесяти трех страницах Тараканцев пропел старческим фальцетом на мотив из Онегина: «Уби-ит». Все понимали, что вопрос о снятии Вихрова с кафедры предрешен, и на публичное заседание собирались с единственной, так и не оправдавшейся целью – послушать для ориентировки выступления наиболее выдающихся умов лесной науки... Собрание происходило в переполненном актовом зале института, где когда-то гремели мазурки екатерининского вельможи. В заднем левом углу, под хорами, обособленно сидели вертодоксы Грацианского, среди которых особо выделялась своим решительным видом ведущая триада его группы: товарищи Андрейчик, Ейчик и просто Чик, самый пожилой и опасный, с вислыми седыми усами и в очках телескопического устройства; к слову, лесная общественность благоразумно старалась не замечать анекдотического совпадения фамилий. Едва начался доклад, некурящий Чик с прокурорским видом уселся с блокнотом в переднем ряду, остальные два выбрались в коридор, откуда с папиросками заглядывали в дверь, перемигиваясь и дожидаясь своей очереди. Сам Грацианский отсутствовал по случаю, как почтительно шептались в кулуарах, особенно резкого падения гемоглобина в надорванном организме.
      Предвидя все наперед, Иван Матвеич уложил свои объяснения в половину отпущенного ему времени. Не касаясь вопросов кафедры и вместо того чтобы каяться в приписанных ему преступлениях, он прямо начал с изложения своих общеизвестных теорий, причем делал это с таким строптивым спокойствием и ясностью, словно малые дети сидели перед ним, словно дразнил свою судьбу, наконец; цифры он на память чертил мелом на доске. Впрочем, уже не рассчитывая на свой пошатнувшийся авторитет, он часто ссылался на суждения выдающихся людей России о лесе, даже до того дошел, что привел цитату совсем уже не лесника, а всего лишь химика Менделеева о том, что будто бы мы должны оставить потомкам не меньше, чем сами получили от дедов. Еще более огорчило друзей его, сочтенное за преступный пессимизм, напоминание, через сколько лет любое искусственное насаждение может сравниться с корабельной рощей Петровой посадки, то есть с запасом в пятьсот кубов с гектара. И в заключение Вихров вызвал бурю негодованья не только во враждебном лагере, но и среди части президиума своим дерзким согласием выслушать и обсудить встречные положительные предложения от противной стороны.


К титульной странице
Вперед
Назад