М. Н. МУРАВЬЕВ И ВОЛОГДА

      Есть личности, чей нравственный авторитет, бесспорный для современников, не ставился под сомнение и их пристрастными потомками. Такая завидная судьба ожидала немногих. Среди них Михаил Никитич Муравьев (1757—1807) — отец двух декабристов, Никиты и Александра, наставник великого князя Александра Павловича (будущего императора), товарищ министра народного просвещения, попечитель Московского университета, один из образованнейших людей своего века, поэт, приблизивший появление в русской литературе Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Батюшков писал о «прекрасной душе» Муравьева и его «редкой чувствительности»[1] [1 Батюшков К. Н. Письмо к И. М. Муравьеву Апостолу: О сочинениях г. Муравьева // Батюшков К. Н. Избранная проза. М., 1987. С. 84.]. Карамзин находил в его сочинениях «прекрасную, нежную душу, исполненную любви к общему благу»[2] [2 От издателей // Муравьев М. К Опыты истории, словесности и нравоучения. М., 1810. Т. 1. С. 2]. Муравьева не просто почитали. Его неожиданную смерть друзья связали с поражением нашей армии под Фридландом и невыгодным для России Тильзитским миром: «чуткий к военной славе своего отечества, горячий патриот», Михаил Никитич «не мог перенести общерусского горя»[3] [3 Жинкин Н. М. Н. Муравьев (по поводу истекшего столетия со времени его смерти) // Изв. Отд. рус. языка и словесности Императорской Академии наук. 1913. Т. XVIII, кн. 1. С. 312]. Впрочем, это взгляд из ближайшего окружения поэта.
      Но «примером всех добродетелей»[1] [1 Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. И. С. 40] считал Муравьева и далекий от него Ф. Ф. Вигель, известный желчным тоном своих «Записок». Наконец, Белинский, человек другого времени и другой социальной среди, видел в Муравьеве писателя, «замечательного по своему нравственному направлению, в котором просвечивалась его прекрасная душа», «добрая <...> честная», и открывался «благородный характер»[2] [2 Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 380; М., 1981. Т. 6. С. 201]. Жизнеописания таких людей поучительны как жития. Самый придирчивый взгляд не обнаружит в них противоречия между словом и поступком. «Каков он был в мыслях и в чувствованиях, - писал о Муравьеве Карамзин, - таков и в делах»[3] [3 От издателей. С. 2]. Еще в 40-х годах XIX века боготворивший писателя П. А. Плетнев мечтал о создании биографии Муравьева. Она представлялась ему «чудной»[4] [4 Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896. Т. 2. С. 635]. Однако первый обстоятельный и документально аргументированный очерк о М. Н. Муравьеве появился только в 1913 году в связи с «истекшим столетием со времени его смерти»[5] [5 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273-352].
      На следующем этапе подготовки научной биографии Муравьева главными стали выявление логики его внутреннего развития, изучение личности, а не событий. Эта проблема была поставлена Л. И. Кулаковой в конце 1930-х годов[6] [6 Кулакова Л. И. М. Н. Муравьев // Уч. зап. ЛГУ. Серия филол. наук. 1939. Вып. 4. С. 4-42]. Многолетние разыскания, в том числе и архивные (еще в 1948 году исследовательница подготовила к печати письма М. Н. Муравьева отцу и сестре 1777-1778-х годов)[7] [ 7 Публикация состоялась только в 1980 году. См.: Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов / Публ. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова // Письма русских писателей XVIII века. Л., 1980. С. 363] завершились вступительной статьей к «Стихотворениям» Муравьева, изданным в 1967 году[8] [8 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева // Муравьев М. Н. Стихотворения. Л., 1967. С. 5—49. (Библиотека поэта, большая серия)]. Однако теперь, когда наконец-то была достигнута определенная ясность в понимании целого, заметнее обозначились неизвестные частности, «пропуски» в биографии и пробелы в знании. Объект научного исследования для биографа Муравьева сузился до отдельных периодов и эпизодов.
      Реконструкции одного из таких эпизодов, а может быть (это еще предстоит выяснить) периодов, связанных с нашим краем, и посвящен этот раздел книги.

Ж.-Л. Монье. Портрет М. Н. Муравьева

      Сюжет «М. Н. Муравьев и Вологда» не нов. Историки литературы не раз обращались к этой теме, пытаясь не только восстановить вологодский период жизни поэта, но и осмыслить роль вологодских впечатлений и местного материала в творчестве писателя. Однако связи Муравьева с нашим краем неизбежно оказывались преувеличенными, потому что ложной была исходная посылка, определявшая все построения исследователей: Вологда — родина Муравьева[1] [ 1 Фортунатов Ф. Памятные записки вологжанина // Русский архив. 1867. № 12. Стлб. 1652-1654; Лонгинов М. И. Биографические сведения о некоторых русских писателях XVIII века (Алексей Васильевич Олешев) // Русская старина. 1870. Т. 1. С. 464—465; Петухов Е. Михаил Никитич Муравьев: Очерк его жизни и деятельности // Журнал Мин-ва нар. проев. 1894. № 8. С. 265—269; Черняев П. Следы знакомства русского общества с древнеклассической литературой в век Екатерины II // Филологические записки. 1905. Вып. 1-И. С. 133; Русские портреты XVIII и XIX столетий. Т. II, вып. I. СПб., 1906. С. 141; Гура В. В. М. Н. Муравьев // Гура В. В. Русские писатели в Вологодской области. Вологда, 1951. С. 10]. Именно на этом основании его имя включено в наиболее важный источник сведений о литературной Вологде XVIII—XIX веков «Вологжане-писатели (Материалы для словаря писателей — уроженцев Вологодской губернии)»[2] [ 2 Вологжане-писатели: Материалы для словаря писателей — уроженцев Вологодской губернии / Сост. П. А. Дилакторский. Вологда, 1900. С. 73], а также в «Летопись города Вологды»[3] [3 Летопись г. Вологды: 1147-1962. Вологда, 1963. С. 21] и другую справочную литературу. Между тем еще в 1913 году Н. Жинкин указал на эту неточность и, ссылаясь на хранившиеся в Императорской публичной библиотеке рукописи Муравьева, назвал местом его рождения Смоленск[4] [4 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273]. Однако замечание исследователя отнюдь не устранило разнобоя. В. В. Гура, опубликовавший в 1985 году упомянутые Н. Жинкиным записи Муравьева, сопроводил их следующим комментарием: «До сих пор остается неизвестным с документальной точностью, где родился М. Н. Муравьев. Местом его рождения разные справочники называли Вологду. В его бумагах, на полях написанной в Вологде трагедии «Дидона умирающая» есть такая запись: «1757 октября 25 родился автор», а на обороте обложки сборника выписок из древних авторов и сделанных в Твери автобиографических записей появляется существенное уточнение: «1757. Смоленск. Октября 25»[5] [5 Гура В. Времен соединенье: Очерки. Портреты. Этюды. Обзоры. Архангельск, 1985. С. 52]. Чтобы снять все сомнения по поводу места рождения Муравьева, обратимся к его автобиографии, «написанной собственною рукою» в 1795 году. Она начинается словами: «Я родился 1757 году октября 25 дня в Смоленске». Копия этого документа, сообщенного известному библиографу С. Д. Полторацкому внучкой поэта С. Н. Бибиковой, находится в рукописном отделении Российской государственной библиотеки[1] [1 РГБ. Полт. № 36/42. Л. 1]. Связи Муравьева с Вологдой, ее роль в жизни и творчестве писателя, естественно, определяются тем, какие обстоятельства приводили его в этот город, когда и как долго он жил здесь. Сведения, сообщаемые биографами, расходятся. Н. Жинкин связывает пребывание Муравьева в Вологде с поездкой его отца в Архангельск, куда он был послан правительствующим Сенатом. Командировка продолжалась с 21 февраля 1770 до начала сентября 1772 года[2] [2 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 279]. Л. И. Кулакова и В. А. Западов считают, что Никита Артамонович Муравьев служил в Вологде и ранее — после Смоленска и перед Оренбургом[3] [3 Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов. С. 356 (коммент. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова)]. Источник сведений не назван. Об этом же, но с большей определенностью пишет В. В. Гура: «...самое раннее детство писателя прошло в Вологде, и он имел все основания обращаться к ней: «Прости, спокойный град, где дни мои младые / Под сенью родины сны красили златые...». Правда, уже в 1760 году Никита Артемьевич (отца поэта звали Никита Артамонович. — Р. Л.) увез сына в Оренбург, куда был назначен вице-губернатором»[4] [4 Гура В. Времен соединенье. С. 52]. Аргументы, приводимые литературоведом, не могут быть оставлены без комментария. Отметим прежде всего, что слова «молодой», «имеющий немного лет отроду, юный возрастом» («дни мои младые») и «младенческий» (прилагательное к «младенец» — дитя, ребенок) отнюдь не тождественны. К тому же «Путешествие» Муравьева цитируется В. В. Гурой по Полному собранию сочинений[5] [5 Муравьев М. Н. Поли. собр. соч. СПб., 1819. Ч. 1. С. 18]. Вполне возможно, что именно этот отредактированный Жуковским текст и «спровоцировал» взгляд на Вологду как на родину поэта. (Заметим, что подобная точка зрения биографами Муравьева никогда не документировалась.) В издании, подготовленном Л. И. Кулаковой, где «Путешествие» напечатано по авторизованному списку, восстановлен подлинный текст: «Прости, спокойный град, где дни мои младые / В сени семейственной вкушали сны златые»[1] [1 Муравьев М. Н. Стихотворения / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Л. И. Кулаковой. Л., 1967. С. 143. (Библиотека поэта, большая серия). В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте. В скобках указывается страница].
      Необходимо поделиться и сомнениями другого рода. Если между 1757 и 1760 годами Муравьев действительно находился в Вологде, то в Оренбург его увезли в трехлетнем возрасте. Так ли уж это важно? Не станет ли установление факта конечной целью или, еще хуже, самоцелью наших разысканий? Думается, нет. Подобное обстоятельство придало бы особый характер поездке 1770-1772 годов. Она означала бы возвращение в места, где прошло его младенчество, и неизбежно окрасила бы все увиденное и пережитое прелестью припоминания и узнавания, даже если этого припоминания и узнавания в действительности не происходило. Не исключено и то, что склонный к самонаблюдениям и самоанализу, Муравьев не увидел бы в двух вологодских эпизодах своей жизни тему для размышлений, сопоставлений и воспоминаний.
      Расходясь в частностях, биографы Муравьева единодушны в главном: пребывание будущего поэта в Вологде они связывают со службой его отца. Значит, ответ на интересующий нас вопрос могут дать только документы, относящиеся к служебной деятельности Н. А. Муравьева. С точки зрения Л. И. Кулаковой и В. А. Западова, география служебных перемещений отца поэта, военного инженера и затем провинциального чиновника, выглядит следующим образом: Смоленск, Вологда, Архангельск, Оренбург, Москва, вновь Вологда, Петербург, Тверь[2] [2 Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777-1778 годов. С. 356 (коммент. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова)]. Но насколько точен этот перечень? Обнаружить формулярный список Н. А. Муравьева, несмотря на многолетние разыскания, не удалось. Полагаем, что отсутствие его вполне может быть компенсировано другим документом, хранящимся в Российском государственном архиве древних актов. Это дело «О поднесении по высочайшему предписанию на дворянское достоинство тайному советнику и кавалеру Муравьеву диплома. 22 марта 1789 года», в котором изложена служебная биография отца поэта.
      Приведем фрагмент из этого документа: «Никита Муравьев, вступив в военную службу нашу в 1738, был производим во оной: в 1741 от инфантерии поручиком, в 1743 переведен в артиллерию подпоручиком и происходил во оной, в 1747 поручиком, в 1752 капитаном, в 1755 майором, в 1758 обер-кригс-комиссаром. Служа в артиллерии, употребляем был к съемке планов. В 1746 году командирован с полевою артиллериею, погрузи ее на галиоте, в Ригу. В 1748 году командирован в поход при вспомогательном корпусе к морским державам». Из документа видно, что Н. А. Муравьев никогда не служил в Смоленске, а в год рождения сына находился «при обсервационной артиллерии чрез Польшу в Пруссию, где и, пожалован будучи в 1759 статским советником, управлял оною»[1] [1 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 136 об.-137]. Иной предстает и картина продвижения отца поэта по статской службе (он числился на ней с 9 апреля 1759 года)[2] [2 Статский календарь на 1765 год с приложением списка всех находящихся у статских дел. СПб., [1765] (см. раздел «В губерниях». XII. В Оренбургской губернии)]. Сначала Малороссия, куда Никита Артамонович «был командирован для исследования о тайных провозах без пошлин за границу табаку». С апреля 1764 года[3] [3 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137] (а не 1760, как пишет Н. Жинкин)[4] [4 Жинкин Н. М. Н. Муравьев... С. 273] — Оренбург, где в течение трех лет он исполнял обязанности «товарища губернатора». Потом кратковременное пребывание в Казани на той же должности (перевод состоялся в 1767 году). Увольнение от службы, последовавшее 29 января 1768 года[5] [5 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137], безусловно, связано с необходимостью дать образование сыну[6] [6 О переводе в присутственные места Москвы или Санкт-Петербурга Н. А. Муравьев ходатайствовал еще в ноябре 1766 года. — РГАДА ф. 286. Оп. 1. Ед. хр. 539. Л. 405]. 15 января 1768 года Михаила Муравьев зачислен в гимназию при Московском университете. Однако уже 6 февраля 1769 года Никита Артамонович принужден был возвратиться на службу и покинуть Москву. По распоряжению правительствующего Сената он был командирован сначала в Архангельск, а потом в Вологду. С 1774 года он снова «не у дел»[7] [7 РГАДА. Ф. 248. Оп. 59. Кн. 4879. № 58. Л. 137-137 об.]. Остальное биографам Муравьева известно. 3 декабря 1775 года действительный статский советник Муравьев определен председателем гражданской палаты[1] [1 О том, что Н. А. Муравьев занимал именно эту должность, свидетельствуют: Месяцеслов с росписью чиновных особ в государстве на лето от Рождества Христова 1776, показывающий о всех чинах и присутственных местах в государстве, кто при начале сего года в каком звании или в какой должности состоит. СПб., [1776]. С. 200 и Месяцеслов с росписью чиновных особ в государстве на 1777, С. 215. Председателем Тверской казенной палаты отец поэта был назначен в ноябре 1777 года.] Тверского наместничества, уже |через два года — он поручик правителя; тайный советник и сенатор (с июля 1781 года), кавалер ордена Святой Анны. Из приведенного нами экстракта дела «О поднесении по высочайшему предписанию диплома на дворянское достоинство тайному советнику и кавалеру Муравьеву» следует, что служебные обязанности приводили Никиту Артамоновича в Вологду только один раз. Он оказался здесь в роли следователя по делу о непорядках, имевших место при «производстве рекрутских наборов». Любопытно, что в качестве доносителя на злоупотребления вологодского воеводы Г. Д. Горохова выступил подполковник Григорий Григорьевич Бердяев, выбранный от вологодского дворянства в комиссионеры при рекрутском наборе 1770 года[2] [2 ГАВО. ф. 178. Оп. 10. Ед. хр. 40. Л. 18 и др.]. На его дочери Александре Григорьевне Бердяевой спустя несколько лет женится племянник Н. А. Муравьева Н. Л. Батюшков, отец будущего поэта. В контексте многократно цитированного нами дела «О поднесении... диплома на дворянское достоинство... Муравьеву» становится понятным смысл одной из записей М. Муравьева, сделанной на страницах «Сборника переводов и отрывков из греческих, латинских, французских и английских авторов и собственных сочинений...» [1772—1801]: «Киев, Москва, Оренбург, Казань, Москва, Архангельск, Вологда, Петербург, Тверь, Царское Село»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 20 об.]. Это перечень его собственных переездов, начатый с того момента, когда он помнил себя. Очевидно, в Киеве Муравьевы жили во время командировки Никиты Артамоновича в Малороссию. В Москву они попадали в перерывах между его назначениями на новую службу. В Петербург М. Н. Муравьев приехал из Вологды 25 октября 1772 года. 31 октября 1772 года он стал солдатом Измайловского полка. В Твери, в обществе отца и сестры, Михаил Никитич неоднократно проводил свой отпуск. С Царским Селом его связывали обязанности «кавалера» великого князя Константина Павловича и наставника будущего императора Александра I.
      М. Муравьев прожил в Вологде более года (очевидно, с лета 1771 года по сентябрь 1772 года). Его первое знакомство с Вологдой по пути в Архангельск зимой 1770 года[1] [1 См. об этом: Муравьев М. Н. Три письма // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. СПб., 1820. Ч. 3. С. 246-249] скорее всего было кратковременным. Муравьеву тринадцать-четырнадцать лет. Чем была или по прошествии времени стала для него Вологда? В поисках ответа на этот вопрос обратимся к «Саге memorie ed onorate» («Милые и чистосердечные воспоминания» (ит.). Это не летопись жизни и творчества Муравьева, претендующая на исчерпывающую или максимально возможную полноту (достаточно сказать, что ни Оренбург, ни Казань, ни Архангельск в них не упоминаются), а явление особого рода. Очень личное, субъективное, оно по природе своей, несомненно, связано с сентиментализмом. Отсюда название «Милые и чистосердечные воспоминания», так не характерное для документа и в то же время так точно передающее избирательность отбора фактов. Сюда включено все, что, оглядываясь на прошлое, Муравьев считал памятным событием своей жизни: учеба в гимназии Московского университета, продвижение по службе, занятия иностранными языками, создание некоторых произведений и их публикация, знакомство, встречи с литературными знаменитостями, чтение им своих творений и их отзывы о сочинениях молодого поэта. Записи даются с указанием года, месяца, иногда числа. В длинном перечне памятных событий всего одно упоминание о Вологде: «1771. Лето. Мое ученичество в стихосложении в Вологде»[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне передней обложки]. Запись эта может показаться странной. Первые поэтические опыты Муравьева Л. И. Кулакова датирует 1769 годом[3] [3 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17]. Ко времени пребывания в Архангельске относятся его «Стихи на победу, одержанную 1770 года августа 21 дня»[4] [4 Жинкин И. М. Н. Муравьев... С. 279]. Судя по цвету чернил и характеру почерка, «Милые и чистосердечные воспоминания» создавались в два приема. Но в 1776-1777 годах, когда писалась 1 часть «Воспоминаний», включающая памятные события с 1757 по 1777 сод, Муравьев уже издал три поэтических сборника. Это обстоятельство не могло не повлиять на восприятие собственного прошлого. В поэтической биографии Муравьева Вологде отводилась роль начала.
      «Милые и чистосердечные воспоминания» составлены на внутренней стороне обложки начатого в 1776 году в Твери «Сборника выписок из древних авторов, переводов, автобиографических записей на русском, латинском, французском языках» и потому в структуре целого выполняют функции оглавления или, еще точнее, указателя имен и географических названий. Если выявить, систематизировать и проанализировать весь материал на интересующую нас тему, станет ясно, что Вологда была для Муравьева школой особого рода. Он всегда много читал. Но прочитанное в Вологде, несомненно, во многом определило его представления о прекрасном, а значит, и формировало его поэтические вкусы. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить записи двух временных рядов: список авторов, прочитанных Муравьевым в Вологде (Гомер. Одиссея. Илиада. Вольтер. Софокл. Шапель. Вергилий. Гораций)[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 11 об., 11] и позднейшие оценки этих писателей: «В стихотворстве нет ничего выше Софокла, Гомера, Вергилия, Тасса, Вольтера. Их писания суть единая пиитика, законная и совершенная»[2] [2 Там же. Л. 19 об.]. Здесь следует искать истоки его постоянного и все углубляющегося интереса к античности[3] [3 См. об этом: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 21], здесь обрел он кумиров, которых боготворил всю жизнь. Среди них Вергилий, в творениях которого Муравьев позднее советовал «стихотворцу почерпать свою душу»[4] [4 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 37 об.]. Прочитанное становилось образцом или, как скажет сам поэт, «моделью» для собственного творчества: «...писал русские стихи по малому понятию, которое имел о латинских. Я формировался по первым моделям, которые в руки попались. Писал сонеты в Вологде. Передразнивал де Лафонтена, Горация и Ломоносова»[5] [5 Там же. Ед. хр. 30. Л. 87] уже знакомый с «Наукой поэзии» Горация, Муравьев изучает поэтику Ж.-Ф. Мармонтеля. Вряд ли когда-нибудь мы узнаем, как попала в руки четырнадцатилетнего мальчика «Poetique francaise» (Paris, 1763. V. 1-3). Но в значительности этого события в биографии поэта сомневаться не приходится. Муравьев вспоминает о поэтике Мармонтеля дважды. Первая запись - констатирующая: «Мармонтелева пиитика в Вологде. 1772»[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 20]. Вторая — оценочная: «Вольтер почитал из всех Мармонтелевых сочинений его пиитику. Он говаривал, что Мармонтелю, как Моисею, суждено было видеть землю обетованную, а не войти в нее»[2] [2 Там же. Ед. хр. 37. Л. 2]. Какой из уроков Мармонтеля был усвоен Муравьевым в Вологде? Может быть, этот: «Воля поэта — вот правило, ограничивающее все правила»[3] [3 Цит. по: Кулакова Л. И. М. Н. Муравьев. С. 21].
      Вплоть до недавнего времени из всего созданного Муравьевым в Вологде было известно лишь несколько произведений, выявленных Н. Жинкиным еще в 1913 году. Обзор архивных материалов М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей Российской государственной библиотеки, подготовленный Л. И. Алехиной, и опубликованный ею каталог[4] [4 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдел рукописей // Записки отдела рукописей Государственной библиотек СССР им. В. И. Ленина. М., 1990. Вып. 49. С. 4-79] позволяют прежде всего установить состав текстов, относящихся к этому периоду его творческой биографии. За год с небольших (с лета 1771 по сентябрь 1772) он написал много, и даже очень много, для начинающего и для своих тринадцати-четырнадцати лет. И все же главное не это. Именно в Вологде появился первый «журнал»: сложилась форма, надолго определившая ту совершенно органичную для стихов Муравьева среду, в которой они рождались и жили. «Журнал» (фр .) journal — дневник) — летопись трудов (или «упражнений») за определенный отрезок времени. Однако важно не только это. В «журнале» сохранились следы позднейших обращений к написанному: правка стихов, иногда значительная и по объему, и по сути, дополнительные записи, выполняющие роль прозаического комментария к поэтическому тексту, новые стихи, занявшие листы, долгое время остававшиеся не заполненными, замечания, размышления, воспоминания. «Журнал» превращался в летопись внутренней жизни поэта. «Для меня истинное наслаждение развернуть мои рукописи и видеть в моем журнале все прежние радости мои и печали мои восхищения, раскаяния, надежды и отчаяния»[1] [1 Муравьев М. Н. Мысли, замечания, отрывки, выбранные из записок автора // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. Ч. 3. С. 261], - свидетельствовал Муравьев.

Петербургский "Журнал" М. Н. Муравьева. Автограф 
(РГБ. Рукопись-конволют. Л. 40)

      Очевидно, «Журнал вологодских упражнений. Месяц июнь 1771 года» был первой и не совсем удачной пробой. В нем только одно вологодское произведение — героическая комедия «Добродетельная ложь» (1771). Два других стихотворения («К И. Ф. Богдановичу» и «Общественные стихи») попали сюда позднее, в 1782 году[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 38], Во всяком случае в конволют, составленный из восьми «журналов» 1771, 1775, 1776 и 1780 годов, переплетенных в конце XVIII — начале XIX века[3] [3 См. об этом: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 11-72. (Далее — рукопись-конволют (с указанием листов), поскольку эта рукопись М. Н. Муравьева пока не имеет шифра)], он не вошел. Муравьев открыл свою «книгу» другим вологодским «журналом» — «Забава праздности. Журнал вологодских упражнений. Месяц август 1771 года». Содержание «вологодской» части «журнала» гораздо шире его названия. Нет сомнения в том, что составившие ее стихи могут быть датированы временем, начиная с августа 1771 года. Анализ этой части «журнала» позволяет выявить разнообразие жанровых форм, осваиваемых дебютантом: ода, басня, сатира, сонет, стансы, эпистола, эпиграмма, буриме, эпитафия, поэма. Муравьев много переводит с древнегреческого и латинского (Анакреонт, Вергилий, Гораций, Федр), с французского (Н. Буало, А.-Г. Ламот, Ф. Малерб, М. Ренье, М. Скюдери) и немецкого (П. Флеминг).
      И все же в начале своего творческого пути Муравьев мечтал прежде всего о славе драматурга: «Более, может быть, нежели теперь, прельщался я тогда быть творцом трагедий. В 1771 писал уже я «Дидону»[4] [4 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 32]. «Дидона. Трагедия Михаила Муравьева»[5] [5 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 2-20 об.] - самый значительный (по крайней мере, по замыслу) из его вологодских опытов. В ней 1459 стихов. В Вологде написаны действие I («1772 марта 12») и II («1772 июль 26»). Завершена трагедия 3 мая 1774 года[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 9 об., 14 об., 20 об.]. Появление «Дидоны» отнюдь не случайно. Своему неизменному интересу к драматургии Муравьев, очевидно, был обязан университетскому театру[2] [2 См.: Вирен В. Н. Студенческий театр при Московском университете // Вестник МГУ. 1949. № 7. С. 71-81; Вирен В. Н. Университетский театр в Москве // Ежегодник Института истории искусств. 1958. Театр. М., 1958. С. 167-193]. 1768-1771 годами Л. И. Кулакова датирует «только начатые» переводы «Федры» Расина, «Заиры» Вольтера, «Мизантропа» Мольера[3] [3 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17]. В Вологде была задумана трагедия на темы русской истории, замысел которой остался нереализованным. Сохранился лишь «Отрывок из первого явления трагедии Сумбек, предприниманной в Вологде 1772 года в июне» (Рукопись-конволют. Л. 84). Судить о целом по фрагменту (Л. И. Алехина датирует его 1776 годом[4] [4 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела Рукописей. С. 72]) невозможно. Важнее другое, четырнадцатилетний подросток и известный поэт почти одновременно (Херасков приступил к работе над «Россиядой» в начале 1770-х годов) остановили свой выбор на одном событии отечественной истории - взятии Иваном Грозным Казани в 1552 году. Однако там, где Херасков увидел только предмет героической эпопеи, Муравьев почувствовал и настоящую трагедию.
      Позднейшие самооценки «Дидоны» безжалостно ироничны: «дикая трагедия ученичества в искусстве», «ученичество тринадцатилетнего ребенка». Сравнивая свой опыт («декламацию ребенка») с «трагедией Якова Борисовича (Княжнина. - Р. Л.), в которой действие выведено: все шествует, друг другу следует», Муравьев находил в «Дидоне» лишь «краски неприятны, без вкусу, дики»[5] [5 РНБ. ф. 499. Ед. хр. 37. Л. 20 об., 14 об., 9 об. ]. Столь же невыгодно - для «Дидоны» и сопоставление с «произведениями отроческих лет Вольтера, Попа, Метастазио»: они «отличаются чертами разума и их издавать позволено. Моя «Дидона» доказывает, что я натурально не из числа сих умов»[6] [6 Там же. Л. 3]. Однако замысел «тринадцатилетнего ребенка» был отнюдь не детским[1] [1 См. об этом: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 17; Кочеткова N. Д. Литература русского сентиментализма: (Эстетические и художественные искания). СПб., 1994. С. 80-81]. Муравьев попытался снять с сюжета Вергилия позднейшие напластования. Он обращается к античности, минуя опыты Ж. Скюдери, Ф. Буа-Роберта, П. А. Метастазио Ж.-Ж. Ле Франа де Помпиньяна: «Я не хочу видеть Дидоны в убранстве, данном ей взаймы Ле Франом для того, как я видел ее в одеяниях прекрасных и естественных, в которые облек ее Вергилий или, лучше, природа»[2] [2 Цит. по: Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма... С. 80], - писал Муравьев в предисловии к трагедии.
      Полемичной по отношению к литературной традиции оказывается и «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву» (1771)[3] [3 Датируется на основе авторизованного списка «Собрания стихотворений» М. Н. Муравьева. - ОПИ ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. 154. Л. 6]. Создавая ее, Муравьев, естественно, должен был ориентироваться на Феокрита и Вергилия. Тем заметнее отступления от правил тех, кого он впоследствии назовет «образцами стихотворства пастушеского»[4] [4 Муравьев М. Н. О пастушеском стихотворстве // Муравьев М. Н. Поли, собр. соч. Ч. 3. С. 157]. «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву» состоит из двух частей. Первая представляет собой монолог автора:

      Пастушьи прения впервые воспеваю
      И сельски божества со страхом призываю.
      Помедли, Вологда, останови на час
      Поток поспешных волн, чтобы свирельный глас
      Раздался, по твоим носясь струям прозрачным,
      И чтоб живущие по рощам нимфы злачным,
      Собравшися толпой ко брегу твоему,
      Умолкли с кротостью, когда свирель возьму.
      (с. 85)

      Однако признания личного характера, выраженные вот так, прямо, непосредственно, в пастушеской песне абсолютно недопустимы. Сервий, античный комментатор «Буколик» Вергилия, улавливал в его I эклоге автобиографические реалиыи[5] [5 См. об этом: Старостина Н. Примечания к эклоге 1 // Вергилий Публий Марон. Буколики. Георгики. Энеида. М.. 1971. С 383-384].
      Но Вергилий всего лишь передоверял некоторые факты собственной жизни своим героям — пастухам. Отметим и другие нарушения «нормы». С позиций строгого классицистического вкуса, Муравьев соединил в этих стихах несоединимое: реалии настоящего и черты «золотого» века, конкретность предметную, психологическую и античный словарь. Подобные диссонансы («нимфы», собравшиеся «толпой ко брегу» Вологды[1] [1 Вероятно, Муравьев следовал здесь за Ломоносовым, который в идиллии «Полидор» привел своих муз и нимф к берегам Днепра. См.: Ломоносов М. В. Избр. произведения. М.;Л., 1965. С. 266. (Библиотека поэта, большая серия)]) особенно заметны на фоне стилистической упорядоченности второй части текста, представляющей собой драматическую эклогу. Смешение «жизни» и «пасторальной утопии» легко объяснить отсутствием поэтического опыта, если бы не одно обстоятельство. Такого рода «неровности», «сбои» характерны только для первой (экспериментальной) части стихотворения. Новаторство Муравьева особенно проявляется в контексте эклог Сумарокова, следовать которому («Как Сумароков всем к тому явил дорогу») советовал поэту в 1775 году В. И. Майков[2] [2 Майков В. И. Избр. произведения. М.; Л., 1966. С. 306. (Библиотека поэта, большая серия)]. Между тем еще в 1771 году четырнадцатилетний Муравьев не только проигнорировал опыт своего предшественника, но и решился реформировать созданный Сумароковым жанр. В эклоге, предмет которой «невинность первого века, сельские упражнения и пастухи, воспевающие приятности природы»[3] [3 Муравьев М. Н. О пастушеском стихотворстве. С. 157], он попытался сказать о себе. Он сделал это самостоятельно, без «модели» (современная Муравьеву русская литература такого опыта еще не имеет) и потому неумело. Новое легко не заметить. Наивными и даже детскими могут показаться стихи, открывающие эклогу:

      Пастушьи прения впервые воспеваю
      И сельски божества со страхом призываю.
      (с. 85)

      Новое нельзя не заметить, потому что рядом с готовой поэтической формулой («Меня мой пылкий жар вперяет»[4] [4 Ода ее императорскому величеству государыне Екатерине II, императрице Всероссийской, на замирение России с Портою Оттоманскою (с. 109)], «Восторг мой разум ощущает»[1] [1 Ода на случай Кагульския битвы (с. 81)]) появится свое слово о своем чувстве. Проникновение личного, биографического начала приводит к трансформации традиционной поэтики: «юный певец» («...когда свирель возьму, / Вы юному певцу, о фавны, не мешайте...» (с. 85) — не условный образ, а деталь биографии. (В пору создания эклоги Муравьеву было четырнадцать лет.) Замена обязательной для эклоги «реки» на реальную Вологду:

      Помедли, Вологда, останови на час
      Поток поспешных волн... —
      (с. 85)

      привносит дополнительные биографические подробности, касающиеся отношений автора с адресатом. В то же время характеристика А. В. Олешева, писателя и переводчика философских произведений, окрашена в пасторальные тона:

      А ты, любитель рощ, владелец сих лугов,
      Начальник и краса окрестных пастухов,
      Будь юности моей советником и другом.
      Ты музам жертвуешь и мудрости досугом,

      смягчающие переход к собственно эклоге:

      Еще скрывались тьмой небесные красы,
      Стада не сотрясли с себя ночной росы...
      (с. 85)

      «Самое важное для биографа великого поэта, - пишет Ш. Сент-Бев, — это уловить, осмыслить, подвергнул анализу всю его личность именно в тот момент, когда более или менее удачное стечение обстоятельств исторгает из него первый его шедевр. Если вы сумели понять поэта в этот критический момент его жизни, развязать узел, от которого отныне протянутся нити к его будущему тогда вы можете сказать, что знаете этого поэта...»[2] [2 Сент-Бев Ш. Литературные портреты. Критические очерки. М., 1970. С. 49]. «Эклога. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву», конечно же, не шедевр. Но именно от этих детских стихов «протянутся нити» к будущему Муравьеву. В лирике поэта 1770-х годов самостоятельный фрагмент, наращиваемый к традиционной для классицизма жанровой форме, слабо или вовсе не связанный с основным текстом, становится нормой.
      В «Эпистоле к его превосходительству Ивану Петровичу Тургеневу» (1774, 1780-е годы) такая «надстройка» завершает произведение и решает свои художественные задачи. Именно темой фрагмента (дружба, воспоминание о прошлом) определяется появление не свойственных классицистической эпистоле характеристики адресата, приятеля Муравьева по Московскому университету, и автобиографических реалий:

      Ты, юность подвигам военным посвятив,
      В училище трудов дни нежны проводив,
      Приятны старости готовишь вспоминанья.
      С тобою почерпать мы прежде тщились знанья:
      Счастливы отроки, в возлюбленных местах,
      Где, виючись, Москва в кичливых берегах
      Изображает Кремль в сребре своих кристаллов,
      Где музам храм воздвиг любимец их Шувалов,
      Где, Ломоносова преемля лирный звон,
      Поповский новый путь открыл на Геликон,
      Где Барсов стал по нем ревнитель росска слова
      И Шаден истину являет без покрова, —
      Там дружбы сладостной услышали мы глас;
      Пускай и в сединах обрадует он нас.
      (с. 115-116)

      Отметим любопытное противоречие между традиционным для эпистолы обозначением адресата, подчеркивающим его социальную значимость («его превосходительству Ивану Петровичу Тургеневу»), и близким к дружескому посланию способом описания.
      В «Оде десятой. Весна. К Василью Ивановичу Майкову» (1775) личное начало принимает форму заключения - и не только композиционного. Оно становится поэтической декларацией, определяющей поворот Муравьева к новой тематике, новому жанру, к новому мироощущению:

      Ты брани петь меня наставил,
      А я тебе сей стих составил
      Во знак чувствительной души —
      (с. 128)

      и является своеобразным подведением итогов на пути от классицизма к сентиментализму. Примечательно, что, переделывая в 1780-х годах басню «Нептун, Минерва, Вулкан и Момус», Муравьев сознательно стремится к воспроизведению привычных для его лирики начала 1770-х годов двучастных конструкций. Он «прибавляет» к басне строфу (обращение к М. А. Засодимскому) и меняет название «Суд Момов. К М. А. Засодимскому». Этот фрагмент предпослан тексту и отделен от него графически. Дед писателя-народника М. А. Засодимский с января 1770 года преподавал «грамматику, пиитику и риторику»[1] [1 РГАДА. Ф. 286. Оп. 1. Кн. 746. Л. 348-349] в Вологодской семинарии и, по-видимому, был учителем Муравьева. Подобное предположение подтверждается записью дневникового характера, обнаруженной нами в архиве писателя: «Михаил Андреевич Засодимской. Ге-оргики без рифм. Латинское стихосложение»[2] [2 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 15]. Вологодский эпизод из биографии Муравьева и становится темой фрагмента:

      Ты часто, слушая стихи мои с раченьем,
      Прочь гонишь от меня прельщающий туман.
      Здесь рифмой оскорблен, там смысла опущеньем,
      Свергаешь без чинов мной чтимый истукан.
      Послушай: я еще являюсь с сочиненьем,
      Чтоб случай дать тебе свой править важный сан.
      (с. 53)

      В структуре целого воспоминание автобиографического характера и собственно басенный текст по-прежнему существу ют раздельно. Бессильное повлиять на строгий жанровый канон, личное начало, однако, может скорректировать читательское восприятие. Главным оказывается не басня сама по себе как специфический жанр, а чтение ее. При таком подходе басня перестает быть басней, превращаясь в некое «сочиненье», которое читается и оценивается:

      Послушай: я еще являюсь с сочиненьем,
      Чтоб случай дать тебе свой править важный сан.
      (с. 53)

      Завершающее текст двустишие:

      Зачем же критике, пииты! вас щадить?
      К чему ваш крик и шум? Судьи должны быть строги. -
      (с. 54)

      одновременно принадлежит и басне, где оно выступает в качестве морали, и автобиографическому отрывку, по отношению к которому оно воспринимается как ответная (на кринку) реплика автора басни.
      Проделанный анализ убеждает в том, что самостоятельные фрагменты - дополнения к основному тексту — были одной из форм проявления личного начала в лирике Муравьева 1770-х годов и что появление двучастных (хочется сказать, компромиссных) композиционных структур есть результат переходного характера художественного мышления поэта. Наконец, возникновение интереса к человеку, частной человеческой жизни как объекту поэзии, первая попытка рассказать о себе и от себя приходятся именно на пребывание поэта в Вологде. Последствия этих главных открытий вологодского периода очевидны. Ведь именно Муравьев превратит лирику в автобиографию, в «историю сердца, чувствований, заблуждений»[1] [1 Цит. по: Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 29]. Не потому ли сам поэт начинал «эпоху» своей «недолговечной Музы» с 1772 года[2] [2 Там же. С. 44].
      И наконец, еще один чрезвычайно важный для нашего сюжета вопрос: в какой мере причастна ко всему этому Вологда? Или отмеченные нами процессы происходили потому, что должны были произойти, и всякого рода пространственные характеристики при этом оказываются не столь значимыми? Будем помнить, что «город — не просто место жительства а своего рода организм», «живой», «социальный», «духовный», «историко-культурный»[3] [3 Гревс И. История в краеведении // Отечество: Краеведческий альманах. М., 1991. Вып. 2. С. 13-14].
      Пребывание Муравьева в Вологде прежде всего изменило его статус-кво. До сих пор он был только учеником. Сначала в казанском пансионе Манженя. Замечателен портрет десятилетнего Муравьева, оставленный И. И. Дмитриевым: «Учитель наш истощался пред нами в похвалах образцовому своему ученику, с жаром рассказывал нам о его добронравии, прилежности к учению, об его редкой памяти...»[4] [4 Дмитриев И. И. Взгляд на мою жизнь // Дмитриев И. И. Соч. СПб., 893. Т. П. С. 2-3]. Потом столь же самозабвенно Муравьев учился в гимназии при Московском университете: «В учении Михаила Никитич, будучи еще дитя, шел как исполин; он не доволен был классическими книгами, но старался разбирать труднейшие сочинения, осопливо на латинском языке»[1] [1Для биографии Михаила Никитича Муравьева (письмо его товари ща [Н.Р.] к покойной его супруге) // Москвитянин. 1855. № 7. С. 161]. Он продолжал учиться и в Вологде. Но теперь он обрел наставников в литературе. Они были у Муравьева и в Московском университете: «...профессор красноречия, господин Чеботарев, особенно начал с ним заниматься: исправлял его пиесы и руководствовал к дальнейшим успехам его в отечественной словесности!»[2] [2 Б...ский И. Биография Михаилы Никитича Муравьева // Галатея. 1830 Ч. 13. С. 57.] Вологодские учителя сами были сочинителями. «Кроткий и смирный» Муравьев, имевший прежде приятелей «одного или двоих одинаких лет и одинаких нравов»[3] [3 Для биографии Михаила Никитича Муравьева... С. 169.], оказался в необычном для себя окружении. Парадоксально, но именно в провинциальной Вологде тянущийся к поэзии мальчик обрел накоиец-то свою среду, живую, литературную.
      По степени влияния на начинающего поэта первый следует назвать Афанасия Матвеевича Брянчанинова. Запись, обнаруженная нами в бумагах М. Н. Муравьева («Фомино. 1771. Июль»)[4] [4 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 10.], позволяет предположить, что летом 1771 года Н. А. Муравьев с детьми гостили в имении своего родственника А. М. Брянчанинова, сельце Фомине Грязовецкой округи на реке Лухте, в 30 верстах от Вологды. По-видимому, именно здесь и был начат «Журнал вологодских упражнений Месяц август 1771 года», ставший памятником «дружества» двух поэтов. Л. И. Алехина, подготовившая обстоятельное описание этого «журнала», видит в нем свидетельство «творческой обстановки, своеобразного поэтического соперничества» Брянчанинова и Муравьева: «...их стихи чередуются, стихотворение, начатое одним, продолжается другим»[5] [5 Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 13.]. «Журнал» открывается стихами Афанасия Матвеевича, на правах старшего и более опытного он вносит исправления в стихотворение Муравьева «Я мыслити сего вовеки не престану...» (Рукопись конволют. Л. 1, 39). Память не раз возвращала Муравьева к тому времени, к тем местам. Лухта стала второй вологодской рекой опоэтизированной им:

      Лухта! ты своей волною
      Мне вселяла жар к стихам,
      Как прозрачной быстриною
      Вал лила по мягким мхам.
      (с. 117)

      Кем был Брянчанинов для Муравьева, что значил в его жизни? «Моих нежнейших лет товарищ и приятель...» (с. 217) - и только... Чтобы найти ответ на эти вопросы, перелистаем тетради поэта. На внутренней стороне обложки «Сборника переводов и собственных сочинений», слева (по вертикали) — длинный список дат (от 1757 октября 25 до 1790). Записей, фиксирующих события или имена, немного. Под 1771 годом значится Брянчанинов. Кроме него названы Львов, В. Ханыков и А. (будущий император Александр I). Очевидно, знакомство с семилетним великим князем Александром Павловичем состоялось в июне 1785 года[1] [РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30] (Через несколько месяцев Муравьева назначат его воспитателем). Среди памятных событий лета 1780 года Муравьев назовет (в этой же тетради) «свидание с Афанасием Матвеевичем» в Твери[2] [Там же. Л.7], столь же педантично им отмечались встречи с В. В. Ханыковым, М. М. Херасковым или людьми, к которым он был сердечно привязан.
      Склонный к рефлексии, страдающий от душевного разлада, Муравьев тянулся к Брянчанинову, бытие которого казалось ему исполненным гармонии. Завидной цельностью отличается и психологический портрет Афанасия Матвеевича, созданный его младшим другом:

      К А. М. БРЯНЧАНИНОВУ

      Дню в мае месяце, спокойствием приятну, подобный нрав
      И ясный ум, без огорченья здрав,
      Имеющ за устав
      Не книгу в лист печатну,
      Но душу нежную, влияньям сердца внятну.
      В душе простертое, нерушимо ничем,
      От Счастия других заимствуемо счастье,
      Носимый с радостью любовницы ярем
      И дар влиять в элегию пристрастье,
      Но более всего до любящих участье.
      Слиянье светского с невинным житием,
      В котором ржавеет под терном праздный шлем
      И наслаждения на пажити во хврастье* [* Хврастье — хворост, сухие ветви],
      Веселья с важностью взаимное согласье, —
      Сих черт, рассеянных во слабом списке сем,
      Есть в свете образец, но в сердце лишь твоем.

      (Рукопись-конволют. Л. 129 об.)

      Мы процитировали этот стихотворный фрагмент, датированный январем 1780 года, полностью не только потом; что он до сих пор оставался не опубликованным. Послании «К А. М. Брянчанинову» интересно для краеведа как своеобразное свидетельство, отзыв, словом, материал, позволяющий представить духовный облик человека, жившего на вологодской земле в 1770-1780-х годах. Резонны возражение портрет может быть субъективным или комплиментарным а поэтический текст не документ, и едва ли оправданно использовать его в качестве краеведческого источника. Однак нет сомнений в том, что реальный Брянчанинов соотвествовал этому поэтическому портрету, потому что такой долгой благодарной памятью, сердечной привязанностью восхищением Муравьев одарил в своей жизни немногих.
      Муравьев посвятил Брянчанинову десять стихотворений (больше, чем кому-либо из других адресатов своей лирики больше, чем В. В. Ханыкову, Н. А. Львову, нежно любимо: сестре Федосье Никитичне). Разумеется, дело не только в количестве. Важнее понять, почему «Послание о легком стихотворении» (1783), программный характер которого не раз отмечался исследователями[1][1 Кулакова Л. И. Поэзия М. Н. Муравьева. С. 42—43; Луцевт Л. Ф. К проблеме литературно-теоретических взглядов М Н. Муравьева и К. Н. Батюшкова // Венок поэту. Жизнь и творчество К. Н. Батюшкова / Под ред проф. В. В. Гуры. Вологда, 1989. С. 28-37] адресовано вологодскому поэту, не опубликовавшему ни одного своего произведения. Ответит на этот вопрос невероятно трудно: сочинения А. М. Брянчанинова еще не были объектом литературоведческого анализа.
      Вторым вологодским наставником Михаила Муравьева бы, Алексей Васильевич Олешев (1724—1788). Он известен как переводчик философско-моралистических сочинений. Список его переводов опубликован М. Н. Лонгиновым[1] [См.: Лонгинов М. Н. Биографические сведения о некоторых русских исателях XVIII в. (Алексей Васильевич Олешев). С. 465. ], однако почти все они выйдут позднее, в 1780-х годах. В 1771 году четырнадцатилетнего Муравьева и сорокасемилетнего Олешева сближает не только любовь к литературе. Оба они начинающие. Муравьев дебютировал в 1773 году сборниками «Басен» и «Переводных стихотворений». Первое опубликованное произведение А. В. Олешева («писано в вологодской отчине моей селе Ермолове, Алексеевское тож, под исход 1773 года») — перевод «Начертание благоденственной жизни, состоящее: 1) в размышлении г. Шпальдинга, об определении человека; 2) в мыслях г. дю Мулина, о спокойствии духа и удовольствии сердца...» (СПб., 1774). Однако взгляды Олешева на назначение дворянства были хорошо известны Муравьеву уже в 1771 году. Об этом свидетельствует совпадение предисловия переводчика и его характеристика в «Эклоге. К его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву». Олешев посвятил свой труд «Вологодской провинции почтенному дворянству. Всеусердное приношение». Как знать, быть может, своим глубоким уважением к труду земледельца Муравьев обязан именно старшему другу... Не случайно и то, что к нему обращена создаваемая под влиянием «Георгик» Вергилия «Земледелие. Поэма к его превосходительству Алексею Васильевичу Олешеву»:

      О делании нив в стихах моих вещаю
      И, Олешев, тебе сей опыт посвящаю.
      К высоким слаб еще картинам восходить,
      Днесь тихие черты учуся проводить,
      Поникнув над платном, со кистию труждаюсь
      И славы будущей предчувством возбуждаюсь.
      (Рукопись-конволют. Л. 84 об.)

      По-видимому, замысел поэмы возник еще в Вологде, доказательство тому — «Отрывок из 1777 года по началу в 1771» (Рукопись-конволют. Л. 85). В 1776-1777-х годах Муравьев вернулся к поэме, но так и не реализовал своих планов. «Журнале на 1776 год» записаны три варианта начала поэмы «Земледелие», и все они связаны с воспоминаниями о Вологде. Главный герой этого вологодского «сюжета» — Алексей Васильевич Олешев:

      А ты, что первый внял моей свирели глас,
      Мой друг, наставник мой, внимай меня в сей час,
      Ты любишь сельску жизнь, тебе сей стих пристоен.
      (Рукопись-конволют. Л. 85)

      Место «действия» — Ермолово. Любопытны подробности, сохранившиеся в памяти Муравьева:

      Что будто вечерком в Ермолове, в кружку,
      Я с графом и с тобой сидим на бугорку.
      (Рукопись-конволют. Л. 74)

      Взгляд поэта то, преодолевая время, максимально приближается к прошлому — и тогда оно воспринимается как ожившее настоящее, то максимально удаляется от него - и тогда появляется возможность увидеть и оценить прошлое с точки зрения настоящего:

      И если я себя ласкаю не напрасно,
      Пред музами сие навек пребудет ясно,
      Что, юн быв, не вотще я в граде вашем жил
      И некогда твое вниманье заслужил.
      (Рукопись-конволют. Л. 74)

      Таким образом, пять лет петербургской жизни, новые впечатления:

      Петрополь я узрел, и радостей пиянство
      Из чаши полныя, счастливый отрок, пил, —
      (с. 205)

      новое литературное окружение, новые наставники (первые поэты России В. И. Майков и М. М. Херасков), блестящие успехи (Муравьев издал за эти годы шесть поэтических сборников) не вытеснили из его сознания ни памяти о вологодских учителях, ни потребности общения с ними в стихах. Муравьев был знаком и с будущим историографом Вологды А. А. Засецким. В 1777 году была опубликована «Книга премудрости Иисуса сына Сирахова сочиненная стихами Алексеем Александровым сыном Засецким». Муравьев читал переложение в рукописи. Доказательство тому — эпиграмма, обнаруженная нами в «Журнале вологодских упражнений. Месяц август 1771 года». Вопреки ожиданию, объектом иронии оказывается не бросающаяся в глаза частность — силлабически стих (в начале 1770-х годов он мог восприниматься лишь как вопиющий анахронизм), а целое. Колкое эпиграмматическое слово выявляет главный недостаток стихотворного пе-реложения Засецкого: оно не передает духа оригинала — «Книги Премудрости Иисуса сына Сирахова»:

      Скажи, Засецкий, мне, что б было в том виной,
      Что у тебя Сирах, мне кажется, иной
      И что он говорит не русским, не немецким?
      Затем, что и его ты делаешь Засецким.
      (Рукопись-конволют. Л. 6 об.)

      Литературно-полемический характер эпиграммы свидетельствует о том, что ни возраст, ни положение вологодских друзей Муравьева не подавляли его творческой свободы. Это было общение равных. Четырнадцатилетний мальчик не только имел свое мнение и высказывал его; к суждениям Муравьева прислушивались, с ними считались. Напомним, Михаил Муравьев читал стихотворное переложение «Книги Премудрости...» в 1771 году, за шесть лет до его публикации. С Михаилом Андреевичем Засодимским (1746—1821), строгим критиком вологодских стихов Муравьева, Михаил Никитич мог познакомиться в 1769 году в Москве. Сын дьячка был в то время студентом Московского университета. Муравьев учился в дворянской гимназии при университете. Великолепный знаток классических древностей, Засодимский был первым переводчиком «Георгик» Вергилия (СПб., 1777)[1] [1 См. об этом: Лазарчук Р. М. «...С латинского языка переведены на Вологде» (Кто был первым переводчиком «Георгик» Вергилия?) // Послужить Северу...: Историко-художественный и краеведческий сборник. Вологда, 1995. С. 99-107]. По свидетельству внука Михаила Андреевича П. В. Засодимского, он «много писал и в прозе, и в стихах; особенно легко давались ему стихи»[2] [2 Засодимский П. Из воспоминаний. М., 1908. С. 45]. Ни одно из сочинений М. А. Засодимского нам неизвестно. Неужели они утрачены бесследно, навсегда?
      Дошедшие до нас сведения о литературной Вологде 1770-х годов довольно приблизительны. Литературное окружение Муравьева едва ли ограничивалось названными лицами. Были и другие. Некто Федор Рыбников, составивший своеобразную программу «Вси, хотящие благочестно жити, гоними будут», реализованную Муравьевым в стихотворении «Кто благочестно век ведет и беспорочно...» Этот диалог в прозе и стихах «зафиксирован» Муравьевым на одной из страниц «Журнала вологодских упражнений. Месяц август 1771 года» (Рукопись-конволют. Л. 5). Неизвестный переводчик сатир Авла Персия Флакка... Муравьев назовет его «одним вологодским гражданином», а перевод, датированный 30 мая 1772 года, запишет в свою тетрадь[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 48. Л. 22. За указание на эту запись приношу сердечную благодарность И. Ю. Фоменко].
      Вторая половина XVIII века - период оживления культурной жизни российской провинции. Новые веяния дошли и до Вологды. Книжные собрания в домах вологодских дворян уже перестали быть редкостью[2] [2 См. об этом: Мартынов И. Ф. Провинциальные книголюбы XVIII веют (По материалам книговедческого обследования библиотек, музеев и архивов Вологды. 1976 г.) // Русские библиотеки и частные книжные собрания ХУ1-Х1Х в. Л., 1979. С. 125-140]. Нет сомнения в том, что библиотеки Брянчанинова, Олешева, Засецкого были открыты для Муравьева, а 689 верст, отделяющих Петербург от небольшого города на севере России, не становились непреодолимой преградой на пути новой книги к провинциальному читателю. Восторженный стихотворный отклик Муравьева на поэму М. М. Хераскова «Чесмесский бой» («Я чел и перечел раз десять снова твой, / Херасков, восхищен, Чесмесский славный бой, / Героев ты поя, не их нам выхвалял, / Ты в оном сам себя навеки прославлял» — Рукопись-конволют. Л. 19 об.) появился на страницах «Журнала вологодских упражнений. Месяц август 1771 года» сразу же после ее издания (СПб., 1771. Тираж 300 экз.).
      Однако не преувеличиваем ли мы роли Вологды в становлении Муравьева как поэта? Несколько человек, культурных, просвещенных, тянущихся к творчеству, в городе, где, по словам Муравьева, «письмена и науки суть только имена...»[1] [1 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 13.]. Что они могут сделать? Очень многое, если учесть, что культура живет по своим законам, что она обладает «механизмом самовоспроизведения». «Чтобы культура развивалась нужно, чтобы кто-то — носитель высокой культуры -«прикоснулся». Кто-то - передал»[2] [2 География интеллигентности: эскиз проблемы: Дискуссия в Тартуском университете // Литературная учеба. 1989. № 2. С. 4—5.], — пишет Ю. М. Лотман. До сих пор Муравьев осваивал литературные традиции «по книгам». «Я формировался по первым моделям, которые в руки попались»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 87.], — признавался поэт впоследствии. Живое, непосредственное общение «направило» и, безусловно, ускорило процесс овладения чужим опытом. Только интенсивностью творчества Муравьева вологодского периода можно объяснить стремительность и неожиданность его появления в печати. 25 октября 1772 года Муравьевы приезжают из Вологды в Петербург[4] [4 Муравьев М. Я. «Саге memorie ed onorate». — Там же. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне обложки]. В январе 1773 года пятнадцатилетний юноша дебютировал сборником «Басни. Книга 1». (СПб., 1773)[5] [5 Там же]. спустя некоторое время каптенармус лейб-гвардии Измайловского полка Михаила Муравьев опубликовал «Переводные стихотворения» (СПб., 1773). Заметим сразу, большую часть второго сборника составили переводы, выполненные в Вологде. Любопытна реакция новых наставников Муравьева на его басни: «Михаил Матвеевич Херасков у Василия Ивановича Майкова в доме попрекал мне, что я не читал их никому из них прежде печати»[1] [1 Муравьев М. Я. «Саге memorie ed onorate». — Там же. Ед. хр. 27. Запись на внутренней стороне обложки.] Муравьев познакомился с Майковым в конце ноября 1772 года[2] [2 Там же]. однако к его помощи не прибегнул. Может быть, потому что для публикации «Басен» ему достаточно было благословения вологодских учителей? Однако то, что исследователям Муравьева стало понятным только сейчас, после открытия его вологодского «журнала», самому поэту представлялось совершенно очевидным уже в 1775 году:

      Катитеся, стихи любезныя, по воле,
      Как в Вологде текли, теките в Петрополе,
      Наполните собой вы хартию сию
      И усладите тем прискорбну жизнь мою.
      О память милых дней, в местах тех провожденных,
      Где плод прозяб стихов, впервые насажденных!
      Благословенна будь и ты, река моя,
      О Вологда! во век пребудет честь твоя,
      Хоть сами берега твои тебя забудут,
      Струи твои в моих стихах крутиться будут[3] [3 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 80]

      Муравьев (к этому времени он уже издал пять сборников) открыл этими стихами второй «журнал» — «Услаждение скуки. Журнал санктпетербургских упражнений. 1775 год». Стихи 8— 10 он записал и отдельно в конце вологодского «журнала»[4] [4 Там же. С. 18]. Таким образом, стихи о Вологде разделили и одновременно связали не только два журнала, но и два периода творчества поэта.
      В структуре целого «прощальные» стихи оказываются связанными с другим стихотворением из вологодского «журнала» — сонетом «Описание Вологды»:

      Хороших и худых собрание домов,
      Дворян, купцов и слуг смешенье несобразно,
      Велико множество церквей, попов, дьячков,
      Строенья разного расположенья разно.

      Подьячих и солдат, терем колодников,
      Ребят и стариков собрание лишь праздно.
      И целовальников, и пьяниц, кабаков
      Хаос порядочный, смешенье многобразно.

      Старух и девочек, и женщин и девиц,
      И разных множество и непохожих лиц,
      Птиц, кошек и зверей, собак, что носят ворот.

      Итак, исполнил вот я то, что обещал,
      И слово до конца свое я содержал,
      Коль то не Вологда, так описал я город.
      (Рукопись-конволют. Л. 13 об.)

      Выполненный с натуры (явно по «заказу»), этот набросок свидетельствует о том, что Муравьев воспринимал Вологду и как некую историческую реальность, достаточно трезво и объективно.
      Вологда стала для Муравьева школой гражданских добродетелей. Уроки эти оказались памятными уже потому, что из давали дорогие, близкие мальчику люди: отец, призванный Сенатом расследовать дело о злоупотреблениях при рекрутском наборе и защитить закон, А. В. Олешев, «первым» и: тридцати вологодских дворян подписавший посланное в Петербург обвинение воеводы Горохова во взятках, «лихоимстве» и «утеснении бедных»[1] [1 РГАДА. Ф. 248. Оп. 149. Кн. 6519. Ч. II. Л. 89 об.] Губернатор Головцын проси Олешева исполнять (до соответствующей резолюции Сената обязанности отрешенного от власти воеводы только потому что видит в нем защитника «справедливости» и «беднейши обижаемых людей»[2] [2 Там же. Л. 91 об.-92.] Не этими ли впечатлениями навеяны позднейшие размышления Муравьева об отрочестве: «Отрочество не довольствуется укреплять телесные силы младенца. Сердце его зачинает с силою биться при именах добродетели, отечества. Он воздыхает о времени, в которое, возмужав, будет защищать страждущую добродетель...»[3] [3 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 39. Л. 30, 30 об.].
      Бывал ли Муравьев в Вологде позднее, во второй половине 1770-х или в 1780—1790-х годах? В письмах Михаила Никитича к отцу и сестре, сестре и зятю[1] [1 Хранятся в рукописном отделе ИРЛИ РАН и ОПИ ГИМ] свидетельств подобного рода нами не обнаружено. Да и что могло привести поэта в Вологду... Родственные связи? Однако последние четыре года жизни А. М. Брянчанинов (он скончался в 1786 году) служил в Архангельске. Старая дружба? Но в 1788 году не стало и А. В. Олешева. Тогда, может быть, дела? В 1804 году по инициативе М. Н. Муравьева, в то время товарища министра народного просвещения и попечителя Московского университета, открывается Вологодская гимназия. Муравьев деятельно участвует во всем, что касалось ее организации: обсуждает в переписке с директором гимназии К. С. Станиславским кандидатуры учителей, размер их годового жалования (по его рекомендации приняты учитель немецкого языка Самуил Вельцин и французского — Фридрих Танненфельд), присылает в подарок гимназической библиотеке восемь книг (где они теперь?), торопит, напоминает, тревожится... Однако на открытии гимназии Михаил Никитич не присутствовал[2] [2 Дело об открытии Вологодской губернской гимназии (ГАВО. Ф. 438. Оп. 3. Ед. хр. 9, 37).] и, кажется, вообще в город своего далекого отрочества больше не приезжал. Но Вологду и вологодских друзей помнил. Сохранились сведения о том, что он переписывался с А. М. Брянчаниновым[3] [3 См.: Муравьев М. Н. Письма отцу и сестре 1777—1778 годов / Публ. Л. И. Кулаковой и В. А. Западова. С. 278.], встречался с ним в Твери и Петербурге. Муравьев читал «Исторические и топографические известия...» А. А. Засецкого (М., 1782) и воспользовался ими при описании Вологды в очерке «Три письма»[4] [4 И. Ю. Фоменко убедительно датирует их концом 1780-х годов. См.: Фоменко И. Ю. Из прозаического наследия М. Н. Муравьева // Русская литература. 1981. № 3. С. 125]. Наконец, одному из героев «Эмилиевых писем» Муравьев дал фамилию своего вологодского учителя: «Господин Засодимской, письмоводитель графа по делам дворянской опеки, который учился в университете земледелию и ботанике...»[5] [5 Муравьев М. Н. Эмилиевы письма // Муравьев М. Н. Полн. собр. соч. Ч. 1. С. 158].

Подпись и постскриптум М. Н. Муравьева в письме К. С. Станиславскому. Автограф
(ГАВО. Ф. 438. Оп. 3. Ед. хр. 37. Л. 13)

      В стихотворении «Путешествие», противопоставляя Вологду «пышному Петрополю», Муравьев назовет ее «спокойным градом» (с. 143). И, думается, не только потому, что он был счастлив там, «в сени семейственной», «с нежнейшим из отцов, с сестрою несравненной» (с. 143). Маленький тихий городок, очевидно, стал для поэта воплощением гармонии природы и цивилизации: «Я выучился самоучкою разуметь Вергилия под чистым небом на дворе у Филатова, сидя на скамье или лежа в траве густой, у пруда, в саду, 1771-1772 годов в Вологде»[1] [1 РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 30. Л. 21]. Мы разыскали вологодский адрес Муравьева: дом купца Филатова стоял «на посаде, за рекою Вологдою, в Сретенской улице»[2] [2 РГАДА. Ф. 717. Оп. 1. Ед. хр. 835. Л. 3]. Судя по «Краткому топографическому описанию города Вологды XVIII века», подготовленному краеведом Н. В. Фалиным, Сретенская улица «отходила под прямым углом к берегу реки Вологды, выше Сретенской церкви»[3] [3 ГАВО. Ф. 652. Оп. 1. Ед. хр. 42. Л. 3]. О «великом множестве церквей» Муравьев скажет в сонете «Описание Вологды». Эта черта архитектурного облика города останется и в стихах:

      Уже церквей твоих сокрылися главы,
      О Вологда!
      (с. 143)

      Такой мальчик увидел Вологду в последний раз из окошка кареты, такой и запомнил...

Письмо М. Н. Муравьева К. С. Станиславскому.
Текст - рукой писца, подпись - автограф.
(ГАВО. Ф. 438. Оп. 3. Ед. хр. 37. Л. 2)

      Так чем же была Вологда для Муравьева? Поэтической Аркадией? Вовсе нет. Муравьев считал воспоминание единственным «остатком прошлого»: «В сем свертке времени возобновятся в памяти древние дружества, приятные сожаления, достопамятные происшествия, удивление юности»[4] [4 Цит. по: Фоменко И. Ю. Из прозаического наследия М. Н. Муравьева. С. 125]. Он вспоминал Вологду часто и неизменно тепло, потому что был здесь счастлив и доволен собой: «Где то прекрасное время, когда, еще не имея ни способов, ни столько просвещения, просиживал я дни в Вологде за Вергилием, которого разумел половину»[5] [5 Муравьев М. Н. Мысли, замечания, отрывки, выбранные из записок автора. С. 278-279.], потому что с этим городом его связывала
      ...память милых дней, в местах тех провожденных,
      Где плод прозяб стихов, впервые насажденных![6]
      [6 Цит. по: Алехина Л. И. Архивные материалы М. Н. Муравьева в фондах отдела рукописей. С. 80.]


К титульной странице
Вперед
Назад