Павловск представлял, впрочем, для Архаровой некоторые неудобства. Во-первых, столовая была слишком мала. Широкому хлебосольству ставился по необходимости предел. Дача была просторная; боковые одноэтажные флигеля, в виде покоя, вмещали с одной стороны покои бабушки, с другой стороны семейство Александры Ивановны Васильчиковой, нашей тетки. Поперек флигелей стояла большая теплица, но ее пришлось изменить на общую приемную, между двух комнат, и с надстройкою в виде мезонина. Числительность населения в доме была изумительная. Тут копошились штат архаровский и штат васильчиковский, и разные приезжие, и даже постоянные гости, особенно из молодых людей.
      Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик и прямо к ней.
      – Я к вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.
      – Чем, батюшка, могу служить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?
      – А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии сами знаете какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось Бог поможет пристроить в казенное заведение.
      – На казенный счет? – спрашивала бабушка,
      – Конечно, хорошо бы. Урожаи стали уж очень плохи.
      – Родня, точно родня, близкая родня, – шептала между тем бабушка. – Я и бабку твою помню, когда она была в девках. Они жили в Москве. Да скажи на милость, правду ли я слышала, что будто Петруше Толстому пожалована андреевская лента? А вот еще вчера, кажется, он ползал по полу без штанишек. Что ж, похлопотать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что... приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгай моей кулебяки... да деток с собой привези. Мы и познакомимся.
      И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже звали Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми.
      Так и было. Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям и по праздничным дням и в вакантные времена, чтоб не дать им возможности избаловаться на свободе. Замечательно, что такая обязанность исполнялась аккуратно и многих спасла от возможных сумасбродств. Архарова относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства.
      И в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще большие размеры, и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям. Подъедет рыдван к кадетскому корпусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. "Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к ее карете". Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы. Это называла она – делать визиты. Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом„.
      Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино, из рук вон плохое, ставилось как редкость. За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки вперепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домашних, которых хотела отличить. Затем Дмитрий Степанович подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая неизменно: "Сыто, не сыто... а за обед почтите. Чем Бог послал". Не любила она, чтоб кто-нибудь уходил тотчас после обеда. 'Что это, – замечала она, несколько вспылив, – только и видели. Точно пообедал в трактире..." Но потом тотчас же смягчала свой выговор. "Ну, уже Бог тебя простит на сегодня. Да смотри не забудь в воскресенье. Потроха будут". После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но большею частью на линейку сажали молодежь, а сама раскрывала гран-пасьянс, посадив подле себя на кресла злую моську, отличавшуюся висевшим от старости языком...
      День бабушкин неизменно заключался игрою в карты. Недаром каялась она отцу духовному. Картишки она действительно любила, и на каждый вечер партия была обеспечена. Только партия летняя отличалась от партии зимней. Зимой избирались бостон, риверсы, ломбер, а впоследствии преферанс. Летом игра шла летняя, дачная, легкая: мушка, брелак, куда и нас допускали по пятачку за ставку, что нас сильно волновало.
      В одиннадцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню, долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она засыпала сном ребенка.
      В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Николаевне и обыкновенно в них кое-что приписывала под титлами своей рукою, Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счеты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в порядок, одевалась, молилась и выходила в гостиную и в сад любоваться своими розами.
      И день шел, как вчера и как должен был идти завтра. Являлись и труфиньон, и грибы, и визиты, и гости, и угощение, и брелак. В этой несколько затхлой старческой атмосфере все дышало чем-то сердечно-невозмутимым, убежденно спокойным. Жизнь казалась доживающим отрывком прошедших времен, прошедших нравов, испарявшейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда. Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так сказать, в стороне от общественной жизни, а между тем пользовалась общим уважением, общим сочувствием. И старый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и темный являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без посетителей.
      Особенно выдавались два дня в году: зимой в Петербурге, 24 ноября, в Екатеринин день, а летом в Павловске, 12 июля, в день рождения старушки... Тут, по недостатку помещения в комнатах, гости собирались в саду и толпились по дорожкам, обсаженным розами разных цветов и оттенков. Вдруг в саду происходило смятение. К бабушке летел стрелой Дмитрий Степанович. Старушка, как будто пораженная событием, повторявшимся, впрочем, каждый год, поспешно подзывала к себе все свое семейство и направлялась целою группою к дверям сада, в то время как снаружи приближалась к ней другая группа. Впереди шествовала императрица Мария Федоровна, несколько дородная, но высокая, прямая, величественная, в шляпе с перьями, оттенявшими ее круглое и, несмотря на годы, свежее, румяное и красивое лицо. Царственная поступью, приветливая улыбкою, она, как мне казалось, сияла, хотя я не знал, что Россия была ей обязана колоссальными учреждениями воспитательных домов, ломбардов и женских институтов. Она держала за руку красивого мальчика в гусарской курточке, старшего сына великого князя Николая Павловича, поздравляла бабушку и ласково разговаривала с присутствующими. Бабушка была тронута до слез, благодарила за милость почтительно, даже благоговейно, но никогда не доходила до низкопоклонства и до забвения самодостоинства. Говорила она прямо, открыто, откровенно. Честь была для нее, конечно, великая, но совесть в ней была чистая, и бояться ей было нечего. Посещение продолжалось, разумеется, недолго. Императрице подносили букет наскоро сорванных лучших роз, и она удалялась, сопровождаемая собравшеюся толпою. На другой день бабушка ездила во дворец благодарить снова, но долго затем рассказывала поочередно всем своим гостям о чрезвычайном отличии, коего она удостоилась. Этим я обязана, – заключала она, – памяти моего покойного Ивана Петровича» 3.
      Наталья Кирилловна Загряжская
      «Наталья Кирилловна, вдова обер-шенка Николая Александровича Загряжского, была дочь фельдмаршала графа Кирилла Григорьевича Разумовского, дама умная, добродетельная и всеми уважаемая, несмотря на то, что в характере ее было много оригинального, собственно ей принадлежащего. Узнал я ее в преклонных уже ее летах, что было в 1825 году, вскоре по восшествии императора Николая Павловича на престол...
      Наталья Кирилловна приняла меня очень ласково и просила чаще ее посещать, чем я и воспользовался. По вечерам садилась она играть в любимый ею бостон по 25 коп. и за всякую сыгранную игру собирала марки в стоящую возле нее коробочку, деньги сии поступали в пользу бедных, которых у ней было много...
      Однажды Наталья Кирилловна говорит мне: "У меня до тебя, голубчик, есть просьба". Я отвечал ей, что всякое ее приказание готов исполнить. "Вот видишь ли что; не знаешь ли, где бы можно было достать мне самого крепкого табаку Русского?" Я сказал, что это очень легко исполнить, только позвольте спросить, для какого употребления; я знаю, что вы всегда изволите нюхать Французский. На сие она отвечала: "Я-то всегда нюхаю Французский; но мне нужен самый крепкий Русский: ты сам знаешь, какое теперь опасное время! Беспрестанно привозят заговорщиков в крепость, а кто их знает, может, их много шатается и по улицам; вот я часто прогуливаюсь, и когда замечу какое подозрительное лицо, я тотчас и насыплю ему в глаза". Я на сие сказал, что можно ослепить и невинного. "Нет, я тотчас узнаю подозрительное лицо и никак не ошибусь".
      Рассказывала она однажды, в каком она находилась затруднительном положении. "Каждый вторник привыкла я делать свои счеты и не успела их еще докончить, как докладывают, что императрица Мария Федоровна пожаловала; нечего делать, надобно было идти встречать ее. Спустя несколько времени, входит императрица Елизавета Алексеевна, посидев у меня немного, встает и говорит мне: "Как мне жаль, Наталья Кирилловна, что я не могу долее у вас пробыть; спешу в Патриотический Институт, где нынче назначен экзамен". Тогда я сказала ей: "Государыня, я думаю никто никогда в таком затруднительном положении не находился, как я теперь. Ваше Величество осчастливили меня Вашим посещением, и я обязанностью считаю Вас провожать; каким же образом могу я это сделать тогда, как императрица Ваша матушка у меня находится?" Императрица ее успокаивала, что провожать ее никак не следует, потому что нельзя же ей оставить императрицу Марию Федоровну.
      Наталья Кирилловна по доброте своего сердца имела обыкновение всегда о ком-нибудь хлопотать и просить, не разбирая того, возможно ли то сделать или нет. Вот она однажды говорит князю Сергею Михайловичу с которым была очень дружна: "Я знаю, что ты очень коротко знаком с Филаретом; не можешь ли ты к нему написать письмо об одной хорошо мне знакомой игуменье, близ ее монастыря протекает река, то нельзя ль от этой реки провести воду, чтобы она протекала ближе к монастырю?" Князь отвечал ей: "Помилуй, Наталья Кирилловна, можно ли мне писать к нему о подобных делах? Он подумает, что я помешался". "Я наперед знала, что ты мне откажешь; ты никогда для меня ничего не хочешь сделать. Ну хорошо, по крайней мере вот что сделай: скажи ему, чтобы он сам ко мне приехал; я сама буду его просить". Князь ей сказал: "Ну вот это другое дело, я его попрошу приехать". Князь, увидевши митрополита, говорит ему: "Вы бы когда заехали к Наталье Кирилловне". Тот отвечал ему: "Кто такая Наталья Кирилловна? Я ее совсем не знаю". Князь сказал ему, что это весьма почтенная и всеми уважаемая дама, которую и императрицы посещают. Тогда митрополит сказал: "Хорошо, как-нибудь, возвращаясь из Синода, к ней зайду". Через несколько времени он это исполнил. Она, встречая его, говорит ему: "У меня, батюшка, есть до вас просьба", рассказывает ему всю историю об игуменье и о протекающей воде. Митрополит только и мог отговориться от ее просьбы, что так как этот монастырь не в его епархии находится, то он ничего не может сделать. Не знаю, чем эта история кончилась.
      У князя Виктора Павловича Кочубея, с которым она жила в одном доме, был бал, на котором находилась царская фамилия; тут же был и князь Сергей Михайлович. Наталья Кирилловна махнула ему рукою, чтобы он подошел к ней и сказала ему: "Это, кажется, стоит Михаил Павлович (т. е. Великий Князь); скажи ты ему, чтобы он ко мне подошел". Когда князь передал это Великому Князю, тот, пожав плечами, сказал: "Верно опять какая-нибудь новая просьба!" Отказывать ей было трудно.
      Из записки князя Кочубея к Михаилу Павловичу Миклашевскому можно судить о характере Натальи Кирилловны. Он пишет к нему: "Хотя я ласкал себя удовольствием видеть вас сегодня у себя на постном обеде, но Наталья Кирилловна, с которой трудно спорить, хочет, чтобы я у ней ел, для середы, какое-то кушанье даже и без масла. Посему не сделаете ли мне одолжение завтра пожаловать к нам откушать, а сегодня по вечеру в свободный час на беседу дружескую!"
      И князь Потемкин не умел отказывать Наталье Кирилловне. У нее жила мамзель, которая давала уроки ее племяннице, в один день говорит она Наталье Кирилловне, что она хочет уехать из Петербурга, потому что летом все петербургские жители разъезжаются по дачам; не имея своего экипажа, она не может к ним ездить и не желает оставаться в праздности. Наталья Кирилловна возражает ей, что этого нельзя сделать; тем или другим образом она должна у ней оставаться,
      В это время приезжает к ней Потемкин, и она говорит ему: "Как ты хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь". "Ах, моя голубушка, сердечно рад; да что для нее сделать, право, не знаю". Что же, через несколько дней приписали эту мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье»4.
      «В Петербурге имела тогда еще большое влияние одна весьма оригинальная и остроумная старушка, Наталья Кирилловна Загряжская. Пушкин был от нее в восторге и рассказывал об ней в печати несколько анекдотов. Она жила в нынешнем доме шефа жандармов, в комнатах, занимаемых Третьим отделением. В доме помещался председатель Государственного совета, князь Виктор Павлович Кочубей, жена коего, княгиня Мария Васильевна, была воспитана и выдана замуж ее теткою Натальею Кирилловною; княгиня же была сестрою сенатора Алексея Васильевича Васильчикова, женатого на Архаровой, сестре моей матери. По поводу близких родственных сношений, нас часто водили – большею частью по утрам – к Загряжской, и мы обыкновенно присутствовали при ее туалете, так как она сохранила обычай прошедшего столетия принимать визиты во время одевания. Для нас, детей, она не церемонилась вовсе. Ничего фантастичнее я не видывал. Она была маленького роста, кривобокая, с одним плечом выше другого. Глаза у нее были большие, серо-голубые, с необыкновенным выражением проницательности и остроумия; нос прямой, толстый и большой, с огромною бородавкой у щеки. На нее надевали сперва рыжие букли; потом, сверх буклей, чепчик с оборкой; потом, сверх чепчика, навязывали пестрый платок с торчащими на темени концами, как носят креолки. Потом ее румянили и напяливали на ее уродливое туловище капот, с бока проколотый, шею обвязывали широким галстухом. Тогда она выходила в гостиную, ковыляя и опираясь на костыль. Впереди бежал ее любимый казачок, Каркачок, а сзади шла, угрюмо насупившись, ее неизменная спутница-приживалка, Авдотья Петровна, постоянно вязавшая чулок и изредка огрызавшаяся. Старушка чудила и рассказывала про себя всякие диковинки. Тогда построили мост у Летнего сада. "Теперь и возят меня около леса, – говорила она. – Я смерть боюсь, особенно вечером. Ну, как из леса выскочат разбойники и на меня бросятся! На Авдотью Петровну плоха надежда. Я вот что придумала; когда еду около леса, я сейчас кладу пальцы в табакерку, на всякий случай. Если разбойник на меня кинется, я ему глаза табаком засыплю". Однажды она слышала, что воры влезли ночью к кому-то в окно. Начал ее разбирать страх, что и к ней такие гости пожалуют. Ныне, конечно, никому в голову не придет опасаться, чтобы какой-нибудь мошенник влез в окно Третьего отделения, но Наталья Кирилловна была одна, с Авдотьей Петровной и с горничными. Вот она и приказала купить балалайку и отдать дворнику, с тем чтобы он всю ночь ходил по тротуару, играл и пел. Так и сделали. Мороз был трескучий. Дворник побренчал и ушел спать. Ночью Наталья Кирилловна просыпается. Кругом все тихо. Звон, крик. Авдотья Петровна вбегает в рубашке испуганная и взбешенная. "Что случилось?" – "Скажи, матушка, чтобы Каркачок побежал на улицу и спросил, отчего дворник не веселится. Я хочу, чтобы он веселился..." Она сама смеялась над своими капризами и рассказывала, что даже покойный муж потерял однажды терпение и принес ей лист бумаги с карандашом: "Нарисуй мне, матушка, как мне лежать на кровати, а то всего ногами затолкала". При мне повторяли ее рассказ, что она мужа всегда уважала, но что добродетель ее однажды была на волоске. На этот раз старушка была в особом ударе, и присутствующие катались со смеху. Хроника времен Екатерины II, приятельница Потемкина и графа Сегюра, она была живыми и оригинальными мемуарами интересной эпохи. В ее гостиной усердно появлялись Блудов, Сперанский, Нессельроде, Жуковский, Пушкин и вообще главные представители тогдашней интеллигенции. Самый способ ее приема был оригинальный. Когда вошедший гость добирался до кресел, на которых она сидела у карточного стола, она откидывалась боком к спине кресел, подымала голову и спрашивала: "Каркачок, кто это такой?" Каркачок называл гостя по имени, и прием был обыкновенно весьма радушный. Но однажды явился к ней вечером сановник, на которого Наталья Кирилловна была сердита. Услыхав его имя, старушка крикнула, несмотря на толпу гостей: "Каркачок, ступай к швейцару и скажи ему, что он дурак. Ему велено не пускать ко мне этого господина". Сановник помялся и вышел. Наталья Кирилловна была положительно силою и по благоволению двора, и по значению князя Кочубея, и, наконец, по собственным достоинствам. Время было, так сказать, авторитетное. Ныне, когда подрастающие дети считаются визитами с родителями, странно вымолвить, что князь Голицын, бывши уже андреевским кавалером, стоял перед своей матерью, как несовершеннолетний. Еще страннее вообразить теперь, когда старухи исчезли из общества, чтобы старухи могли быть когда-либо властью и орудовать общественным мнением» 5.
      «Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим, долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана...
      Во многих отношениях Н. К. Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток своей старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура не хороша, но нельзя не любоваться натурами, которые при законных и нужных уступках господству времени, имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками и просто модою. В новом обществе, в доме родственников своих, князей и княгинь Кочубеевых, у которых жила Загряжская, была какою-то историческою представительницею времен и царствий давно прошедших. Она была, как эти старые семейные портреты, написанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили; но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, все вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты; вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с нею находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены; но самое сокровище осталось почти непочатым. Все мы, люди старого поколения, грешили какой-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественное наследство наших отцов; не умели сберечь и умственное наследство, ими нам переданное. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать с пословицею: глупому сыну не в помощь богатство. Теперь рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу, или не хватает оригиналов по житейскому значению.
      В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношение ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за нею несколько мантилий, шалей, шейных платочков: смотря по температуре улицы, по переходу солнечной стороны на тенистую, по ощущениям холода или тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она, смеясь, рассказала разговор свой с лакеем. Этот, на требование ее, как-то замешкался в подаче того, что она просила. "Да подавай же скорее! – сказала она с досадою. – Как надоел ты мне". – "А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели", – проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был он навьючен.
      Мы знали Загряжскую уже сгорбленною старушкою; не думаем, чтобы и в молодости своей была она красавицею; но не менее того и она могла воспламенять сердца. Граф Андрей Шувалов, блестящий царедворец двора Екатерины, приятель Вольтера и Лагарпа (французского писателя), который сам писал французские стихи, часто приписываемые лучшим французским современным поэтам, был ее почитательным обожателем» 6.
      Наталья Петровна Голицына
      «Она была матерью московского генерал-губернатора светлейшего князя Дмитрия Владимировича, баронессы Софьи Владимировны Строгановой и Екатерины Владимировны Апраксиной. Дети ее, несмотря на преклонные уже лета и высокое положение в свете, относились к ней не только с крайнею почтительностью, но чуть ли не подобострастно. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловною властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надевший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему. Один только шалун, прелестно рисовавший карикатуры на все общество, ее родственник граф St. -Priest, окончивший свою жизнь самоубийством, как и товарищ его граф Лаваль, выходил из повиновения и даже послал ей, как говорили тогда, на новый год пару бритв, намекая на ее усы» 7.
      «Княгиня Наталья Петровна... была женщина очень умная, любимая императрицами Екатериною и Мариею Федоровною, с которою была весьма коротка, и уважаемая всем Петербургом, где большею частью всегда жила при дворе, потому что была статс-дамою и чуть ли не имела Екатерининской ленты первой степени.
      Она много путешествовала и была в Париже при Людовике XVI, была очень хорошо принята несчастною королевой Мариею-Антуанеттой и выехала из Парижа незадолго до начала революции. Она была собою очень нехороша; с большими усами и с бородой, отчего ее называли la princesse Moustache* [* Княгиня Усатая (фр.)]. Хотя она и была довольно надменна с людьми знатными, равными ей по положению, но вообще она была приветлива...
      Вообще вся семья перед княгиней трепетала, и она до конца жизни детей своих называла уменьшительными именами: Апраксину – Катенькой, а Катеньке было далеко за шестьдесят лет, сын был для нее все Митенькой. Привыкнув их считать детьми и будучи сама уже очень стара, она никак себе представить не могла, что и они уже не молоды. Рассказывают, что когда князь Дмитрий Владимирович, бывая в Петербурге, останавливался у матери в доме, ему отводили комнаты в антресолях, и княгиня всегда призывала своего дворецкого и приказывала ему "позаботиться, чтобы все нужное было у Митеньки, а пуще всего смотреть за ним, чтобы он не упал, сходя с лестницы". Он был очень близорук, очков не носил, но употреблял лорнет.
      Родившись в начале царствования Елизаветы Петровны, при которой она была фрейлиной, княгиня Наталья Петровна видела царский двор при пяти императрицах и, будучи старожилкой, не мудрено, что считала всех молодежью. Все знатные вельможи и их жены оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ее внимание» 8.
      «Грибоедов воскликнул в "Горе от ума": "Что за тузы в Москве живут и умирают!" Про покойницу princesse Moustache можно по справедливости сказать, что она была также туз, да и какой еще! В Петербурге (она жила, если я не ошибаюсь, на Малой Морской) к ней ездил на поклонение в известные дни весь город, а в день ее именин ее удостаивала посещением вся царская фамилия. Княгиня принимала всех, за исключением государя императора, сидя и не трогаясь с места. Возле ее кресел стоял кто-нибудь из близких родственников и называл гостей, так как в последнее время княгиня плохо видела. Смотря по чину и знатности гостя, княгиня или наклоняла только голову, или произносила несколько более или менее приветливых слов; и все посетители оставались, по-видимому, весьма довольны. Вот каким влиянием и авторитетом пользовалась княгиня в тогдашнем Петербургском обществе» 9.
      Настасья Дмитриевна Офросимова
      «Вторая из барынь крупной бесспорно величины была Настасья Дмитриевна Офросимова, переехавшая после своего вдовства из Москвы в Петербург для бдительного надзора за гвардейской службой своих двух или трех сыновей, из коих младшему, капитану гвардии, было уже гораздо за 30 лет. Обращаясь нахально со всеми членами высшего московского и петербургского общества, детей своих держала она в страхе Божием и в порядке и говорила с любовию о их беспрекословном к ней повиновении: "У меня есть руки, а у них щеки". На этих основаниях, как уверяли, обходилась она и с дочерью.
      Кажется, я уже говорил о ней по случаю кончины моего отца в 1814 году и о том, как она сама вызвалась снабдить нас с теткой в это время деньгами. Она любила мою мать, которая ее страшно боялась, а отец, хотя и уважал, но избегал, сострадая угнетенному ею добродушному и кроткому ее мужу, которого она, как сама признавалась, тайно похитила из отцовского дома к венцу. Павел Дмитриевич Офросимов был, однако, боевой генерал времен Потемкина и с георгиевским крестом, носил парик, и однажды подвергся за какое-то слово публичному оскорблению от жены, которая, ехавшая с ним по улице в открытой коляске, сняла с него этот парик, бросила на мостовую и велела кучеру прибавить ходу.
      Бойкость характера Настасьи Дмитриевны известна была обществу обеих столиц и самому Императору. Надо сказать, что она всегда стояла за правду и везде громогласно поражала порок. Еще в 1809 году, когда Государь Александр вместе со своей сестрой, В. К. Екатериной Павловной, посещал Москву, Офросимовой удалось одним словом с выразительной жестикуляцией уничтожить взяточника, сенатора С. Вот как это было: Государь сидел в своей маленькой ложе над сценой небольшого московского на Арбатской площади театра; Офросимова, не подчинявшаяся никоим обычаям, была в первом ряду кресел и в антракте, привстав, стала к рампе, отделяющей партер от оркестра, судорожно засучивая рукава своего платья. Увидев в 3-м или 4-м номере бенуара сенатора, она (заметьте, что театр был очень небольшой...), в виду всех пальцем погрозила сенатору и, указав движением руки на ложу Государя, громогласно во всеуслышание партера произнесла: "С., берегись!" Затем она преспокойно села в свои кресла, а С., кажется, вышел из ложи. Очень понятно, что Государь начал расспросы, что бы все это могло значить. Ему были вынуждены объяснить, что действительный тайный советник М. Г. С., хотя и почитается в обществе самым дельным из всех московских сенаторов, но в то же время многими, и не без вероятности, признается взяточником. Через несколько времени сенатор С. был отставлен.
      Любя покровительствовать молодым людям и зная меня с моего детства, она и меня однажды сильно огорошила. Возвратившись в Россию из-за границы 1822 году и не успев еще сделать в Москве никаких визитов, я отправился на бал в Благородное собрание туда по вторникам съезжалось иногда до двух тысяч человек. Издали заметил я сидевшую с дочерью на од ной из скамеек между колоннами Настасью Дмитриев ну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался держать себя от нее вдали, притворившись, будто ничего не слыхал, когда она на ползалы закричала мне "Свербеев, поди сюда!" Бросившись в противополож- ный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, учтивой улыбкой пригласил меня идти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: "Сейчас". Старшина, повторяя при- глашение, объявил, что ему приказано меня к ней при вести. "Что это ты с собой делаешь? Небось давно здесь а у меня еще не был! Видно, таскаешься по трактирам по кабакам, да где-нибудь еще хуже, – сказала она, -оттого и порядочных людей бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала твоего отца"... и пошла, и пошла! Я стоял перед ней, как осужденный к торговой казни, но как всему бывает конец, то и она успокоилась: "Ну, Бог тебя простит; завтра ко мне обедать, а теперь давай руку, пойдем ходить!"
      Дочь ее, стройная и строгая двадцатипятилетняя девица Елена (кажется, впервые в московском обществе начала она называться этим облагороженным именем вместо Алены) пошла с нами. Тут новая беда: вместе того, чтобы ходить, как это делали все, по краям огромнейшей залы, Настасье Дмитриевне угодно было гулять зигзагами и перекрещивать всю эту громаднейшую площадку из конца в конец. Напрасно дочь и я робко заметили было ей, что таким образом мы мешаем всей танцующим, а в это время танцевали несколько кадри- лей, она отвечала громко: "Мне, мои милые, везде дорога!" И, действительно, сотни пляшущих от нас сторонились и уготовляли нам путь, широкий и высокоторжественный» 10.
      «Офросимова Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная требовала, чтобы все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: "Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне кто ты такой, как твоя фамилия?" – "Такой-то".
      "Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был".
      И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь.
      И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь пред ней, а не то разбранит:
      – Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.
      Все трепетали перед этой старухой – такой она умела на всех нагнать страх, и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и ее огорошить. Мало ли в то время было еще в Москве почтенных и почетных старух? Были и поважнее и починовнее: ее муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жен, так нет же: никого так не боялись, как ее.
      Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:
      – Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней, да присядьте пониже.
      И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно.
      Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин. Она имела трех сыновей: Андрея, Владимира и Константина.
      Не могу теперь припомнить, какая она была урожденная, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила.
      Не всем, однако удавалось своевольничать, как старухе Офросимовой; другим за дерзость бывал и отпор и даром с рук не сходило» 11.
      «Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались, житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступившие в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение. Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону... В старой Москве живали и умирали тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни тройки да двойки? У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русскою врожденною сметливостию. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: "Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!"» 12.
      Марья Саввишна Перекусихина
      «Когда я приехал в Петербург в 1818г., Марье Саввишне было уже под 80 лет; десятки годов пробыла она в звании камер-фрау при Екатерине II и, как известно, пользовалась особенным милостивым расположением императрицы. Сказывают, что Марья Саввишна, будучи ее другом и не выставляясь никогда слишком вперед и на вид своего Двора, жила вблизи от внутренних покоев государыни скромно в небольшом отведенном ей помещении. Сказывают также, что она была постоянной посредницей с ее фаворитами и что она никогда не имела никакого значительного влияния ни на первую, ни на последних; что она всеми вообще была любима и уважаема, держала себя в стороне от всех интриг и никогда ни в каких случаях не выставлялась вперед. Из всех лиц, окружавших Екатерину, она одна умела не вооружить против себя императора Павла, который, не любя мать, ненавидел почти всех к ней близких. По восшествии своем на престол он тотчас же отличил ее своим благоволением и вскоре пожаловал ей лично 5000 десятин земли в Рязанской губернии из казенных дач, близких к имению ее дочери Тарсуковой.
      Старушка Перекусихина замечательна была во многом, можно сказать, во всех отношениях. Она не знала ни одного иностранного языка и, вероятно, именно потому государыня, желавшая выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла), ее к себе приблизила. Я, впрочем, застал еще двух дам, бывших при Екатерине ее комнатными камер-фрау, или камер-медхенами, которые также, кроме русского языка, никакого не знали.
      Происходила Марья Саввишна из дворянского небогатого дома Перекусихиных в Рязанской губернии; брат ее был при Екатерине сенатором. Как теперь гляжу я на эту милую старушку, скромную, но всегда опрятно одетую, низенькую ростом, худенькую, в белом, как снег, накрахмаленном чепчике, из-под которого виднелись слегка напудренные волосы, сидящую за своим столом с книжкою или за гран-пасьянсом и ежедневно до обеда или ранним вечером радушно принимавшую в своей гостиной, возле самой прихожей, обычных посетителей различных лет и различного положения в петербургском обществе. Прием у нее был не по чинам; знатных и незнатных встречала она одинаково, меня же с первого моего появления в этом ее небольшом и незатейливом доме всегда принимала с особенным добродушием...
      Она, приученная, привыкшая к фижмам и роброндам, к высоким головным уборам Екатерининских и Павловских времен, к французским кафтанам и разным мундирам совсем другой формы, а всего более к пудре У мужчин и женщин, в последние годы своей жизни, т. е. в начале 20-х годов, часто повторяла: "Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сей-
      час вышли из бани". Однажды, опоздав несколько к обеду (по тогдашнему обычаю приходили за полчаса и ранее), вошел я в гостиную, широкие двери коей были как раз против небольшого у противоположной стены столика, за которым с двумя-тремя дамами сидела в своих креслах всегда тщательно разодетая Марья Саввишна. Взглянув на меня ласково, когда я ей почтительно поклонился, она вдруг строго и очень громко спросила: "Что ты, батюшка? Что с тобой?" Я подумал, что это был упрек за то, что явился поздно к обеду и стал извиняться. "Не то, совсем не то, а ты посмотри на себя, каков ты сам!" Я осмотрелся и угадал сейчас же, что ей коробят глаза мои летние сверх сапог, белые, как снег, панталоны, которые более уже месяца принято было носить в первых петербургских домах. "Ну, голубчик, что же ты молчишь?" Я начал было робко объяснять историю нововведения белых панталон, она не дала мне договорить. "Не у меня только, не у меня! Ко мне, слава Богу, никто еще в портках не входит. Отправляйся домой, переоденься и непременно приезжай к обеду; я буду ждать". Нечего было делать, уезжать было не хоте-. лось, а возвращаться еще меньше, однако я к обеду при-: ехал. Она похвалила за послушание, племянницы и внучка извинялись в строгости бабушки, хозяин и прочие гости надо мной посмеивались. Марья Саввишна сама всем рассказывала как бы для общего урока, что она со мной проделала» 13.
      Екатерина Петровна Строганова
      «На большой шелковой постели сидела, поддержанная подушками, маленькая, скорченная, нарядная старушка; из кружевного чепца ее, украшенного лентами яркого цвета, выдавалось иссохлое до крайности, чрезвычайно живое лицо. Графиня была уже много лет в параличе и почти вовсе не могла двигаться; но ум ее сохранил все свои способности. Она говорила много и с живостью, любила упоминать о своем пребывании в Париже, прежде революции, и с особенным удовольствием рассказывала, как она посетила Вольтера в Ферне, и как он, уже больной, возвратившись, во время ее приезда к нему, с небольшой прогулки, после долгого заключения в дому, встретил ее словами: “Ah! Madame quel beau jour pour moi: j’ai vu le soleil et vous” * [* Ах, милостивая государыня! Какой прекрасный для меня день: я видел солнце и вас (фр.)]…
      Графиня Строганова, возвратившись из Ярославля в одно время с нами, уехала на лето, по своему обыкновению, в свое прекрасное Братцрво, взяв с матери моей непременное обещание провести там у ней хоть несколько недель. Звать мать мою значило звать и детей ее, с которыми она никогда не расставалась...
      Графиня Строганова не понимала возможности вести жизнь хоть отчасти уединенную. Насущный хлеб был для нее не столько нужен, сколько насущное общество. В Братцове всегда гостили несколько ее знакомых. Из тех, которые там были в одно время с нами, помню одну старую княжну Хованскую, которую я называла la grosse princesse** [**Ужасная княгиня (фр)] и находила вовсе непривлекательной. Приезжали и многие гости к обеду или на вечер, С особенной предупредительностью со стороны графини и с особым почетом со стороны ее домашних был всегда принят Иван Николаевич Корсаков, важный вид которого меня поражал. Услыша, что он когда-то славился своей красотой, я получила очень дурное мнение о вкусе людей того времени. Эта иссохшая фигура казалась мне вовсе некрасивой.
      Вскоре, после моего прибытия в Братцово, я была крайне изумлена тем, что произошло в одну ночь. Меня с матерью, возле которой я спала, разбудил стук в дверь. На вопрос матери, кто стучится? послышался голос Александры Евграфовны, la demoiselle de com-pagnie*** [***Компаньонка (фр.)] графини: "Извините, что я вас беспокою. Графиня просит вас пожаловать к ней как можно скорее!" – "Что же случилось?" – спросила испуганная мать моя. – "Начинается гроза; графиня очень опасается! Сделайте милость, пожалуйте скорей!"
      Мать моя, отправив Александру Евграфовну с ответом, что тотчас сойдет, и не понимая, каким образом она могла быть для графини защитой от грозы, начал; поспешно одеваться. "Maman, возьми меня с собой!" - закричала я, соскочив с постели. Мать согласилась. Это было обыкновенное последствие просьб моих. В спальне графини мы нашли всех дам, пребывающих тогда в Братцове. В канделябрах горели все свечи, ставни окон были крепко затворены. Среди комнаты, обитой штофом, устланной шелковым ковром, стояла, на стеклянных ножках, кровать, тяжелая шелковая занавесь которой была продета у потолка в толстое стеклянное кольцо. На этой, таким образом, по возможности изолированной, кровати лежала графиня, на шелковом одеяле, в шелковом платье, с шелковой повязкой на глазах, вскрикивала при каждом громовом ударе и в промежутках повторяла умоляющим голосом: "Говорите, говорите, что вам угодно; только ради Бога говорите!"
      Это была для меня сцена вовсе неожиданная и странная до невероятности. Приученная отцом не бояться грозы и смотреть на нее, как на великолепное зрелище, я сидела возле матери в невыразимом удивлении и в самодовольном тайном сознании моей безбоязненности. Я глядела то на графиню, полубезумную от ужаса, то на окружающих ее. Княжна Хованская, прижавшись в угол, была также в незавидном состоянии духа. Ей тоже хотелось кричать при раскатах грома; но, из почтения к графине, она позволяла себе только слабый визг. При каждой грозе вся эта история повторялась. Возможность какой-нибудь опасности ужасала графиню до степени неимоверной. Она сама называла себя величайшей трусихой в мире и казалась очень довольна этим превосходством» 14.
      Наталья Андреевна Карпова
      «Более и яснее всего помнится мне хозяйка дома, Наталья Андреевна Карпова.
      Она, так же, как графиня Строганова, была женщина 18-го столетия; но графиня походила более на версальскую графиню двора Марии-Антуанетты, напротив, не выехавшая ни разу из России, осталась вполне и без всякой примеси заграничного элемента русскою барынею прошлого века. Видную, рослую эту фигуру я и теперь могла бы нарисовать. Она всегда была одета в шелковое платье каштанового цвета и старинного покроя; на голову надевала разные мудреные куафюры екатерининских времен; румянилась, как в царствование великой императрицы было принято румяниться, накладывая румяны на щеки яркими, неестественными пятнами, и прилепляла одну мушку вблизи левого глаза, не решаясь покинуть вполне прежнее украшение своего лица.
      В доме своем она имела все, что следовало и что, по ее мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Все прочее домашнее устройство было так же, как следовало. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок и для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый.
      Понятия Натальи Андреевны были большей частью для меня совершенно новы. Встать с кресел и сделать несколько шагов для того, чтобы взять потребную ей вещь, она почитала действием неприличным и обращалась к малому у дверей с приказаниями, как то, которое раз было отдано при мне: "Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер". Веер лежал на столе в той же комнате. Не знаю, старалась ли она когда-нибудь объяснить себе, каким образом можно существовать, не имея, по крайней мере, полдюжины слуг. Я слышала, как, разговаривая с матерью моей о двенадцатом годе, она ей свою тогдашнюю напасть рассказала следующими словами: "Вообразите, что со мной было! Я наскоро уехала из Москвы в свое поместье и принуждена была там остаться, а в доме не было у меня людей, кроме тех, которых я привезла с собой: два человека и три горничные. Представьте себе мое положение!"
      Меня Наталья Андреевна очень полюбила и почти каждый день посылала за мной. Она мало выезжала и мало имела знакомых, а родни никого, кроме одного племянника, который жил в Петербурге и навещал ее изредка. Я для нее была развлечением. Дети легко мирятся со всем, что для них непривычно, и ничему долго не удивляются; я вскоре, своей ребяческой логикой, заключила, что у Натальи Андреевны должно быть так, а у нас должно быть иначе. Но все-таки тем, что мне у нее случалось видеть и слышать, я нередко смущалась. Так я однажды была свидетельницей одного intermezzo* [* Интермеццо (фр.)] в гостиной Натальи Андреевны.
      Слуга, подавая чай, стоял перед ней с подносом в руках. Наливая сливки в чашку, она обратилась к нему с вопросом: "Скажи, пожалуйста, зачем ты так трясешь подносом?" – "Фиделька больно ноги кусает, ваше превосходительство". – "Великая беда, мой милый, что Фиделька тебе ноги кусает! Должно ли из этого трясти подносом, когда ты подаешь мне чай?" Это было сказано так простодушно, что я от удивления осталась недвижна, смотря на Наталью Андреевну.
      При всем том она была женщина добрая. Можно ли было ставить ей в вину, что она родилась и осталась в среде, в которую не проникли иные понятия?..
      Прожив так почти четыре года жильцом старой знакомки своей, отец мой, который до тех пор говорил, смеясь, что он согласился быть врачом одной больной только потому, что она совершенно здорова, стал несколько сомневаться в здоровье Натальи Андреевны и более за ней примечать, часто повторяя при мне: "Не понимаю, что с ней! Организм чем-то расстроен, пульс ускорен и неправилен, выражение лица изменилось, а между тем, она ни на что не жалуется, и нет признаков какой бы то ни было болезни". Через некоторое время он решился сказать Наталье Андреевне о своем желании посоветоваться с другим медиком насчет ее здоровья. Она отвечала, что об этом и слышать не хочет, что где нет болезни, не о чем и советоваться. "Мне, батюшка, шестьдесят пять лет, вот и все; а от этого меня никто не вылечит". Другого не было ответа на все просьбы и увещания, Месяца три позднее она слегла, также упорно отказываясь от всякого врачевания и утверждая, что вовсе не больна.
      В одно утро с ней сделался обморок, и тут только суетившиеся вокруг нее горничные увидели, что левая грудь ее была совершенно истреблена страшным раком. С этим известием вбежали к отцу моему; он поспешно сошел к больной, а возвратился к нам в изумлении, убедившись в том, чему верить не хотел. Оно было действительно так. Эта избалованная барыня, которой малейшее неудобство было в тягость, вынесла, в продолжение годов, терзающую боль, не позволяя себе ни единого вопля. Эта женщина, которая сама не брала веера со стола, которая ни за что бы не дотронулась до паука, мыла украдкой, запершись в своей спальне, перевязки, покрытые отвратительными следами ее раны и сумела утаить от всех своих горничных эту смертельную язву.
      Видаясь ежедневно с медиком, в искусство которого верила вполне, она имела силу духа не изменить себе ни разу, не просить помощи и облегчения боли, убивающей ее! И все это из стыдливости, для того, чтобы не подвергнуться необходимости обнажить грудь свою перед врачом – грудь шестидесятилетней старухи! Можно это назвать безумием, но нельзя не признать героизма своего рода в женщине, которая, ожидая неминуемую близкую и мучительную смерть, до самого конца не позволяет себе малейшего несоблюдения приличий, самого незначительного отступления от привычного порядка, ни разу не забывает украсить свою одежду надлежащей лентой, нарумянить щеки и прилепить на лицо мушку.
      О медицинской помощи тут нечего было и думать. Через несколько дней Наталья Андреевна умерла» 15.
      Настасья Николаевна Хитрова
      «Дом Хитровой в Москве был один из самых известных и уважаемых в течение, может быть, сорока лет, и хотя Настасья Николаевна была не особенно богата, знатна и чиновна, не было в московском дворянском кружке от мала до велика никого, кто бы не знал Настасьи Николаевны Хитровой. Кого она не обласкала или приняла неприветливо? Дом Хитровой был всегда открыт для всех и утром, и вечером, и каждый приехавший был принят так, что можно было подумать, что именно он-то и есть самый дорогой и желанный гость. Я прожила на Пречистенке около двадцати пяти лет, и у меня остались в памяти о Хитровой только одни самые приятные воспоминания...
      Хитрову все знали в Москве, и все знавшие ее любили, потому что она была одна из самых милых и ласковых старушек, живших в Москве, и долго ее память не умрет, пока еще живы знавшие ее в своем детстве. Вот почти две современницы, Офросимова и Хитрова, подобных которым не было и не будет более: одной все боялись за ее грубое и дерзкое обращение, и хотя ей оказывали уважение, но более из страха, а другую все любили, уважали чистосердечно и непритворно. Много странностей имела Хитрова, но и все эти особенности и прихоти были так милы, что – смешные, может быть, в другой – в ней нравились и были ей к лицу.
      Одевалась она на свой лад: и платье, и чепец у ней были по особому фасону. Чепец тюлевый, с широким рюшем и с превысокою тульей, которая торчала на маковке: на висках по пучку буклей мелкими колечками (boucles en grappes de raisin)* [* Букли в виде виноградных кистей (фр.)], платье капотом, с поясом и маленьким шлейфом, и высокие каблуки, чтобы казаться как можно выше. Лицо ее и в преклонных летах было очень миловидно, и живые глазки так и бегали. Она была очень мнительна и при малейшем нездоровье тотчас ложилась в постель, клала себе компрессы на голову и привязывала уксусные тряпички к пульсу и так лежала в постели, пока не приедет к ней кто-нибудь в гости. Поутру она принимала у себя в спальной, лежа в постели часов до трех; потом она вставала и иногда кушала за общим столом, а то и одна у себя в спальной. Вечером она выходила в гостиную и любила играть в карты, и чем больше было гостей, тем она была веселее и чувствовала себя лучше. А когда вечером никого не было гостей, что, впрочем, случалось очень редко, она скучала, хандрила, ей нездоровилось, она лежала в постели, обкладывалась разными компрессами, посылала за своею карлицей или Натальей Захаровной, которая пользовалась ее особою милостью и с ее плеча носила обносочки и донашивала старые чепцы.
      – Ну, садись, – скажет она ей, – рассказывай.
      И Захаровна начинает высыпать все, что она слышала и что может интересовать ее госпожу.
      Если Захаровна расскажет незанятное что-нибудь, Хитрова только лежит и слушает и скажет: "Ну, хорошо, довольно, пошли ко мне... такого-то"; иногда позовет карлика, не помню, как его звали. Если же Захаровна затронет какую-нибудь живую струну и потрафит барыне, та вскочит и усядется на постели ножки крендельком, и станет расспрашивать: "Кто же тебе сказал? от кого ты узнала?., ты мне только скажи, а другим не сказывай, а я никому не скажу..."
      Она была любопытна, любила все знать, но была очень скромна и умела хранить тайну, так что никто и не догадается, знает ли она или нет.
      Она не любила слышать о покойниках и о том, что кто-нибудь болен, и потому домашние от нее всегда скрывали, ежели кто из родных и знакомых заболеет, и молчали, когда кто умрет. Захаровна прослышит, что умер кто-нибудь, и придет в спальню к ней и шепчет ей: "Сударыня, от вас скрывают, что вот такая-то или такой-то умер: боятся вас расстроить".
      Хитрова значительно мигнет, кивнет головой и скажет шепотом Захаровне: "Молчи, что я знаю; ты мне не говорила, слышишь..."
      Пройдет ден десять, недели две, Хитрова и скажет кому-нибудь из своих: "Что это я давно не вижу такого-то, уж здоров ли он?"
      Вот тут-то обыкновенно ей и ответят:
      – Да разве вы не слыхали, что его уже давно и в живых нет...
      – Ах, ах... да давно ли же это? – спросит она.
      – Недели две или три, должно быть.
      – А мне-то и не скажет никто,– говорит она.
      И тем дело и кончится, и об умершем больше нет и помину...
      Пока не была еще замужем княжна Урусова, у Хитровой бывали балы и танцевальные вечера; роскоши в доме не было: зала была невелика, однако для пол-Москвы доставало места, и все веселились больше, может быть, чем теперь веселится молодежь, потому что и гости менее требовали от хозяек, и хозяйки были так приветливы и внимательно радушны, как теперь, я думаю, немногие умеют быть со своими гостями.
      Вот еще особенность в характере Настасьи Николаевны Хитровой. Она была не то что малодушна, а очень вещелюбива, любила, когда ей привозят в именины и в рожденье или в новый год какую-нибудь вещицу или безделушку. Она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше понравится. Для всех этих вещей у ней было несколько шкапов в ее второй гостиной, и там за стеклом были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать другим, и ей это доставляло большое удовольствие, когда хвалили ее вещицы...
      Все только и помышляли о том, чтобы угодить почтенной старушке, умевшей заслужить всеобщее уважение московского общества, которая родилась, жила весь век в Москве, умерла, будучи почти 80 лет, и никого никогда не обидела, никому не сказала жесткого слова, и потому никто не помянет ее лихом, но все с сожалением вздохнут о ней и помянут добром» 16.
      Марья Степановна Татищева
      «В семи верстах от нас, в селе Грибанове, жила известная тогда в Москве своими балами и обедами почтенная и добрейшая старуха Марья Степановна Татищева, владетельница большого дома в Москве на Моховой, рядом с домом Пашкова, ныне Румянцевским музеем.
      Она была знатного рода, любила говорить о своем родстве в Петербурге с Нарышкиными, Строгановыми и проч. и славилась своим гостеприимством как в Москве, так и в деревне. Это был настоящий тип русской барыни (grande-dame) XVIII столетия. Держа огромную дворню, имея массу приживалок в своем доме и живя постоянно выше своих средств, она все проживала на балы, на обеды и всевозможные удовольствия, а вместе с тем у нее проявлялись несомненные признаки такого скряжничества и скупости, которые служили предметом нескончаемых толков во всем Московском обществе. Все шутили над этим, но все к ней ездили, потому что к ней весь свет собирался, что все привыкли к необыкновенному ее гостеприимству и что у нее всем всегда было весело. И надо было удивляться, как она, будучи несомненно умной женщиной, могла думать, что никто не замечает ее странностей и не подозревает, что она служит предметом насмешек и добродушного злословия. Она, между прочим, со всех вечеров и балов, на которые была приглашаема почти каждый день, неукоснительно всякий раз привозила домой в своем большом черном бархатном ридикюле, всюду ее сопровождавшем, пропасть конфект и фруктов, которые, как гласила молва, распущенная Московскими сплетницами, впоследствии появлялись в числе угощений на ее собственных балах. Затем для того, чтобы на те средства, которыми она располагала, ей было возможно чаще принимать у себя гостей и давать балы, а вовсе не в видах благоразумной экономии, в ее двух огромных бальных залах во время приема горели сальные свечи и довольно плохенькие масляные лампы. Прислуга при этом, довольно собой видная, была, разумеется, в парадных ливреях донельзя изношенных. Оригинальнее всего было то, что несмотря на постоянный у нее прием гостей, в будни ее швейцар не надевал ливреи и не находился внизу у входной двери, а постоянно сидел в передней в бельэтаже, занимаясь на большом рабочем столе преусердно портняжным своим искусством, причем, при появлении каждого посетителя, он бросал свои большие ножницы, утюг, свою кройку или шитье, чтобы докладывать о госте или гостье ее превосходительству. Все это, разумеется, служило в обществе неистощимым предметом шуток и злословия, которые не помешали, однако, почтенной старушке умереть в Москве в своем доме, окруженной любовью и уважением» 17.
      Авдотья Осиповна Зуева
      «А. О. Зуева, о молодости которой, как я узнал впоследствии, имелись не очень благоприятные предания, была чрезвычайно строга к обеим своим уже старым дочерям и сыновьям. Все перед ней ходили по струнке и с чрезвычайным к ней уважением. В старости она пользовалась им и от посторонних, в том числе и от моей матери, которая называла ее тетушкою. Пятидесятилетние ее дочери не имели права от нее отлучаться без ее позволения; она неохотно их отпускала из дома и не иначе как с дамами, ей хорошо известными, например, с моею матерью, которую она очень любила и уважала.
      Во время праздников коронации императора Николая, мать моя старалась доставить им некоторое развлечение и каждый раз с трудом выпрашивала у А. О. Зуевой отпустить ее дочерей на бывшие народные праздники. Когда мать моя просила отпустить их на какой-то большой парад или ученье, бывшее в Хамовниках, то А. О. Зуева нашла не только то, что они слишком часто пользуются развлечениями по милости моей матери, но что и не совсем прилично ехать смотреть на маршировку множества мужчин, а младшей ее дочери-девице было тогда за 50 лет» 18.
      Екатерина Алексеевна Бибикова
      «В светло-Христово Воскресенье нас возили христосоваться с бабушкою Екатериною Алексеевною Бибиковой. Она всегда принимала нас ласково и дарила нам прекрасные яйца, но мы все-таки не любили к ней ездить; надо было сидеть чинно, не шуметь, и когда после обеда посылали нас играть в другие комнаты, приходилось придумывать особенные игры, чтобы никакой звук не долетал из великолепных гостиных до спальни, где бабушка всегда сидела. Раз мы, забывшись, расшумелись с двоюродными братьями и сестрами; вдруг двери отворились, бабушка показалась на пороге; мы все онемели, каждый остался в своей позе, кто с поднятой рукой, кто с разинутым ртом. Бабушка холодно обвела нас взглядом, ничего не сказала и ушла, не мы более уже не шумели.
      Бабушка родилась в 17б8-м году; она была смолоду одна из первых Московских красавиц, но не принадлежала к так называемому высшему кругу общества. Она была Чебышева. За нее сваталось много женихов, она всем отказывала, и наконец отец ее, рассерженный разборчивостью балованной дочки, гневно сказал: "Уж не ждешь ли ты Бибикова?"
      Дед мой Гавриил Ильич Бибиков, брат известного полководца Екатерининских времен (Александра Ильича Бибикова), красавец собой, богатый, слыл первым женихом в городе. Екатерина Алексеевна Чебышева; небогатая девушка, не могла надеяться на такую блестящую партию; но красота своего рода приданое, Бибиков влюбился в молодую красавицу и взял ее без приданого, как говорится, в одной рубашке...
      Бабушка была вне себя от радости выйти замуж за великосветского и знатного человека и легко вошла в роль знатной барыни. Одна из сестер дедушки была замужем за князем Кутузовым-Смоленским, другая за графом Остерманом-Толстым, третья за Кутузовым, кажется, адмиралом. Бабушка гордилась новым родством, богатством, именем и впоследствии, когда делала выговоры старшему сыну, всегда приговаривала: "Не забудь, что ты Бибиков".
      Она и в старости сохранила тонкие черты, прекрасный профиль и величественный вид; она держала себя очень прямо и голову, слегка закинутую назад; носила высокие каблуки, как в первой молодости, но вовсе не занималась своим туалетом. Но все же при первом взгляде можно было признать в ней “la grange dame”. Я ее помню все в том же темном шелковом капоте, волосы ее были небрежно зачесаны назад и без чепца. В молодости она любила наряжаться, считая это, вероятно, обязанностью своего высокого положения в свете. Матушка нам рассказывала, что она, старшая сестра ее и брат. Екатерина Гавриловна и Павел Гаврилович, всегда присутствовали при ее утреннем туалете, когда она причесывалась и пудрилась, сидя перед зеркалом, в розовой атласной кофте, обшитой богатыми кружевами. Бабушка слыла примерной матерью потому только, что не разъезжала беспрестанно по гостям, как другие женщины, и что старшие дети часто были при ней в гостиной; но младшие жили на антресолях с няньками и гувернантками и редко видели мать. В сущности бабушка никем из детей не занималась, и была тип старинной русской барыни со всею гордостью и всеми предрассудками своего века. Она ничего не читала, иногда рисовала или вышивала в пяльцах, но не кончала своей работы и отдавала начатые картины и шитье крепостным девушкам, которые обязаны были кончать работы своей госпожи. У дедушки была огромная дворня, дочерей и сыновей лакеев, дворецких, поваров отдавали на воспитание в пансионы, где их учили иностранным языкам, рисованию, музыке и танцам. Из них составляли труппу актеров и танцовщиц для домашнего театра и балета. Старик Иогель, которого вся Москва знала, был выписан дедушкой из Франции, чтобы устроить у него в Подмосковной балет. – Дед мой был истый вельможа; он несколько лет был за границей, много читал, был умен, образован. Он занимался воспитанием трех старших детей, особенно моею матерью, Софией Гавриловной, и на ней, как на самой даровитой, более отразилось влияние отца. К несчастью, он умер в 1803 г., когда ей было только 15 лет, но при ней осталась умная француженка, эмигрантка, которая с успехом продолжала начатое дело. Матушка много читала, что не нравилось бабушке. Она ее не любила, называла вольтерианкой, но уважала, никогда не наказывала, тогда как любимых дочерей больно секла. Часто советовалась с матушкой и поручила ей воспитание младших детей...
      Дети ее все боялись; особенно дочерей она строго держала. Матушка, бывши еще в девушках, поехала по приказанию бабушки в магазины; возвращаясь домой, она встретила свою приятельницу Елизавету Евгеньевну К-у. Елизавета Евгеньевна ее остановила и говорит: "Я сейчас была у maman, она позволила тебе ехать со мною в театр, садись скорее со мной, а то опоздаем". Обрадованная неожиданным удовольствием, матушка пересела в карету подруги и поехала с ней... Но, Боже мой, какая гроза ожидала ее при возвращении домой.
      "Кто позволил вам ехать в театр?" – спросила разгневанная бабушка. "Вы Лизе сказали, что позволяете мне ехать". – "Да, я Лизе сказала, а не вам; могли бы потрудиться мать спросить, но вы Вольтера начитались, мать ни во что не ставите, своим умом живете"... И оскорбительные слова полились обильным потоком. Когда бабушка сердилась на дочерей, всегда говорила им "вы".
      Дочери без ее позволения не смели, даже в деревне, идти в сад, а когда получали это позволение, которое редко решались просить, должны были не иначе ходить по дорожкам, как в сопровождении двух лакеев в ливреях. Понятно, что такая прогулка не привлекала молодых девушек, и что такое воспитание оставило свои следы...
      Бабушка редко выезжала, кажется, что в продолжение десяти лет, что я ее помню, она не более двух раз была у нас. Ее посещение было такое замечательное происшествие, что все в доме приходило в волнение, бросали уроки, какие бы ни были, и мы все четверо стояли за матушкиным креслом все время визита бабушки, А как она была хороша, принарядившись немножко; чепчик из белой блонды так шел к ее тонким, правильным чертам, улыбка ее была так приветлива, и вид так величав. Несмотря на свою большую семью, бабушка жила совершенно одна в собственном большом доме на Пречистенке. Все дочери были замужем, все сыновья женаты и разбрелись по России, одна матушка постоянно проводила зиму в Москве. Но все-таки родственников было так много, что по большим праздникам садилось за стол у бабушки человек двадцать и более.
      Я иногда видела у нее, в 30-х годах, ее дядю Петра Александровича Чебышева, дряхлого старика, замечательного тем, что занимался своею наружностью не менее Гастона Орлеанского; он каждый день завивал свои седые волосы, и так как тогда не были изобретены круглые щипцы, его можно было видеть каждое утро в папильотках. Вместо шлафрока он надевал белый женский пеньюар с розовыми бантами.
      Кроме этого старика – дяди, к бабушке являлись разные старухи – приживалки, которых тогда в каж дом доме было много. Она любила их рассказы и прибаутки; у нее часто бывала простая торговка, прозванная Петровна, которая играла роль шутихи, имела право садиться при бабушке, гадала на псалтыре, раскрывая его на своей голове, толковала сны, врала всякий вздор и позволяла себе шутки не всегда приличные. Ей все прощалось. Петровна после смерти бабушки приносила к нам в дом свой товар, и матушка много у нее покупала; раз Петровна, не имея сдачи, осталась должна матушке гривенник. С тех пор она к нам более не показывалась. Кроме псалтыря, я никакой книги у бабушки не видала. Оставшуюся библиотеку после дедушки она подарила моей матери. После обеда она всегда раскладывала пасьянсы.
      С такой обстановкой не мудрено, что бабушке передавались на счет детей и внуков всякие нелепые сплетни, которые, доходя до матушки, ее сильно огорчали. Не стану о них говорить; они могли на мгновенье огорчить сердце матери, но время отымает у них всякое значение.
      Бабушка умерла холерою в 1834 году. Несмотря на многочисленную семью, никто из родных не был при ней, она скончалась на руках крепостных горничных. Никто из сыновей не пожелал оставить за собою ее дом, – его продали почти задаром баронессе Розен. Лет пятнадцать после ее смерти я была в нем на балу у б-ссы Розен и не без волнения вошла в эти комнаты, где так часто бывала в детстве. Несколько гостиных остались, как были при бабушке; я забыла про картину Гамлета, про страшную экономку, – я вспомнила только, как бабушка меня ласкала, как она была величественно хороша, как я глупо боялась ее, и что-то вроде угрызения совести шевельнулось в душе моей...
      На этом балу я в первый раз видела моего мужа, барона В. М. Менгден» 19.
      Варвара Петровна Усманская
      «На одной из красивых улиц Москвы, в глубине обширного двора, несколько лет тому назад стояли барские палаты XVIII века со всеми фантазиями и затеями
      минувшего времени – даже во внутреннем устройстве, хотя поток новых обычаев давно уже преобразовал Белокаменную. Эти палаты принадлежали княгине Варваре Петровне Усманской, имевшей семь тысяч душ, сотни две родных, несколько тысяч знакомых, необъятную дворню, десятки попугаев, огромное количество мосек, приживалок, воспитанниц, арапа и седого калмыка. С утра до вечера дом княгини Усманской был набит посетителями; Варвара Петровна была, во-первых, очень богата, во-вторых, бездетна и стара, в-третьих, тщеславилась благотворительностью. Что же касается княгини, ей были нужны только новые вести и приличная партия бостона, а под конец преферанса, который один из всех нововведений как-то понравился старухе.
      Играла она обыкновенно по три копейки, играла чрезвычайно дурно, пропасть проигрывала; но с шести часов вечера и до глубокой ночи регулярно сидела за карточным столом, не играя в году только неделю, когда говела, и то неделю неполную, а начиная со среды. Несмотря на необыкновенную набожность, старушка, однако ж, тяготилась этими днями, потому что не входила в свою пышную гостиную, обитую голубой шелковой материей, с золочеными карнизами, где привыкла сидеть у полукруглой выгнутой печки, на каком-то фантастическом диване, за любимым ломберным столиком. Старушка ездила тогда аккуратно в церковь, молилась долго, заставляла читать себе священные книги, но в семь часов вечера чувствовала такую грусть, что впадала в совершенное уныние и, кажется, считала минуты до того вожделенного времени, когда совесть и приличие позволят ей составить партию. Княгиня до того привыкла у себя к преферансу, что, не играя сама во время говения, уже с середы принимала своих обычных посетителей и просила их играть в карты, а сама, сидя комнат за восемь, посылала кого-нибудь осведомиться о ходе игры, потешалась, если кто-нибудь ставил большой ремиз, и обыкновенно приговаривала: "Я ему всегда сказывала, матушка, что он играть не умеет: вот же ухитрился поставить ремиз, когда можно было выиграть".


К титульной странице
Вперед
Назад