Но так мило вы ленились,
      Но так лень вам шла к лицу,
      Но так были грациозны
      Вы с младенческой поры,
      Так забавно вы серьезны
      И так искренно добры,—
      Что мне жаль расстаться с вами,
      Ваш покинуть добрый дом,
      Жаль прощальными стихами
      Ваш приветствовать альбом! —
      Но и там... в уединенье
      Помнить долго буду вас,
      И мое воображенье
      Нарисует вас не раз;
      Знаю: милое виденье,
      Пролетишь передо мной,—
      И наполнит умиленьем
      Мой задумчивый покой...


      <13 апреля 1841>

     

      * * *


      Любовь ее — резвая мушка,
      Летнего солнца подружка.
      Хотят поймать — не дается,
      Жалит, проказит и вьется.
      Но только лишь осень наступит,
      Тихо головку потупит,
      Трепетно в щелку прижмется,
      Ловишь — сама отдается.
      Не так ли молил ты напрасно
      Жарко признанья прекрасной?
      Не так ли она не внимала,
      Звонко смеясь, убегала?
      Но только нахмурил спесиво
      Брови пред девой игриво;
      Взор твой увидя суровый,
      Дева уж плакать готова.
     

      <18 октября 1842>


      [*) Последние два стихотворения найдены, когда книга находилась в производстве].


      СТАТЬИ И ПИСЬМА


      <УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК К...>


      1


      Прошлым летом, оставив Москву по делам службы, я проездом очутился в уездном городке К... Было ровно 7 часов пополудни, когда я въехал в беззащитную заставу. Нестерпимый жар июльского дня сменился уже вечерней прохладой. Кони, почуяв вечер, неслись легко и дружно. Позади меня спелая нива отдыхала. Мой ямщик, въезжая в К..., ударил по всем по трем, колокольчик залился, и мы в две минуты очутились посредине городка пред новою, самой затейливой формы, вывескою, на которой горел, как жар, огромный золотой самовар, окруженный множеством чашек. Взявши комнату на постоялом дворе, который был рядом с упомянутым увеселительным заведением, я поспешил сейчас же переменить свой костюм, потому что мой плащ, картуз и весь я с ног до головы были покрыты таким слоем пыли, что едва ли бы кто из моих московских знакомых мог признать меня в этом превращении, впрочем, самом естественном.

      Ежели ты, мой благосклонный читатель, не родился в провинции или не провел там своего детства; если ты коренной житель столицы, — и редко притом имел случай оставлять ее: то ты едва ли поймешь то особенное чувство, с каким обыкновенно я въезжаю в первый раз в заставу маленького городка, в первый раз говорю потому, что в таком случае впечатление бывает всегда несравненно живо, и в него переходит прямо, если позволено так выразиться, весь букет уездного быта. Словом: городок в твоей памяти не славят ни золотые игры детства, ни первые любовные приключения, ни Август Лафонтен, ни Шехерезада — мои старинные друзья; для тебя не понятен, мой добрый читатель,


      Стук городничего коляски,
      Его жены смешной наряд.


      <Тебе не придет на мысль уездный учитель с длинными черными бакенбардами, некогда прохаживавшийся очень важно и медленно, с чувством невыразимого самоуважения, потому что он и охотник, и поэт, и математик, и мастер снимать силуэты с барышень.>

      В твоем воображении не промелькнет знакомый профиль четырнадцатилетней купеческой дочки, перебегавшей когда-то вечером к подружке через тихую улицу и чуть-чуть касавшейся легким башмачком дорожной пыли; тебе не придет на мысль уездный учитель, лицо очень важное и незабвенное для тебя, если ты там учился, — уездный учитель с длинными черными бакенбардами, которые, увы, теперь уж поседели, расхаживавший некогда важно и медленно, с лицом всегда обращенным вверх и с чувством щекотливого самоуважения: потому что он был вместе и математик, и поэт, и охотник страстный, и мастер снимать силуэты с барышень; также ты не вспомнишь ни хромого исправника, ни забавного толстяка-судью в белой шляпе, — давнего поклонника пятерых дочерей пристава. И мало ли чего ты не вспомнишь? В то время как для меня, мой добрый и благосклонный читатель, кроме всех воспоминаний детства, маленький городок таит еще особенный, своего рода интерес…


      НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ
      г-на СОЛОВЬЕВА, ПОМЕЩЕННОЙ
      В 3 № «СОВРЕМЕННИКА» ЗА 1848 ГОД


      Появление у нас первого Самозванца, к которому относятся все следующие за ним, как слабые копии к единственному оригиналу, как, например, «Сказание о Мамаевом побоище» к самобытному поэтическому «Слову о полку Игореве», это появление — одно из самых интересных и загадочных событий в древней нашей истории, — и эта-то самая его загадочность, конечно, и послужила поводом к различным толкам и ученым мнениям об отважном Самозванце.

      Г-н Соловьев подробно разбирает в своем ученом труде все существовавшие доныне мнения о происхождении Лжедмитрия — и вот в чем должно с ним согласиться: во-первых, Лжедмитрий не мог быть спасшимся сыном Грозного: убиение Дмитрия, совершенное днем и засвидетельствованное очевидцами, — факт неоспоримо достоверный; притом же, для похищения царевича трудно даже и придумать достаточный предлог, правдоподобное основание: только разве смерть его могла быть для кого-нибудь полезна, но не похищение, которое все же могло рано или поздно открыться. Потом следует мнение, что Лжедмитрий был подставлен польским правительством — с целью завести смуты в Московском царстве и ослабить его возраставшее могущество. Это мнение также, очевидно, ложно: Польше в то время было не до нас; она даже не знала, как управиться и у себя дома. Есть еще мнение, что Самозванец — приемыш иезуитов, мнение, с первого разу кажущееся более других правдоподобным — и по известному, упорному старанию пронырливых членов этого общества — распространяет повсюдно свое влияние, и по тому превращению, в каком явился Лжецаревич из слуги Вишневецкого блестящим и образованным царем Московским: но и это мнение опровергается неоспоримыми историческими документами; г-н Соловьев их также приводит.

      Еще остается одно мнение о происхождении Самозванца; но автор статьи даже не останавливается на разборе его: это именно мнение, что Лжедмитрий был беглый чудовский монах Григорий Отрепьев, которому сама собою пришла в голову мысль — объявить себя царевичем Дмитрием: уже и современники, — говорит он, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева внушению дьявола, а успех умысла — чернокнижию. Помнится, однако ж, что этого мнения, не стоящего и разбора, по словам г-на Соловьева, придерживался и Н. М. Карамзин. Мы выскажем после, в какой степени согласны с столь решительным приговором господина ученого. На место этих мнений г-н Соловьев поставляет гипотезу, по которой явление Самозванца приписывается тайной крамоле внутренних врагов царя Бориса, бояр, его окружавших.

      Вопрос о происхождении Самозванца принадлежит именно к числу тех задач нашей истории, на которых, как на пробном камне, можно поверить такт и силы исторического дарования. Поверим же положение нашего ученого.

      Все они подходят под два главные: первое, что появление Самозванца было делом крамольных бояр, — и второе, которое, есть следствие и вместе — доказательство первого, — что Самозванец, будучи слепым орудием озлобленного тогдашнего боярства, был так им подставлен, что даже и сам он не знал своего истинного происхождения.

      Прежде всего, заметим, что эта смелая гипотеза поставлена автором слишком уже с диктаторскою самоуверенностию, — и что не мешало бы иногда молодым друзьям науки поучиться, например, хоть у старого Карамзина, которого они так уже неблагосклонно подчас трактуют, — скромной осторожности при поставлении исторических предположений: тон не хорош...

      Теперь к делу. Начнем с первого положения г-на Соловьева. Возможно ли, чтобы тогдашние бояре подставили Самозванца? Что тогдашнее политическое состояние России действительно благоприятствовало появлению Лжецаревича,— против этого спорить нельзя (иначе бы он и не появился или, по крайней мере, никогда бы не мог так успешно выполнить свой замысел): народ тогда роптал повсеместно, недовольный уже Борисом; буйные казаки его ненавидели, как грозного стеснителя их обычного своеволия и самоуправства, готовые восстать против него при первом, малейшем поводе,— а бояре и князья гораздо еще более имели причин не терпеть — и нового порядка дел, и самого Бориса лично. И нет сомнения, что эти озлобленные вельможи всеми возможными средствами старались извести ненавистного им Бориса, государя не прирожденного на престоле, старались возбудить в народе всю нелюбовь к нему, обесславить его именем цареубийцы и т. п. Но вместе с тем, вечно окруженные невидимыми доносчиками своего подозрительного и страшного врага, они никогда бы не решились, по нашему мнению, на смелую подстановку Самозванца: это уже было бы с их стороны и слишком опасно, и даже слишком хитро.

      Что значило собственно подставить Самозванца? Это значило не меньше, как подготовить опасного соперника Борису, освятив его царственным именем, дорогим для народа, образовав из него искусного борца, способного к опасной и трудной борьбе со врагом хитрым и страшно могущественным; воспитать его поэтому в дали, недоступной для чутких доносчиков царских, руководя в то же время его мыслями и поступками и провидя заранее, что он должен будет — и учиться в Польше по-польски и по-латыни, и учиться военному искусству на Запорожье, и переменить, если потребуют обстоятельства, веру и пр.: одним словом, указать ему заранее все средства к успеху, потому что иначе, — без предварительного, глубоко обдуманного плана, — всякая подстановка тогда была бы просто нелепым и крайне опасным сумасбродством. Но предположим даже и то, что действительно боярство подготовило Самозванца, составив предварительно план его будущих действий: то возможно ли и в таком случае допустить, имея хоть искру здравого смысла, чтоб эти столь хитрые, столь осторожные и запуганные бояре могли легкомысленно доверить свою страшную тайну какому-то пылкому и неосторожному юноше, способному ежеминутно проговориться и выдать их опасный замысел; и, чтоб они позволили между тем ему скитаться целые годы — одному из города в город, из монастыря в монастырь? Возможно ли, говорим, в наших умных и строго осмотрительных боярах того времени подозревав таких уже непростительно оплошных простаков?

      И на чем же основывает г-н профессор свою догадку? Преимущественно на том, что Борис, услышав о появлении неведомого соперника, в первом испуге своем стал гневно укорять крамольных бояр, выговаривая им, что это было их дело. Да, конечно, подозрительный Годунов, узнав о неслыханном дотоле явлении, мог это выговорить прежде всего именно своим вечным врагам, боярам — это весьма естественно; но разве же эти слова Бориса могут быть признаны за историческое и притом главное доказательство такого спорного события? Разве не доходили еще и прежде до его слуха дерзкие слова Отрепьева, но разве прежде он обвинял в них бояр своих? Мы знаем, что Годунов только велел заключить молодого чернеца в дальний монастырь, без всяких дальнейших разысканий. Можно ли же так странно понимать драматизм исторических личностей?

      Второе его положение: Самозванец как орудие бояр сам не знал наверное: был ли он сын галицкого сына боярского Отрепьева или сын Грозного, потому что бояре, по словам автора, действовали на него слишком скрытно и осторожно, притом всегда посредством других (как будто бы чрез то их личная опасность была меньше, и как будто чрез этих посредников Борис не мог бы так же легко добраться и до самих их: в делах тайны вообще стараются избегать всяких посредников). Посмотрим, что говорят тогдашние современные сказания, самые вероятные, даже по словам г-на Соловьева. «Юрий Отрепьев, в монашестве Григорий, был сын галицкого сына боярского Богдана Отрепьева; во младенчестве лишился отца, рано расстался и с матерью; рано явился в Москве и учился грамоте, оказывал большие успехи, снискал расположение вельмож Романовых и Черкасских. Но эти фамилии подпадают скоро царской опале, вместе с ними и все их домочадцы. Молодой человек необыкновенно талантливый, какое превосходное орудие для врагов Борисовых!»,— восклицает наш ученый, сводя исторические данные.

      По-нашему, из всего этого видно следующее: Отрепьев мог быть замечен вельможами уже в таком возрасте, когда умственные его силы успели довольно резко обозначиться; когда он не мог уже, следовательно, не знать, кто были его родители, и тем более, что у него оставались еще близкие родственники, не имевшие, как мы думаем, никакой надобности утаивать от него истину. Г-н Соловьев именно же говорит, что боярами отыскан был молодой человек. Но предположим даже еще более: пусть ими был отыскан не молодой человек, но младенец, дитя. Враги Борисовы, опальные бояре, берут к себе Отрепьева в самом раннем его возрасте, и из великодушного сострадания воспитывают, но, заметив в нем необыкновенно живой ум, особенную бойкость и находчивость не по летам, они вдруг задумывают приготовить из него будущее грозное орудие своего мщения, соперника Борису; таким образом, начинают постепенно уверять его, что он не бедный, безродный сирота, а сын покойного царя Ивана, и что его сокрыли единственно из боязни преследований и козней Борисовых и т. п. И вот является убежденный в правах своих будущий отважный Самозванец. Это было бы, конечно, еще позамысловатее предположений г-на Соловьева, если бы только и оно не опровергалось следующим вопросом. Возможно ли представить себе, понимая характер Лжедмитрия, в высшей степени честолюбивый и отважный, чтобы он, пришедши в лета и ведя долго бедную, скитальческую жизнь, мог оставаться равнодушным к своему таинственному происхождению, чтобы он не употребил всех возможных средств — решить для себя вопрос такой важности? Даже, чтоб он не решился, наконец, спросить об этом у своей мнимой матери-царицы? Невероятно! От чего же г-н профессор думает иначе?

      Но прежде чем покажем, насколько состоятельны его доводы, постараемся из исторических данных объяснить для себя характер Самозванца. Нам кажется, что это был один из тех характеров, которые, родясь в смутные политические эпохи, чувствуют в себе все неудержимое призвание совершить их. Это был человек с умом пылким и чрезвычайно изобретательным, с волей железной и решительной до крайней дерзости; одна из тех натур, для которых опасности и бури жизни — родная стихия, занимающая их необычайные силы. Для подобных честолюбий нет ничего недостижимого, ничего невозможного; им легко, как говорит Шекспир, вскочить и на месяц, чтобы сорвать с него бледноликую честь; для них один девиз: aut Caesar, aut nihil — либо пан, либо пропал, и никогда не мирятся они с жизнью на половинчатом счастии; наконец, это был один из тех людей, которых назначение, где бы, в каком бы звании они не появились,— стремиться вечно на первый план.

      Никакого нет сомнения, что Самозванец лично не любил Бориса; но Борис, при всеобщей нелюбви к нему, стоял тогда сильно. Обыкновенными средствами с ним сладить было почти невозможно; но еще оставалось одно средство, правда, неслыханно дерзкое, но для Бориса грозное, как Немезида, это: воскресить образ убитого царевича, сходного с Юрием и возрастом и даже некоторыми случайными признаками* [*) Мы вовсе не думаем отвергать уже всякое участие бояр в судьбе Самозванца: будучи приближенным домочадцем сильных фамилий, он, вероятно, должен был невольно входить во все их интересы, как равно мог знать все их тайные крамолы; вероятно, еще здесь стал он питать нелюбовь к царю Борису, ненавидимому его покровителями, здесь же мог собрать все известия об убиении Дмитрия. Быть может, знавшие последнего даже намекали иногда ему сами на случайное сходство его с царевичем; даже, дерзкая мысль принять на себя имя погибшего и сделаться царем на Руси — могла родиться в нем здесь же, наконец, можно предполагать, что эти опальные, но сильные его благодетели, и при гневе царском, не теряли из виду своего прежнего любимца и тайно ему благодетельствовали, и им-то, может быть, обязан он был и самою возможностью укрыться от Бориса, все это, говорим, можно допустить; но только при условии родственного участия бояр к жребию гонимого, неосторожного их домочадца, а уж вовсе нельзя предполагать тут дальновидных политических планов, потому что, в противном случае, воспитывая его как орудие отдаленного и крайне опасного замысла, не стали бы они и с начала держать его постоянно на глазах всех, в Москве, и потом, при опале царской, не пустили бы его одного скитаться целые годы по свету]. Довольно, чтобы только раз запала подобная мысль в эту огненную и дерзко отважную душу, и он сделается навсегда се жертвой: с этих пор уже ему душно в стенах монастырских; его уже слепит нестерпимый блеск царского венца; уже он не может порой удержаться, чтобы не выговорить громко своих опасных замыслов. Но его подслушали и преследуют. Отныне план его, созревший окончательно под монашеским клобуком, начинает быстро исполняться, — мечта несбыточная переходит в дело. Вот он учится в Варшаве латинскому и польскому языку: он знает, что ему не обойтись без Польши и иезуитов; потом, тайно скрывшись оттуда, он появился на Запорожье — вероятно, для того, думает г-н Соловьев, чтоб обучиться военному искусству, а мы думаем, вероятно, для того, чтоб узнать там расположение умов, узнать, в какой степени мог он надеяться на содействие и помощь итого беспокойного края, — и, вероятно, чтоб посеять там слухи о будущих политических переворотах: для того, чтоб учиться военному искусству, ему не было никакой надобности выезжать из Польши. Наконец, он снова является в Польше, разыгрывает смело заранее принятую роль, и идет на борьбу с Борисом. Подобная судьба никогда не руководится посторонними советами; она обыкновенно сама себя свершает. Этот беглый очерк характера мы почли нужным набросать, чтоб вернее оценить доказательства г-на Соловьева касательно уверенности Самозванца в том, что он сын Грозного.

      «В противном случае, — говорит он, — чем объяснить эту уверенность, доходившую до безрассудности, эту открытость и свободу в поведении, чем объяснить прекрасную мысль отдать свое дело на суд народа, когда он созвал выборных для исследования обвинений Шуйского, и чем объяснить в последние минуты его жизни это трогательное обращение к матери — на вопрос разъяренной толпы: точно ли он Самозванец? Дмитрий отвечал: спросите об этом мать мою».

      Ответим на каждое положение по порядку. Уверенность Самозванца, доходившая до безрассудности, открытость и свобода в поведении объясняются прямо и легко из его характера, смелого, как мы сказали, до дерзости, из той отваги духа, которая еще гораздо ранее понуждала его выговаривать угрозы Борису, в кругу робкой монастырской братии, и, наконец, из той полной уверенности в самом себе, какая могла в нем развиться только от дерзко побежденных многократных опасностей и от раннего, глубокого знания люден и отношений жизни; наконец, это оставалось ему единственной ролью, которую он должен был исполнять, — он исполнял ее, надо признаться, как актер опытный и гениальный: она обратилась ему с природу. Но разве и сам Наполеон не надевал маски?

      Далее, в том, что он решился отдать свое дело с Шуйским на суд народа, конечно, виден, с его стороны, шаг очень смелый, но, в то же время и расчет очень верный: он знал наперед, что Шуйский открыто с ним бороться не мог, — после того, как он мог уже открыто подавить и самого Годунова, — и гласность подобного поступка несравненно более для него была полезна, чем была бы полезна казнь неуличенного всенародно князя Шуйского. Даже в том, что он простил последнего, — и в том нельзя не видеть верного такта и расчета — приблизить к себе и держать под рукою главу партии недовольных, а уж вовсе не видно тут какой-то благодарности Шуйскому за прошлое, как думает наш ученый. Можно ли иметь такой легкий взгляд на тяжелую игру политических страстей!

      Наконец, что Лжедмитрий своим спрашивающим убийцам отвечал, чтоб они обратились к его матери, — и в этом, по нашему мнению, вовсе незаметно ничего трогательного; но только ясно видны — и всегдашнее его присутствие духа, и счастливая находчивость отважного авантюриста, который нигде и никогда не потеряется. И что ж бы, в самом деле, мог он отвечать им другое? Что он действительно царевич? Но ему бы не поверили, он это знал заранее, — и смерть его была бы неизбежна. Что он расстрига? Но конец был бы тот же самый. Лучший возможный ответ с его стороны именно был тот, какой дал он, по крайней мере, для того, чтоб выиграть время. Наконец, если он считал себя (слова Карамзина) сыном Грозного, то отчего же не открыл народу прежней судьбы своей, как равно своих воспитателей и хранителей. «Но он сам не знал их»,— отвечает г-н Соловьев. Подобное объяснение еще могло бы показаться сколько-нибудь правдоподобным, если б Самозванец никогда не достигал Московского престола; но он, наконец, его достиг, он сделался властителем великого Русского царства. Что ж заставило его тайных благодетелей скрываться от него и даже не назвать себя во время его величия? Скромность истинно непонятная, особливо в тогдашних русских боярах. Не проще ли и вместе с тем, не согласнее ли с истиной — думать, что он потому не открыл народу своей прошлой судьбы, что просто не мог открыть ее, не обличив перед всеми своего отважно задуманного и дерзко исполненного обмана? Зачем искать мудреного секрета там, где ларчик просто открывается.

      Теперь желали бы мы еще спросить г-на автора статьи, почему же мнение Карамзина не удостоено им даже самого беглого разбора, как вовсе неправдоподобное, — и неужели, говоря серьезно, следует отвергать это мнение потому только, что и современники уже, как говорит г-н Соловьев, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева дьяволу, а успех умысла — чернокнижию? Неужели подобный суд современников, показывающий в них очень, впрочем, понятное непонимание такого исключительного явления, может служить и в наше время достаточным доказательством несостоятельности этого мнения? Но ведь и в наш 19-й век многие еще считали Наполеона антихристом...

      Отдавая всю должную справедливость плодовитой ученой деятельности молодого профессора, вынуждаемой, конечно, и самою его профессией, — мы, к сожалению, вместе с тем, не можем не заметить, что он почти вовсе лишен исторического ясновидения: до сих пор он — даровитый труженик своей науки, но не мастер, а главное, тон, тон его не хорош!..


      19 июля 1848 года.


      1. К. А. и А. А. БЕЕР

     

      Ура! Милый Костинька, дело кончено, и я достиг берега: экзамены кончены, суд произнесен, и я навсегда простился с Москов<ским> университетом. А ты, мой друг, как ты поживаешь, что поделываешь? Как идут твои занятия?

      Да, очень тебе благодарен за ту записочку, которую я получил вскоре после вашего отъезда. Я хотел отвечать тебе еще прежде, но экзамены поглотили все время, все внимание, всю деятельность. Теперь я очень бы хотел услышать от тебя полный отчет в твоих занятиях, даже в твоих удовольствиях; хотел бы я знать, успел ли ты повторить все то, что обещал, как идет lingua latina et graeca? Что ты сделал до сих пор, что делаешь теперь; благоразумно ли мешаешь занятие с удовольствием, и здоров ли ты, и счастлив ли и как и в какой степени? Наконец, как ты стал силен в немецком языке; ты обещал многое сделать. Да, ты, мой милый, сделался славным охотником, как поговаривают у нас в Москве, славно стреляешь, чудо стреляешь, бьешь зайчиков на соснах. Ах, Костинька, уж это слишком, — говорят, слыхал я, можно убить журавля на сосне, но зайца, зайца на сосне, — нет, уж это слишком!

      Ты прежде не писал ко мне об твоих занятиях и обо всем, воображая, что я слишком занят, — теперь же я, душа моя, свободен вовек, как птица, и твои письма доставят мне полное, бескорыстное удовольствие. Но, друг мой, пиши обо всем, что с тобою случается, обо всем от мала до велика, — все это для меня будет очень интересно. Не забудь же!

      Прощай, милый Костинька, будь благоразумно умерен и в занятиях, и удовольствиях; знай, — истинная жизнь возможна только в гармонии, а исключительное направление той или другой стороны в деятельности человека — нарушает оную. <Прощай>. Не усиливайся сделать жизнь свою вовсе религиозною, — это завлечет твое неопытное сердце в фанатизм, — не предавайся исключительно и влечению ума, — ты можешь сделаться сухим, бездушным диалектиком, но старайся, чтобы ты был человек, — не более, не менее, — старайся воспитать в себе чувство прекрасного, а его ничто так не питает, как дружба с природою, воспитай сие чувство, — и ты будешь и религиозен: твоя душа, твое сердце потребует, возжаждет бога, и вместе живая мысль облечется в слова свои. Но я знаю тебя, маленький друг мой, — ты благоразумен, ты хорошо понимаешь меня, прощай.


      В. Кр<асов>.


      Теперь позвольте поговорить с Вами, Александра Андреевна. Я радостно уверен, что Вы теперь наслаждаетесь полным счастием, какое только дает небо бедной земле, счастием любви к природе и к родным, и счастием дружбы с вашими близкими соседями. Природа развивается полною жизнию, — быть ее живым сознанием, сочувствовать биению мировой жизни — назначение человека; я уверен, ваше прекрасное сердце достигло сего назначения. Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом; мне сладко засыпать с этою мыслию. Помните, Александра Андреевна, я как-то говорил Вам, кажется, в Нескушном о будущности — теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез. Там была цель близкая, были сотрудники-товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено. Я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, — я <ни минуты> не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы и возделан ли талант, данный провидением?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная! Невольно задумаешься долго, глубоко. Но я дал себе святое слово сделать все, что могу — я посвящаю себя моей Родине, дорогой моей Родине, посвящаю человечеству. Сделаю ли то, чего бы я пламенно желал, по крайней мере, сладко жить и умереть по-человечески, без упрека, без раскаяния.

      Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).

      Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!


      За сим остаюсь
      штабс-капитан Красов.
     

      NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса; оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.


      Июля 3-го 1334. Москва.


      2. М. А. БАКУНИНУ


      <Июль—сентябрь 1837. Чернигов>.


      Вот видишь, я сдержал слово писать к тебе, милый Бакунин. Нет, — что за слово, — я хочу писать к тебе,— и одно, что могло бы меня удержать, — это мысль, что мои письма будут тебе в тягость. Я так привык к этой мысли — быть в тягость другим, так свыкся с нею, и так давно, что, признаюсь, нужно положение, как теперь мое, чтобы беспокоить других своим болтанием. Но целый м<еся>ц не встретить человеческой души, прожить в страшном одиночестве — очень невесело. Но я пишу к тебе, хочу писать и не скрывать ничего, что за душою; если ты будешь отвечать мне, я буду очень рад. От твоего ответа зависит продолжение моих писем. Клянусь совестью, я не хочу с тобой делать ни сцен, ни сценок, ни интересничать перед тобою, милый Бакунин, нет, ей-богу, нет. И для чего бы?

      Знаешь ли, как мне грустно, что из всех моих знакомых в Москве, товарищей по университету, не осталось никого, с кем бы я мог поделиться душой; а некоторых из них я очень любил. Но кончаю элегию, которую навела на меня чудесная малороссийская ночь, в самом деле, чудесная, какой я не видал в Москве ни разу. Но она грустна, потому что я один, и наслаждаюсь ею один безраздельно. Я понимаю вполне прелесть здешней природы, понимаю всю ее, быть может, понимаю лучше многих, и, кажется, я мог бы быть счастлив, если б не был один. Право, здесь так хороши ночи, что желал бы, чтоб они никогда не кончились. Все, что ты помнил милого в жизни, все, что сохранило воспоминание о твоей первой юности — все невольно воскресает, подступает прямо к сердцу, и ты становишься грустен, очень грустен; но ни за что в мире ты не отдал бы этого чувства: это тоска о счастии, которое ты узнал не вполне, — и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко. Но полно, вот что случилось со мною с тех пор, как я с тобой простился. Слушай же. Пятнадцать дней ровно был я в дороге. Шесть дней был я очень болен, так что мой извощик, по имени Иван Алексеевич, на руках таскал меня из повозки и обратно Погода была прескверная, со мной, черт знает, что делалось: поминутная рвота и все. На стоянках холера мордует. Дорога была грязная, длинная, ужасно скучная. А уж и не знаю, как дотащился. Надо тебе, прежде всего, сказать, что лошаденки были прегадкие, и мы никогда не делали более пятидесяти верст в сутки. Пятидесяти верст — представь себе! Я поехал на паре, и одна из кляч, если мы останавливались хоть на минуту, ложилась тот же час, подняв кверху ноги. Иван Алексеевич обыкновенно называл ее Акулькой. Это было ужасно безотрадно.

      Иван Ал<ексеевич> человек довольно примечательный. Это русский человек во всем смысле слова. Ему лет под пятьдесят; он извощик с пятнадцати. Человек с светлой головой, но которого жизнь была всегда ограничена извозом: зато я не встречал еще такого гумориста. Этот человек все видел, все понял, что попадалось ему на большой дороге, и ты не удивишь его ничем; он сейчас отвечает тебе двустишьем собственной работы, и, признаюсь, я часто любовался, слушая его; он никогда не бывает весел, как другие мужики; его взгляд на вещи довольно печальный, но зато трудно и обмануть его: он отлично понимает свою бедную жизнь. До самой Черниговской губернии его везде встречают с каким-то особенным уважением и, в самом деле, он в кругу своем всех умнее; хозяйки наперерыв спешат угостить его, мужья послушать Ивана Алексеевича, тогда как он говорит очень мало. Его иные остроты так новы, так оригинальны, что умираешь со смеху. Я из них помню, по крайней мере, сотню; но большая часть их не отличается строгою нравственностью, как мир, с которого они были взяты, потому тебе, я думаю, не понравятся, — и я сам не хочу их повторять. Но уверяю тебя: многие из них Пушкин не постыдился бы признать за свои, — и всякая его острота — самая беспощадная эпиграммика и вместе самая горькая истина. В заключение он любит выпить,— но только не пьяница, большой охотник до чаю, и когда смеется, то, при всей живой игре мускулов в его лице, его смех едва слышен, точно как у охотника в Могиканах.

      Из кибитки, с помощью рогож, он сделал для меня нечто вроде дилижанса — вот таким образом: <...>, откуда я почти ничего не видел во всю дорогу, но что было покойно. Не много я могу тебе рассказать про мою печальную дорогу. Правда, я многое передумал, — передумал обо всем, что только удалось узнать мне прежде, — обо всем, что ждет впереди. Нечего сказать, времени было-таки достаточное количество. Но кое-что могу припомнить.

      Я выехал из Москвы в полночь, и до первой станции весь перезяб с головы до ног; потому что ночь была чертовски холодна, а со мною не было ни лоскута теплого. И располошило ж меня в прах, так что к первой станции я был уже просто дрянь, помои. Я не помню названия этой деревушки; но местоположение ее необыкновенно живописно. Мы остановились, к величайшему моему удовольствию, рано: речка в зеленых тихих берегах и поля по отлогим холмам едва проснулись и дымились туманом; в воздухе тишина и прохлада, только жаворонки пели без умолку и вдали тянулся куда-то лес с темною зеленью, ну, если хочешь, темно-зеленой. Я долго смотрел на эту картину; она была мне понятна; но я не сочувствовал ей так, как бывало прежде. Оттого ли это, что я был не совсем здоров, или уж устарел, охладел к подобным явлениям, — не знаю.

      На другой день утром часов в шесть мы остановились в Тарутине. Напившись чаю в сквернейшем на земле трактире, я был в хорошем, только немного раздражительном состоянии духа. Представь себе; это огромное село, когда-то принадлежавшее помещику, кажется, Воронцову, но теперь свободное — и вот тому причина: здесь была тарутинская битва — одно из жарких сражений с Наполеоном — и ты, верно, хорошо его знаешь. Я проехал его утром. Тишина ненарушимая! И на обоих берегах речки, пересекающей деревню, где русские так долго и крепко отстаивали родину и где Наполеон развивал свои колонны, теперь пусто и тихо — какая-то только старуха полоскала холсты с правого берега. Но прежнее событие живо пронеслось предо мною: мне казалось, я видел его в толпе маршалов, я ужасно любил его измлада — это самый драматический характер в истории.

      В память тарутинской битвы помещик отпустил на волю все село — несколько сот душ, — и теперь все они свободные хлебопашцы и, слышно, живут славно. За деревней с юга поставлен памятник. Ни один из памятников, виденных мною доселе, не производил на меня такого сильного впечатления — ни на один не засматривался я так долго. Быть может, отчасти, это было следствием настроенности моей души. Прекрасный столб на высокой насыпи с одноглавым орлом. Ты читаешь надпись, что здесь русские отстояли Россию под предводительством Кутузова, и далее: сей памятник сооружен крестьянами села Тарутина в память свободы, полученной ими от графа Воронцова, — кажется так. Долго, долго я думал об нем! Только такого рода памятники люблю я.

      Я долго думал о судьбе России; когда-то я только ею бредил, и любовь к родине была одним господствующим чувством. Но это было давно; другие интересы вошли в мою жизнь; и я уж думал, что я не могу более любить ее по-прежнему. Но здесь опять все воскресло — все. Стыдно и смешно сказать, а я почти плакал, как дурак. Вот что я думал...

      Через неделю пишу к тебе. Не успел тогда кончить к отправить письма: ко мне ввалились г. г. учителя, мои товарищи по службе, и просидели у меня до самого обеда, т. е. до 12-ти часов, время, в которое все порядочные люди здесь обедают, потом отдыхают, потом пьют чай, потом идут на проходку (здешнее слово), т. е. на прогулку, потом ужинают в 8 или 9 часов, потом спят. И день весь — жизнь убийственная. Но продолжаю письмо.

      Вот что я тогда думал: но нет, я не буду писать,— это было бы без конца. Думал о Наполеоне во все лучшие минуты его жизни, досадовал ужасно на Вальтера Скотта. Клеветать так низко, как он, на мертвого уже, это, по-моему, хуже, чем тянуть жилы из живого. Да! если бы он был жив, я бы написал к нему самое ругательное, самое язвительное письмо, — но его нет более, и одно, чем я могу отмстить за своего любимца — отдать его вечному забвению. Я никогда не произнесу даже его имени. Он того не стоит, он осужден, как недостойный друг последним приговором. Как благороден Байрон! Знаешь его слова в оде на смерть Наполеона: «Видали ль когда, чтоб леопард растерзал орла, сраженного молниею? Он был тиран, он наказан, но ты, моя родина, ты чем заслужила низкое право — быть палачом великому человеку. Я чужестранец ему, я бросаю несколько цветов на могилу гения, чтоб прикрыть стыд моего отечества». Как благороден, не правда ли...

      3 сентября. Мой милый Бакунин — вот еще прошло почти два месяца, и письмо все не отослано к тебе. Но не проходило дня, чтоб я не думал о Москве и об тебе. С приезда я был болен, — должно быть простудился, но чуть не умер — здесь лекари — губители. Только утешило меня письмо Каткова, которому с этою же почтою пишу. Теперь я бодр и свеж — так что все говорят, что я потолстел. В самом деле, я чувствую себя совершенно здоровым. Но мне очень хочется в Москву,— и зимой отпрошусь в отпуск.

      Начну с Чернигова. Бедный городишко, в котором половина жителей — жиды, в котором нет никакой торговли, никакой деятельности — лень, сплетни, невежество в высшей степени; но городок весь потонувший в садах, — местоположение самое живописное, и на лучшем месте стоит гимназия. Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа.

      Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна с своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами — и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески. Прямо за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где изредка мелькают хутора и горят на солнце озера. Но ты не любишь описательной поэзии, я помню, — и я кончаю писание. Вот моя внешняя жизнь.

      Третий уж день, как я хожу в гимназию для назидания юношества. В директора я только что не влюблен. Это Станкевич, который только не имел случая так образовать себя, — прекрасный человек в полном смысле слова — человек, для которого делать добро — стихия, — и одно желание — сделать его как можно более. И даже есть манеры Станк<евича>. Я застал всех учителей в слезах, когда он был болен: он самый бедный человек, но зато чист в душе, как стекло, и с неутомимою деятельностью. Я имел уже случай узнать это над собою, когда имел главные схватки с нашим инспектором.

      Вот портрет инспектора. Человек, или вернее — двуногая скотина, рыжий с проседью, с лицом, на котором давно уже нет лица — какая-то маска из Шельменки — интриган самый низкий, отец семейства и пошлый развратник, — взятошник и живым и мертвым, — так что пахнет по всей гимназии; но разыгрывающий роль светского и воспитанного человека, которого знает вполне фон Брадио — наш попечитель, которого он хотел подкупить голландским полотном, — но человек, который, как змея, опутал всех клеветой и ласкательством. Нахал и трус, и честолюбец подлейший. Раз я вхожу в залу совета — он кричит на одного учителя, а я уж про него все знал — он все ухаживал за мною, низко волочился — но он мне был отвратителен с первой минуты. Вхожу в залу — он кричит: «Вы одичали, г.г. учителя». Я весь задрожал и, засвистав, вышел. Начался совет; Вишеневский, учитель, которого он ругал и которому я сказал, чтоб он во всем ссылался на меня, начал говорить. Мы его уничтожили и, как слышно, еще в первый раз. Я просил директора тут же, чтоб он посоветовал Сбитневу — инспектору — в другой раз не сметь повторять таких сцен, что я не привык к таким подлым формам, что я, наконец, боюсь за себя. Инспектор вертелся, клеветал, гнулся как нить<?>, говорил, что он готов нам делать все снисхождения, но я просил об одном — чтоб он не делал никаких снисхождений, что я слишком его хорошо знаю, чтоб мог уважать его и иметь какие-либо сношения, кроме службы, и проч. и проч. Одним словом, я его уничтожил. Директору сделалось даже дурно — после целый вечер я провел у него, он меня очень любит, мы с ним сошлись. Надобно знать, что он режется со всеми, — и когда одно здесь важнейшее лицо — братец московскому, с которым он имел дела и который, впрочем, имел к нему полную доверенность — называл его по одному случаю поэтом, он говорил, что у них, что не картофель, то и поэзия. Молодец, и всегда верен самому себе — и такая любящая, гармоническая душа!

      Хочешь ли иметь понятие о моих товарищах? Вот они. 1-й Ковалевский — один человек из моих сотрудников, учитель математики. С первого разу, взглянув на него, ты скажешь, что этот человек не сделает низкого поступка. С рожи он немного походит на тебя. Брюнет с азиатским ужасным темпераментом и вместе с этим с самою нежною любящею душою. Учителя имеют об нем мнение как о Катоне, хотя он ни у кого не ищет, никому не кланяется, для которого математика, хотя он ее очень хорошо знает, не предмет. Я нашел в нем человека, отлично понимающего искусства, особенно музыка для него — все. С ним у нас вечные споры — и всегда, наконец, сладимся. Мы с ним неразлучны каждой вечер. Я только у него и бываю, но он стоит этого. Он ждет только случая, когда бы вырваться из Чернигова, и хочет в Москву, — я уверен, ты бы полюбил его. Но я об нем скажу более после. Теперь Мангрос, учитель истории, — человек, вот его портрет <...>, человек двадцать три года в службе, но три года, как женился, — до тех пор пил горькую, — которого беспрестанно находили под мостом, который вечно с такой же женщиной, каков он сам, шатался по рынку и ел груши. Но теперь сцена переменится. Вдруг ему посылают пряжку и Станислава, которого он вывесил в окно, чтоб все видели — горькая ирония! — и уж теперь решительно помешался на орденах. Говорит он словно с Федором Ив<ановичем> Кистером и ко всякому слову прибавляет звук А! ему только свойственный. Редко можно найти такого оригинала, — вывесить крест в окно, — и это истина, ей-богу. Кондратьев. В тридцать лет лысатый с претолстыми губами, женатый на какой-то немке, великий политик и философ, худой и тонкий, вечно в широких штанах и в воротничках, которые доходят до носу, — но особенно философ. Он читает географию, говорит, как Бодянский; это какой-то студент, выгнанный из Харьковского университета, и который там слушал медицину. И все это народ с необыкновенным гонором.

      Теперь Вишеневский, поляк, который лежит у меня на сердце, которого что-то сбесило. До сих пор я был о поляках лучшего мнения — на этой твари выразилась вся дурная сторона Польши. Но я не хочу об нем говорить, человечишка, который, если бы он стоял в толпе, непременно встал бы на стул, чтоб как-нибудь показать себя. Довольно, развеселим себя — вот Розов — вообрази ерша в мундире, с выпученными глазами, с вечно раскрытым ртом, с бурою нестриженной бородою, который, если только нет никого из начальников, начинает всегда реветь нелепейшим басом или многолетие, или всякие канты. До сих пор не знаю, что он читает. Еще есть рыжий Энченко, у которого, впрочем, очень милая женка. Я раз только ее видел. Но на первый раз довольно об учителях. Боюсь тебе наскучить, — не правда ли, милое общество. А француз Фешо, — но об них в другое время. Бог с ними. Нынешний вечер довольно; не знаю, усну ли скоро, а уже давно 1-й час. Чернигов спит и шумит непогода.

      5-го сентября. Милый Бакунин! Ты будешь отвечать мне, не так ли? Отвечать на все, о чем я буду тебя спрашивать. Я прошу тебя не только как моего знакомого, но как человека, потому что с часу на час я чувствую большую потребность знать, что делается в мире, а здесь — необитаемый остров. Ты, верно, напишешь мне, что ты делаешь, чем занимаешься — и результаты твоих занятий, что передумал, что узнал, что хочешь сделать, что нового, что стоит изучать, — ради бога напиши мне обо всем, это будет росой для моей души. Это прогонит, заставит забыть тоску, которая, несмотря на все мои усилия, часто ест сердце и даже в лучшие счастливьте минуты! Всматриваясь в себя, я вижу, что это происходит не от необязательности, не от милого фантазерства — нет, я работаю довольно, я безукоризненен к моей должности — опустошаю в полном смысле нашу библиотеку по праву библиотекаря и могу сказать — безукоризненен, но не знаю, мне кажется, для моей любви гимназия — слишком тесный круг, хотя моих учеников я люблю, как братьев, и одно общество, которое я допускаю к себе — мои ученики, а для деятельности мало одних книжонок 18 века. Мне не достает даже музыки, я почти не слыхал в это время ни одной песни. Я не видел здесь ни одного прекрасного лица. В. И. Оболенский говорил мне, что здесь царство красоты — врал он, как сивой мерин <нрзб>. Но постой, мне и теперь грустновато, — постой, я расскажу тебе мои милые знакомства. Есть в 20-ти верстах от Чернигова некто дворянин Иван Павлович Рашевский; у него два сына в гимназии, — к нему я отправляюсь в середине вакансий с Ковалевским. Были там именины. Я был принят со всем радушием хозяев-провинциалов. У него, у Рашевского, есть еще четыре дочери, из коих две уж невесты: Палагея и Наталья. Старшая была когда-то в кого-то жестоко влюблена в Киеве, другая довольно интересовала Ковалевского,— но она его не стоит. Это другая Т. Ив. К. Только в 12 раз лучше московской — знаешь, — такое милое, неопределенное выражение лица, которому ты можешь дать значение, какое хочешь — точно так ты определяешь в лунную ночь небо в легком тумане или какой-нибудь ландшафт и под<обные> вещи. Я был у них раз восьми. Одно заставляло меня призадуматься, отчего я подъезжаю и уезжаю без малейшего волнения, отчего в таком оцепенении небывалом сердце — и странно, всякая новая поэтическая мысль взволнует до слез. В самом деле, я отдыхаю в этом семействе, особенно много ем, ужасно много. В это время играют на фортепьяно какую-нибудь: «Не садись на эту ветку», — и я улечу далеко, далеко —

      Таков ли был я, расцветая,
      Скажи, фонтан Бахчисарая.

      Нет, лучшее в этих прогулках (теперь я там простился до Рождества), лучшее было — тройка башкирских лошадей, — и я в 3/4 часа летел 20 верст — кругом степь без конца, какая-нибудь чудная малороссийская ночь, луна в легких, как дым, облаках — изредка по дороге осеребренные ивы — и степь с обеих сторон — и кони несут, как демоны. Я тогда думал обо всем, что прошло, — вы все мелькали в моем воображении.

      Но, дорогой <?>, — видел девушку — одну из дев Черниговского края, которая заставила меня задуматься. Какая странность! Встречаю здесь, здесь, в несчастном Чернигове, черты, когда-то мне знакомые — и до такой степени, что в первый раз я разыграл славно роль болвана, или не знаю, быть может, обманула меня моя память.

      Странное сходство и с кем бы? Отгадай — с Варварой Александровной Дьяковой. В первые минуты я был уверен, что это она, она сама, но не знал, как объяснить себе, зачем? И разыграл бы чудака вполне. Но хоть я мало познакомился с нею, и она, как слышно, надолго уехала, — но все ж был очень рад, что не совсем же должен был разочароваться: это девушка с богатою, развитою душою, так что всех черниговских наших барышень можно за нее отдать — это Анна Александровна Носенко-Белецкая. И одинаковый почти голос, — несколько дней я слушал ее. Только она гораздо смуглее. Послушай, ты как-то говорил, что Дьяков хочет купить имение в Малороссии; здесь, мне говорил мой хозяин, секретарь губернского правления, в нынешнюю зиму можно будет купить его за бесценок: будет много продаваться, а покупчиков нет, потому что здесь в окружности все голь. Можно купить имение в Батурине. Это близко от Киева, где Александр Николаевич может поступить в университет, а мы как репетиторы<?> его приготовим — это одна до сих пор фантазия, и мне не весело будет с ней расстаться. <Мне кажется, я еще бы сделался поэтом>. Иначе, между прочим, узнай, нет ли места для учителя русской словесности где-нибудь поближе к Москве, снесись с Келером; напр <имер>, в какой-либо из губерний; Тульской, Калужской или Тверской, или где-нибудь. Но поздно, прощай же, душа моя Бакунин, прощай, пиши же скорее, как можно скорее и обо всем и более. Твой Красов.

      Адресуй в Чер<ниговскую> гим<назию> стар <шему> уч<ителю> Красову.

      Сейчас был у меня Носенко-Белецкий, брат Анны Александровны, ученик 5-го класса и говорил, что она приедет сюда во время святок.


      Прощай. Твой Красов.


      6 сентября. Воскресенье. Я не способен роптать, а душа моя — старая шинель с черным подбоем. Иногда ее можно почистить, погладить, переменить воротник, но подбой все остается черным. Есть случаи в жизни, после которых не радует радость, печаль не крушит; это не значит, что душа высохла, — нет, это безотрадное состояние, в котором не беспокоят никакие огорчения жизни, но и мелкие ничтожные радости — досадны и ничтожны. Душа делается шире, но пустыннее, все принимает печальный колорит. Остается или как Цезарю завернуть голову плащем и ждать, чтоб жизнь нанесла последний удар, или ровно идти вперед и пить до дна чашу жизни — последнее благородно по-человечески, и это становится для меня убеждением и законом. Прощай.


      3. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

      13 сентября 1838. Киев.


      Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо — хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву. Письма из Москвы — такие редкие у меня гости. Ты хочешь, чтобы я прислал тебе кое-какие мои стишонки — исполняю твое желание; и так как почта уходит через час, то кончаю письмо в начале и переписываю стихи. Да, я жив и довольно здоров; теперь много работы: диссертация и лекции. Но ты, я прошу тебя, напиши мне с первою почтою, напиши непременно (иначе я рассержусь чрезвычайно, ей-богу), напиши подробно о себе самом: что ты делаешь, чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит, — подробнее обо всем; потом напиши обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беэр, особенно Александра Андреевна; зачем и надолго ли м-м Дьякова уехала за границу, и с кем — наконец о всех — поклонись от меня до земли всему прекрасному и почтеннейшему семейству Аксаковых; я им благодарен за прекрасные минуты в моей жизни, когда я прогащивал у них. Ну, слышишь ли, напиши обо всем, да напиши же. Ты не знаешь, твое письмо, и особенно такого рода, как много мне проговорит, как будет дорого. Прости же и, прошу тебя, отвечай.

      Твой Красов.

      Вот первые мои киевские стихи. 1. Первый выезд

      15 октября 1837 года. Я ехал на бал в первый раз по приезде в Киев. Вот сюда же относятся следующие, которые я, полупьяный, полусонный, набирал, возвращаясь домой.

      2. Возврат <...> Элегия <...> Сара <...> Стансы к Дездемоне <...>

      (Это были мои задушевные стишки).

      Три эти пьесы: Элегия, Сара и К Дез<демоне> я посылал в Библио<теку> для ч<тения>. Но этому уж четыре месяца — я прошу тебя их напечатать в Наблюдателе.

      Элегия (недавняя) <...>.


      Прощай и отвечай непременно.

      Твой Красов.


      4. Н. В. СТАНКЕВИЧУ


      <Февраль 1840. Москва>.


      Любезный Станкевич! Ты, говорят, так поумнел, так выучился у этих круглоголовых немцев, что победил их — vivat Станкевич и Философия! Но уж так много прошло времени с тех пор, как мы с тобой были близкие приятели, — ты уже верно вошел в другие отношения и с жизнию, и с людьми, так что, право, почти не знаю, как и что написать тебе; я принужден почти тебе напоминать старое время, когда были мы молоды и телом и душой и когда было тебе открыто до дна мое бедное сердце. По крайней мере, я буду врать тебе, как старинному Станкевичу — помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время, когда мы танцевали с Пашетой, когда Беэр углублялся в таинства эстетики, <...>, когда ты меня будил частехонько своим uba mirurn sparget sonum — золотая весна нашей жизни, потому что наше сердце тогда было свежо и молодо. Право, слушая рассказы про тебя, про твои занятия, я готов был начать свое письмо речью знаменитого Кикерона: Etsi vereov и тому подобное, но бог с ним, об этом после, после! Ну, слушай же, любезный Николай Владимирович, я, как лучезарный Феб, совершил в твое отсутствие полный блестящий круг, — возвратился сиречь на ту же точку, с которой, почти в одно с тобою время, отправился. Две уже недели, как возвратился я в матушку Москву, совершив 25-дневную трудную, вшивую и зяблую дорогу от стольнего города Киева, сидя на возе с табаком (по крайней мере был не покупной табак). Но что во все это время, т. е. как простился с тобой, я делал или, вернее, что со мной делалось, — об этом надобно сказать моему милому Станкевичу.

      Начал писать к тебе об масленице, а кончаю письмо в великий пост, — и так как нынче Грановский хочет отправить к тебе наши писульки, то я и спешу что есть силы не опоздать; поэтому откладываю до другого случая описание всех моих приключений от начала моего выезда из Москвы до настоящих времен.

      Теперь о настоящем. Мне бы хотелось, любезный мой Станкевич, остаться в Москве года на два, на три — давать уроки, копить деньжонки (теперь я могу уже копить их!) и года через два-три, поучившись еще очень многому, потому что мне много кое-что хочется узнать еще, хотя уж, сдается, времечко-то золотое и поутекло, но буду делать, что в моей власти сделать, — и после отправиться на год, на полтора in Italien. Вот куда бы мне хотелось, по выражению моего приятеля Попрыщина. (Впрочем, из прошедшего моего тебе надобно сказать одно: я держал на степень доктора слов<есных> наук, написал диссертацию, долго, чорт бы ее побрал, с нею возился, но наши университетские киевские клячи но дали мне степени но диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были все только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета) позволено было без всякого экзамена, только написав диссертацию, искать докторский степени, им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали. Поэтому, не видя ничего для себя впереди, вставши в неприятные отношения с интриганами, я сказал еще в прошлую весну ректору, что с нового года, т. е. академического, моя нога не будет в их скверном университете, — и вскорости просил министра перевести меня в Петер<бургский> университет пли в гимназию Петерб<урга>. Не было там мест, — я подал уже снова просьбу об отставке и с божиею помощию возвратился в Москву. Ученую — собственно ученую — службу решительно оставляю — знаю, что профессорская кафедра — satis eloquentis sapientis nil. Черт с ними всеми — пойду в инспектора гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора, хоть в Сибири, все равно, и доживу до смерти и деятельно, и не без пользы. Но года два, три мне очень, очень бы хотелось поучиться кой-чему, здесь есть и средства и возможность — и это время провести бы в Москве. Здесь я опять нашел Ивана Карлов<ича> и Анну Богдановну—а? а? И всех наших. Давно, душенька, не влюбляюсь — и это очень скучно — просто не могу. Смотрю на хорошеньких (здесь всё есть милые барышни). А ей-богу, Николай Владимирович, не влюбляюсь уж давно — не могу. Однако уж ты не думай, что я сделался совсем свиньей: я довольно деятелен, давно уже примирен со всей вселенной и счастлив ненарушимо, так что из легкого, веселого гумора выхожу редко, никогда почти! Знаю, что все счастье во мне самом, и при усиленной деятельности моя жизнь блещет порой блаженством и чудным гумором. Хотел бы тебе написать кой-какие мои последние стишонки — ведь это лучшая сторона меня, но боюсь, не достанет места на листочке. Однако ж напишу ж что-нибудь. Вот тебе «Метель» (одно из последних стихотворений).

      Поздно. Стужа. Кони мчатся <....>.

      Жениться не намерен более; вот уж год и 8 м<еся>-ц<ев>, как этот вопрос решен для меня окончательно. Мне, Н<иколай> В<ладимирович>, 31-й год. Понимаешь ли ты это? Свежесть сердца — удел молодости и жизни, проведенной получше нашего, а покой души для меня дорог. Все семейные удовольствия, к каким я еще способен, никогда бы не вознаградили всех жертв, лишений, которых требует семейная жизнь от порядочного, но бедного человека. Даже чувство отца — можно очень обойтись без этого, тем более, что я чувствую мало уже себя способным к привязанностям личным — если я люблю человека, то люблю человека вообще — решительно люблю все, в чем пробивается разумная жизнь. И, право, стоит обязанности и радости отца быть, напр<имер>, директором гимназии и юные, грядущие поколения руководить зорко, и благословлять их на жизнь и счастие. Да, это с давнего времени одна из самых отрадных мыслей, которые меня занимают. Но, если ты заживешься в Италии, как же бы я хотел там обнять моего Станкевича! Уверяю тебя, если ты только через два года не воротишься домой, оставшись там, я тебя увижу. Кланяйся от меня Варваре Александровне Дьяковой, если там с ней встретишься. Теперь, скажи же ты, любезный Станкевич, как ты поживаешь. Твое здоровье лучше ли прежнего (говорят, ты все похварываешь, а я думал увидеть тебя цветущим юношей). По крайней мере, не пей много чаю; не кури сигар; больше движения летом, купайся в море, поменьше медикаментов и побольше природы — и с тем вместе не думай слишком о своей немочи и, бог даст, все пойдет прекрасно; я встречу тебя толстым бароном на площади Св<ятой> Марии, и мы с тобой заговорим и не наговоримся. Говорю тебе, это возможно, только береги себя. Я думаю, через м<е-ся> ц еду в деревню, на лето на урок.

      Ив<ан> Ив<анович> Давыдов, душеприказчик старых баб, хлопочет достать мне место, как можно лучшее. Знаешь, в деревне некуда издержать денег, если бы и хотел, а я там буду как адъюнкт университета, отдыхающий после трудных занятий — следственно, в два годишка могу скопить тысяч 6—7 — по крайности — и на год за границу! Когда будешь писать к Грановскому, припиши всегда и мне: твои письма — просто праздник для меня. По получении ответа от тебя, я напишу тебе письмо такое длинное, что достанет от Москвы до Италии, где опишу всю последнюю жизнь его благородия в отставке, т. е. меня.

      Прощай, милый Станкевич. Береги всего больше здоровье, боже тебя сохрани связываться с итальянками: они, говорят, почти все в венерической — пфуй им! Больше природы, меньше медикаментов, — движения, купанья, ну работы малую толику — и, бог даст, ты воскреснешь — и славно.

      Твой Красов, пока душа в теле.


      5. В. Г. БЕЛИНСКОМУ


      <Март—апрель 1840. Москва>


      Здравствуй, любезнейший Виссарион Григорьевич!

      В ответ на твое письмо я с первою же почтою писал из Киева, послал письмо с одним киевским молодым человеком, ехавшим в Москву держать экзамен — и я не получил от тебя ни одной строчки. Теперь, по приезде моем в Москву, уверился я, что ты не получил его. Там было несколько пьесок. A propos — любезнейший, ты потерял мои стишонки — очень рад; почти что благодарю тебя за это; у меня самого не поднялась бы рука на свои собственные детища — а лучше, право, если бы и вовсе их не было, — они были выражением жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой, — а поэзия — мне кажется, и во что я уверен — должна быть самым высоким счастьем здесь и самая печаль должна являться в ней как диссонанс, приведенный в полную гармонию.

      Одна моя просьба к тебе: если имеется у тебя мое кой-какое литературное старье — не печатай. Сбираюсь писать тебе и многое и о многом.

      Элегия (При сильных страданьях, при едкой печали) <...> Время <...>.

      Мишель торопит. Прощай.


      6. В. Г. БЕЛИНСКОМУ


      <Июнь 1840. Москва>.


      Любезный Виссарион Григорьевич! Чорт знает, как давно же мы не перекликались с тобою! Я писал в ответ на твое последнее письмо — из Киева — и не получил от тебя ни строки. Не знаю, дошло ли до тебя письмо мое; я послал его с одним молодым киевским человеком, отправившимся в Москву — и вместе с письмом отправил к тебе речь Киевского профессора философии — о защищении Ф<илософ>ии. Верно — ты не получал. А я так ждал твоего ответа: не один месяц останавливал почтальонов — встречных и поперечных — и ничего не дождался, Я думал — не сердишься ли ты на меня, — но за что? Я — кажись — не делал и никогда не думал делать тебе зла.

      По приезде в Москву послал к тебе коротенькую приписку в письме Бакунина, не знаю, получил ли ты ее. Но теперь на свободе — я хочу побеседовать с моим Виссарионом Григорьевичем, — надо же сказать ему, что я делаю, — и что намерен сделать впредь.

      Не забыл ли ты, любезный Камрад, что нам с тобою уж по 30 лет? А! подумал ли ты об этом серьезно? Что до меня — это и многое другое прочее меня осадило очень. Конечно, и до этого милого возраста я успел уже подмешать воды в мой поэтический бокал: но теперь ведь надо навсегда проститься с молодостью, формально рассчитаться с нею. Не знаю, как ты, а я это сделал, раскланявшись с нею низко и с реверансом.

      Знаешь ли, душа моя, мы все дети, т. е. долго оставались детьми: воображали себя наследниками каких-то неиздержимых богатств — и в надежде на получение их — растратили безумно и жалко лучшие силы души и тела, — не зная того, что судьба — самая скупая баба, что она рассчитывается с нами, как скупой хозяин с своими работниками после дневной трудной работы, и то плохо. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед. По крайней мере, мы сознаем наши глупости, — это уж шаг вперед. Постараемся же остальную половину нашей жизни провести и сознательно, и в добросовестном разумном труде. По крайней мере, я чувствую, что, слава богу, после всех уклонений и глупостей, — я не совсем еще свинья свиньей, — и благодарен моей здоровой, живучей натуре: она делает мне еще доступною действительную жизнь со всем ее очаровательным букетом, — и доступною более, чем когда-либо. Вот моя настоящая жизнь: я всегда почти в хорошем гуморе (мелкие условия жизни не могут мучить меня), работаю, сколько позволяют мне обстоятельства, знаю, что нужно мне еще узнать, — хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать — за дудой много порядочного — и я доволен — и благодарен за прекрасный дар жизни.

      Скажи же, пожалуйста, ты что робишь, пан? Но нет, не то, что делаешь, — а как ты живешь? Счастлив ли ты, здоров ли ты? Полна ли жизнь твоя? Если найдется у тебя свободная минута — извести меня обо всем, что касается до тебя, что тебя окружает. Признаюсь, хотелось бы и мне побывать у вас в Питере, на Неве-реке, и даже, мне кажется, — это было бы хорошо для моих служебных целей: мне нужно бы поволочиться за Уваровым и Петер<бургским> попечителем насчет местечка инспектора гимназии, на что я имею право, и после забрался бы на старость лет в какую-нибудь из северных губерний, — и стал бы смотреть за ребятишками. Это мне так по сердцу. Здесь же в округе мест нет, и со Строгановым вряд ли я улажу. Но, впрочем, в случае нужды — постараюсь.

      Теперь послушай: за что так оторвали хвост моей песне в последнем № О<течественных> З<аписок>? И если это сделала цензура, — то зачем же после печатать? Зачем, наконец, такая гадкая неисправность корректуры — напр., вместо Топот в поле раздается, поставили: Шопот. — Я прошу тебя сказать Краевскому, что если хочет он, чтобы я поместил еще хоть что-нибудь в его журнале, так вот ему непременное условие: ни одной пьесы моей не печатать (если цензура хоть одно слово не пропустит), не снесшись со мною; смотреть как следует порядочному человеку за корректурой журнала, который взялся издавать. Послушай, Белинский, — для меня все равно — если до моей смерти я не напечатал бы ничего более, я не вздохну, не охну — весь вздор, который я марал, я марал его для себя, на потеху души, но во мне всегда останется столько эгоизму — что если уж печатать, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком.

      Кланяйся Каткову, Языкову. Если вздумаешь черкнуть ко мне, — адресуй на имя Боткина, с передачей мне.

      Скажи еще раз: получил ли ты мою записку с письмом Боткина? Там была Элегия. Она вышла не совсем неудачно; ее можно, кажется, напечатать. У меня теперь готовы две новых пьесы: Флейта и Песнь Лауры, но не пошлю, пока не увижу, что ваш журнал научился читать корректуру — и впрочем, кажется, пошлю в Б<иблиотеку для> ч<тения>.

      Прощай, твой Красов.

      7. В. Г. БЕЛИНСКОМУ


      Москва. 31 октября 1840.

     

      Сейчас пришел я к Боткину пить чай, милый мой Виссарион, — он писал к тебе. Я выпросил у него половину листка, чтоб перекликнуться с тобой, мой добрый Белинский. Но это не письмо, это просто так, записочка. Я готовлю к тебе большое, большое письмо и, вероятно, на днях к тебе отправлю. Теперь скажу тебе только: сердечно благодарен тебе за твое милое, доброе элегическое послание, которое я получил от тебя. Не послал же тебе ответа прежде — вот тому резон и причина: Есть некто человек недостаточного, так сказать, росту, с довольно странною физиономией, но человек, узнавший меня порядочно — этот некто — Алексей Васильевич Кольцов — он ехал к тебе. Я так же узнал немного его, увидел, что он на выдумки плохонек, и так, чтоб доставить пищу его красноречию, просил его рассказать о себе все, что ты только пожелаешь знать. Вот и конец моему катехизису. Прощай и помни — и жди письма. Поцелуй Кольцова. Мы без него соскучились.

      Твой Красов.


      8. В. Г. БЕЛИНСКОМУ


      3 декабря 1840.


      Виссарион Григорьевич! Прежде всего моя просьба к тебе: постарайся поместить в 1 № О<течественных> З<аписок> за 1841 г. прилагаемую здесь пьеску — во всяком случае, стоит ли она того, или не стоит. Это мне нужно по домашним, ну! по сердечным обстоятельствам, пожалуйста! Вот она:


К титульной странице
Вперед
Назад