ТОСКА

      Батюшков не просто скучал — его охватила тоска, безотрадная и безысходная... Проходя усиленное лечение на острове Иския, 1 августа 1819 года он написал письмо Жуковскому,— последнее из дошедших до нас дружеских писем поэта (не считая маленького делового письма к сестре от 22 сентября 1819 года и двух писем к Гнедичу 1821 года, о которых речь впереди).
      Это письмо — как последний монолог «уходящего со сцены».
      Батюшков рассказывает о себе: «...купаюсь в минеральных водах, которые сильнее липецких; пью минеральные воды, дышу волканическим воздухом, питаюсь смоквами, пекусь на солнце, прогуливаюсь под африканскими аллеями (или омеками) при веянии африканского ветра...» (III, 559).
      Он описывает чудесную природу, его окружающую: «...предо мною в отдалении Сорренто — колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Виргилий; Баия, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта — гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруцо и Апулии... Ночью небо покрывается удивительным сиянием; Млечный Путь здесь в ином виде, несравненно яснее. В стороне Рима из моря выходит страшная комета, о которой мы мало заботимся. Такие картины пристыдили бы твое воображение. Природа — великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ...» (III, 559 — 560).
      Впрочем, он работает, он «пишет на прозах довольно часто»: «...я пишу мои записки о древностях окрестностей Неаполя, которые прочитаем когда-нибудь вместе. Я ограничил себя, сколько мог, одними древностями и первыми впечатлениями предметов; все, что критика, изыскание, оставляю, но не без чтения. Иногда для одной строки надобно пробежать книгу, часто скучную и пустую. Впрочем, это все маранье; когда-нибудь послужит этот труд, ибо труд, я уверен в этом, никогда не потерян» (III, 561). «Записки о древностях Неаполя» были написаны. Вероятно, это был большой искусствоведческий труд в духе «Прогулки в Академию художеств». Больше мы о них ничего сказать не можем — до нас эти записки не дошли. Труд Батюшкова оказался потерян — в прямом значении этого слова. Вот два печальных свидетельства современников.
      Н. Бунаков. Батюшков в Вологде. Заметки к его биографии:
      «Записки были «О древностях Неаполя», но и эти записки, и другие бумаги К. Н. в один из припадков душевного расстройства сжег сам. Также пропала или была расхищена его богатая библиотека, тем особенно замечательная, что Батюшков любил при чтении на полях делать собственноручные заметки»8.
      Сведения о Батюшкове, составленные по указанию Д. Г. Бибикова:
      «Некоторые предполагают, что Батюшков сам сжег все свои бумаги в припадке душевного расстройства, но это одно предположение; скорее надо думать, что они или затеряны, или похищены, равно как и его богатая библиотека, тем еще более замечательная, что, сколько известно, К. Н. любил при чтении делать собственноручные заметки в тех местах, которые в особенности останавливали его внимание. При скудости материалов для биографии Батюшкова, эти заметки были бы драгоценны»9.
      Вернемся к последнему дружескому письму поэта... В конце письма — разного рода поручения: перечисление друзей, которым надобно «напомнить» об его существовании,— а перед тем горькие строки: «...я совершенно доволен моей участью — без роскоши, но выше нужды, ничего не желаю в мире, имею или питаю, по крайней мере, надежду возвратиться в отечество, обнять вас и быть еще полезным гражданином: это меня поддерживает в часы уныния. Здесь, на чужбине, надобно иметь некоторую силу душевную, чтобы не унывать в совершенном одиночестве. Друзей дает случай, их дает время. Таких, какие у меня на севере, не найду, не наживу здесь» (III, 561).
      Батюшков сознательно уходит в одиночество — тем более тягостное, что он превращает его почти в одиночество насильственное. Душевное уныние находит исход в равнодушии; сочувствия — подавляются; сострадание близким сменяется страшным, абсолютным, непроницаемым спокойствием.
      «Впрочем, это и лучше,— добавляет Батюшков.— Какое удовольствие, вставая поутру, сказать в сердце своем: я здесь всех люблю равно, то есть ни к кому не привязан и ни за кого не страдаю» (III, 561). Трагическое одиночество становится жизненной позицией. Подобную позицию Батюшков представил еще в 1817 году в послании к Никите Муравьеву:

Забытый шумною молвой, 
Сердец мучительницей милой, 
Я сплю, как труженик унылой, 
Не оживляемый хвалой.

      Н. М. Карамзин — Батюшкову, 20 октября 1819, Петербург:
      «Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума, хотя любезного в любезных: оно есть душа души — светит и греет в самую глубокую осень жизни. Пишите, стихами ли, прозою ли, только с чувством: все будет ново и сильно. Надеюсь, что теперь уже замолкли ваши жалобы на здоровье, что оно уже цветет, и плодом будет милое дитя с венком лавровым для родителя: поэма, какой не бывало на святой Руси! Так ли, мой добрый поэт? — говорю с улыбкой, но без шутки. Сохрани вас бог еще хвалить лень, хотя бы и прекрасными стихами! Напишите мне Батюшкова, чтоб я видел его, как в зеркале, со всеми природными красотами души его, в целом, не в отрывках, чтобы потомство узнало вас, как я вас знаю, и полюбило вас, как я вас люблю. В таком случае соглашаюсь долго, долго ждать ответа на это письмо. Спрошу: что делает Батюшков? Зачем не пишет ко мне из Неаполя? И если невидимый гений шепнет мне на ухо: Батюшков трудится над чем-то бессмертным, то скажу: пусть его молчит с друзьями, лишь бы говорил с веками!»10
      Никакого ответа на проникновенное это письмо не воспоследовало. Батюшков замолчал вовсе. Лишь осенью 1819 года он пишет сестре, но о себе замечает лишь в нескольких строках: «...я начинаю быть доволен моим здоровьем, хотя климат Неаполя не очень благосклонен тем, которые страдают нервами. Впрочем, надеюсь, что здоровье мое укрепится. Я веду род жизни самый умеренный, не принимаю никакого лекарства и хожу пешком очень много» (III, 564). Ни одного привета ни к кому в этом письме Батюшков не передает...
      Осенью 1819 года он вернулся с Искии — и начались служебные неприятности и столкновения с начальством. Место посланника в Неаполе занимал тогда граф Густав Эрнст Штакель-берг, опытный пятидесятичетырехлетний дипломат. До Неаполя Штакельберг служил в Варшаве, Стокгольме, Турине, Берне, Гааге, Берлине,— занимая ответственные посты. Он был, между прочим, уполномоченным со стороны России на знаменитом Венском конгрессе... Но иметь дело с ним было не легко: об этом даже упомянул в своих записках министр иностранных дел К. В. Нессельроде: «Он любит дать почувствовать подчиненным тяжесть своей власти. Человек возвышенных чувств, сердца горячего, нрава, преисполненного странностей и гордыни...»11
      Так уж получилось, что в конце 1819 года Батюшков оказался почти единственным канцеляристом у Штакельберга,— а дипломатическая обстановка в Неаполе между тем значительно осложнилась... По рассказам Д. Н. Блудова, между послом и Батюшковым стали происходить стычки, которые поэт переживал очень серьезно. Однажды Штакельберг поручил ему переписать бумагу, с которой Батюшков был не согласен. Попытка возражать была пресечена заявлением, что сверхштатный канцелярист «не имеет права рассуждать». Батюшков вспылил и... нашла коса на камень!
      Неприятности привели к новым болезням — о них упоминает Тургенев, указывающий в своих записках на какое-то письмо Батюшкова от зимы 1819/20 года, до нас не дошедшее12. Болезни привели к еще более острому развитию ипохондрии. Батюшков месяцами не выходит из квартиры, никому не пишет, ни с кем не общается (в том числе, кажется, и со Щедриным, живущим рядом). Родные жалуются, что «от Константина Николаевича давно не получали известия»13, а друзья объясняют, что «он, говорят, скучает и глупою работою замучен...»14.
      К этому же времени относится и его последнее литературное увлечение...
      А. И. Тургенев — И. И. Дмитриеву, 6 января 1820, Петербург:
      Батюшков «дал, наконец, знак жизни и описал мне образ ее, а вместе с тем и свои занятия. Ничто ему не чуждо. Он отвечает мне на некоторые вопросы по части наук политических и юридических и в то же время уведомляет, что теперь в Северной Италии пишут более и подражают немцам. Меланхолия и романтический вкус начинают нравиться внукам Ариоста. Старики гневаются, и Академия Крусиа старается всеми силами выгонять новые слова и выражения, кои вторгаются в святилище языка тосканского. Но талантов, как уверяет Батюшков, мало. Монти ста-реется. Италиянцы переводят поэмы Байрона и читают их с жадностию: следовательно, то же явление, что и у нас на Неве, где Жуковский дремлет над Байроном, и на Висле, где Вяземский бредит о Байроне. Но италиянцы имеют более права восхищаться им: Байрон говорит им о их славе языком страсти и поэзии»15.
      Байрон увлек Батюшкова. В августе 1819 года на Искии ему попался итальянский перевод четвертой песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», только что вышедший,— и он перевел на русский язык строфу сто семьдесят восьмую. Это был первый стихотворный перевод произведений великого английского романтика на русский язык.

Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге, 
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге. 
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже! 
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе, 
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю: 
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать об них, не знаю.

      Это стихотворение довольно точно передает содержание байроновской строфы,— но передает совершенно по-батюшковски. Сравните современный перевод той же строфы, выполненный В. Левиком:

      Есть наслажденье в бездорожных чащах,
      Отрада есть на горной крутизне,
      Мелодия в прибое волн кипящих
      И голоса в пустынной тишине.
      Людей люблю, природа ближе мне.
      И то, чем был, и то, к чему иду я,
      Я забываю с ней наедине.
      В себе одном весь мир огромный чуя,
      Ни выразить, ни скрыть то чувство не могу я.

      Батюшкова привлек в этом отрывке мотив разочарованности и бегства от мира действительности и от «ближних» в мир природы: в отличие от мировосприятия Байрона, она выступает как «природа-мать», природа-«владичица». Стихотворение становится близко к «переводам из антологии», и байроновский отрывок приобретает самостоятельное значение,— то, о чем Батюшков говорил в приведенном выше последнем письме к Жуковскому: «Природа — великий поэт...» Основные образы стихотворения связаны именно с поэтикой Батюшкова, а не Байрона: «говор валов», «пустынный бег», «холод годов», «стройные слова»...
      Батюшков продолжил свой перевод четырьмя строчками из следующей, сто семьдесят девятой строфы, которые мы привели в качестве эпиграфа к главе. Это тоже собственно батюш-ковская мысль о тщетности и бренности надежд и желаний, ставшая основной в итальянский период его жизни:

Развалины на прахе строит 
Минутный человек, сей суетный тиран...

      Байрон-«беглец», Байрон-«мечтатель» оказался очень соответствен Батюшкову. Позже, будучи неизлечимо больным, он, наряду с именами Тассо и Шатобриана, постоянно вспоминал Байрона. А в 1826 году даже написал письмо к «лорду Байрону, в Англию» с просьбой прислать учителя английского языка и пояснял: «Желаю читать ваши сочинения в подлиннике» (III, 586). Байрона тогда уже не было в живых.
      Между прочим, этот перевод Батюшкова, впервые опубликованный в 1828 году, стал одним из любимых произведений русских писателей. Пушкин собственноручно вписал его в свой экземпляр «Опытов» (под заглавием «Элегия»). Им восхищался Белинский и тоже назвал «прекрасной небольшой элегией». Аполлон Майков причислил его к таким стихам, которые «имели главное и решающее влияние на образование» его «слуха и стиха»16.
      В 1820 году Батюшкова, кажется, не волнуют и литературные новинки. В сентябре А. И. Тургенев через некоего Погенноля (которого «нагрузил письмами и посылками для Батюшкова») отправил поэту множество русских книг,— в том числе только что вышедшую поэму Пушкина «Руслан и Людмила»...17. Но и на это — ответа не было.
      С. Ф. Щедрин — брату, 29 июля/10 августа 1820, Неаполь:
      «Константин Николаевич Батюшков живет теперь в Искии и пользуется тамошними банями, а я так хорош, что и не купался в море»18.
      В июле 1820 года началась Неаполитанская революция. Она началась восстанием гарнизона солдат, руководимых двумя «карбонариями» — Морелли и Сильвати. Восставшие шли под лозунгами: «Да здравствует король и конституция!» Вспыхнувшие волнения возглавил генерал Гильельмо Пепе, либерал и конституционалист,— и вскоре волнения распространились на королевство обеих Сицилии. Король Фердинанд 16 июля подписал два декрета: о даровании конституции и о передаче прерогатив верховной власти в руки наследного принца, герцога Калабрского. Генерал Пепе был назначен на высшую военную должность королевства. Италия бурлила. Австрийцы готовились вступить в ее пределы. Александр I на конгрессах великих держав в Троппау и в Лайбахе поддержал свергнутого короля...
      С. Ф. Щедрин — родителям, 8/20 сентября 1820, Неаполь: «Во время сих перемен я находился в Кастель-Амаро; министр также там жил; спустя несколько дней моего там пребывания, поутру садясь на своего осла, как мальчишка мой, проводник, с таинственным видом мне начал говорить, что в Неаполе бунт, что у них другой король, также и то, что русский министр со своей фамилией выбрался из Кастель-Амаро... Батюшкова в сие время не было в Кастель-Амаро... В сей же день я должен быть у министра, ибо я обучаю рисовать его дочь; пришедши туда, я застал только одного слугу, который забирал оставшиеся вещи, а мне приказано было сказать, что дадут знать, что я должен буду предпринять и должен ли буду возвратиться в Неаполь» . Батюшков никак не отозвался на эти события. Ни волнения народа, ни чаяния свободы — ничто его не затронуло. Свидетель движения итальянских карбонариев, он заметил об них один раз, и то с досадою (в не дошедшем до нас письме к Е. Ф. Муравьевой): «Мне эта глупая революция очень надоела. Пора быть умными, то есть покойными»20.
      В декабре 1820 года, уставший от одиночества, уставший от неприятностей и болезней, Батюшков запросился в Рим, где посланником был Андрей Яковлевич Италийский, дипломат и археолог, добрейший старик (в 1820 году ему было уже семьдесят семь лет), чуть не полвека проведший в Италии. К концу 1820 года состав неаполитанского посольства увеличился двумя чиновниками — и Штакельберг отпустил Батюшкова: официально потому, что «вулканический воздух» Неаполя не благоприятствовал его здоровью.
     


К титульной странице
Вперед
Назад