ХАНТОНОВО. ЗАМЫСЛЫ.

      Батюшков — Гнедичу, март 1817:
      «Проза надоела, а стихи ей-ей огадили. Кончу «Тасса», уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род. Насилу догадался. ...Недавно прочитал Монтаня у японцев, то есть Головнина записки. Вот человек, вот проза! А мое, вижу сам, пустоцвет! Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками! Какое время! Бедные таланты! Вырастешь умом, так воображение завянет. Счастливы те, которые познали причину вещей и могут воскликнуть от глубины сердца: «Пироги горячи, оладьи, горох с маслом!» (III, 422 — 423). В 1817 году в Хантонове Батюшкова как будто распирает от невоплощенных замыслов. Сказка «Бальядера» так и осталась в голове; сказка «Бова» не дописана. Начата работа над двухтомником итальянских переводов — и остановлена в самом начале. Задуманы большие поэмы, которыми Батюшков хочет-таки «заслужить славу». Создать большую, «истинно русскую» поэму — это все-таки не «безделки»!
      Сюжеты давно в голове. В письме Гнедичу от мая 1817 года упоминается поэма «Рюрик»: «Видно, умереть мне беременным «Руриком» моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно... более твоего таланта, скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение!» (III, 439).
      В письме к Вяземскому от 27 июня 1817 года Батюшков сообщает о том, что хочет «приняться за поэму «Русалка» (III, 453). В бумагах Вяземского сохранился подробный план этой поэмы, действие которой происходит в баснословные времена русской истории. В ней должны были действовать Оскольд и его дочь; Добрыня и его сын Озар и днепровская русалка Лада. Поэма планировалась из четырех песен, и предполагалось развернуть ряд полусказочных-полуисторических картин... Характерно, что в одном из писем Гнедичу Батюшков просит того прислать «Славянские сказки» Новикова, «Древние российские стихотворения» Кирши Данилова и образцы лубочной литературы: «Авось когда-нибудь за это возьмусь» (III, 439).
      Батюшков так и не написал «истинно русской» поэмы — и не шутя завидовал Пушкину, слушая потом отрывки из «Руслана и Людмилы». Ведь это разрабатывался почти что его замысел...
      Другой замысел Батюшкова (о котором он пишет в том же письме к Вяземскому) — приняться «за словесность русскую». И далее: «Хочется написать в письмах маленький курс для людей светских и познакомить их с собственным богатством. В деревне не могу приняться за этот труд, требующий книг, советов, и здоровья, и одобрительной улыбки дружества» (III, 453). Батюшков задумал ни более ни менее как первое историко-литературное исследование, посвященное русской литературе. В составе его записной книжки «Чужое: мое сокровище!» (заполнявшейся в деревне летом 1817 года) сохранился подробный конспект этого неосуществленного труда.
      Обращаясь к условному собеседнику («Выслушайте меня, бога ради!»), Батюшков высказывает свои соображения, «каким образом можно составить книгу полезную и приятную». Ее предмет — «одна русская словесность» с момента ее зарождения «до времен наших». Весь труд планируется из двадцати восьми глав («писем»).
      Батюшков предлагает разбор русской словесности, «не начиная с Лединых яиц, не излагая новых теорий»,— но собирается рассматривать ее на большом общекультурном материале и на широком общественном фоне. В проспект включены такие разделы, как «Влияние (пагубное) татар», «Путешественники и ученые», «Борьба старых нравов с новыми, старого языка с новым. Влияние искусств, наук, роскоши, двора и женщин на язык и литературу», «Господствование французской словесности и вольте-рианизм», «Может быть, климат и конституция не позволяют нам иметь своего национального театра» и т. д. Особо подчеркнуто: «Должно представить картину нравов при Петре, Ели-савете и Екатерине. Пустословить на кафедре по следам Баттё и Буттеверка легко, но какая польза?»
      Серьезное внимание уделяется вопросам языка. Намечаются такие разделы, как: «О славенском языке», «О русском языке», «О языке во времена некоторых князей и царей», «О языке во времена Петра I», «Карамзин. Ход его. Влияние на язык вообще». Особо подчеркнуто: «Богатство и бедность языка. Может ли процветать язык без философии и почему может, но не долго?»
      Круг имен, предлагавшихся для изучения, очень широк: их более сорока, и среди них не только писатели, но и ученые, путешественники. В графе, посвященной Ломоносову, в автографе нарисовано солнце в лучах — это лишний раз свидетельствует о том исключительном значении, которое Батюшков придавал ему в развитии русской литературы. История новой русской литературы делится на пять «эпох»: Ломоносова, Фонвизина (с ним связывается «образование прозы»), Державина, Карамзина и «до времен наших». «Сии эпохи должны быть ясными точками...»
      Книга, задуманная Батюшковым, должна была стать, как видим, действительно интересной и заключала в себе возможности для создания обобщающего историко-литературного труда. Поэт пытается проникнуть в суть движения литературы, в смену литературных «эпох». Это движение, по мнению Батюшкова, совершается очень быстро: Державин и Карамзин, «знамена» двух предшествующих литературных «эпох», были современниками поэтов «времен наших» и знакомыми самого Батюшкова!
      Из письма Батюшкова к В. Л. Пушкину, март 1817:

      Числа по совести не знаю,
      Здесь время сковано стоит,
      И скука только говорит:
      «Пора напиться чаю,
      Пора вам кушать, спать пора,
      Пора в санях кататься...»
      «Пора вам с рифмами расстаться!» —
      Рассудок мне твердит сегодня и вчера (III, 343).

      В записной книжке «Чужое: мое сокровище!» вообще много замыслов. Маленькая тетрадка сумела вместить в себя личность Батюшкова, который в период наивысшего «полета» своей музы занят множеством новых проблем. Чего тут только нет! Какие только книги здесь не разбираются и не цитируются! Ломоносов и Державин, Жуковский и Вяземский, Гварини и Тассо, Монброн и Буле, Монтень и Сен-Пьер, Сисмонди и Альфиери, Петрарка и Данте, Платон и Сенека, Карамзин и Радищев...
      Впрочем, книг Батюшкову явно не хватает: «Все прочитал, что было, даже «Вестник Европы»,— и он задумывает эксперимент: «...писать набело, impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется». Среди этих «экспромтов» сохранились и приведенные выше разговоры с Раевским, воспоминания о прошедшей войне... Батюшков живет как живется, а пишет как пишется. Писать незачем — он пишет просто так. Сколько непосредственности, простоты и сколько настоящего таланта в этих интимных записях:
      «Итак, пиши о чем-нибудь. Рассуждай! Рассуждать несколько раз пробовал, но мне что-то все не удается: для меня, говорят добрые люди, рассуждать — все равно что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать? Первый резон: мал ростом.
      2 — не довольно дороден.
      3 — рассеян.
      4 — слишком снисходителен.
      5 — ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами.
      6 — не чиновен, не знатен, не богат.
      7 — не женат.
      8 — не умею играть в бостон и вист.
      9 — ни в шах и мат...»
      Кажется, шутка. Но сколько в ней горечи и желчи, сколько выстраданного сердцем и не понятого умом, сколько жизненной правды, вдруг открывшейся «нерассуждающему» поэту.
      А вот портрет «странного человека, каких много». Приведем его с некоторыми сокращениями, дабы определить, кто же здесь изображен:
      «Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра — ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал. ...Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему беспрестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй — удачно и очень неусердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста!»
      Под пером Батюшкова возникает новый литературный характер: образ человека раздвоенного, внутренне противоречивого, хорошего и вместе внутренне надломленного, похожего (даже и внешне) на лермонтовского Печорина...
      «В нем два человека, — продолжает Батюшков. — Один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, Щедр, трезв, мил. Другой человек... злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то есть черный — прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Кто это?»
      Нет, это не Печорин. «Черный человек» — это уже что-то есенинское и очень трагичное, ведущее к уничтожению человека...
      «Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать — иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде — он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то гением. ...Белый человек спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно?»
      Батюшков не заставляет долго мучиться над разгадкой личности «странного человека». Устав «списывать» его черты, он грустно заключает: «Это я! Догадались ли теперь?» И добавляет: «Пожелаем ему доброго аппетита: он идет обедать».
      Не случайно Батюшков был одним из первых русских поэтов, кто понял Шатобриана и полюбил Байрона. Ему не приходилось вставать в романтическую позу: он сам был насквозь романтиком — черно-белым, без «середины»...
      Еще запись — как принцип жизни с окружающими людьми: «В молодости мы полагаем, что люди или добры, или злы: они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых; Монтань бы сказал: серых. Но зато истинная опытность должна научать снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели: надобно жить с серыми или жить в Диогеновой бочке».
      Батюшков не создан для «Диогеновой бочки» — и собирается в Петербург. Это тоже мечта, которая выражается в цифрах:

      Аккуратно подсчитанный итог наводил на новые грустные размышления...
      По дороге в Петербург Батюшков завернул в Даниловское: на день-два, проведать отца. Но дела у отца были совсем плохи — и Батюшков задержался на три недели.
      Родовое имение было описано, дом, в котором прошло детство,— назначен к продаже. После недолгих раздумий Константин решил для спасения Даниловского пожертвовать половиной своих имений...
      Батюшков — П. А. Шипилову, 4 августа 1817, из Даниловского в Вологду:
      «Обстоятельства батюшки требуют моего присутствия у него; крайне сожалею, что я не мог тебя дождаться в деревне, любезный брат, и прошу покорнейше, если есть возможность, приезжай в Даниловское: дела батюшкины надобно кончить на месте, в глазах его. Еще прошу о продаже. Чем более дадут денег — тем лучше, разумеется, но я согласен буду отдать и по триста рублей душу, а если бы за все дали тридцать тысяч, то и очень был бы благодарен. Деньги, может быть, нужны будут в скором времени: у батюшки имение описано давно и к продаже назначено. Теперь и дни дороги»10.
      Николай Львович, с которым сын не ладил всю жизнь,— умирал. Потом ему стало лучше, он повеселел, и Константин, оставив отца на руках у сестры, 17 августа отправился в Петербург. «Будь мне благоприятно, Провидение!»
     


К титульной странице
Вперед
Назад