РАЗДУМЬЯ

      Батюшков — Гнедичу, 10 июля 1815, Каменец-Подольский:
      «Теперь я не имею скорой или близкой надежды увидеться с тобою и выцарапать тебе последний твой глаз, который дальновиднее моих обоих, за то, что ты меня вовсе забыл... И что у тебя за леность? Пишешь к каждому пономарю в Малороссии, а не пишешь к другу... Пиши ко мне хотя для того, что я в отчизне галушек, вареников, волов, мазанок, усов и чубов. ...Если вы меня все забыли, то есть Гнедич и Николай Иванович, то я умру новым родом смерти: тридцать верст от нас карантин; выпрошу позволение отправиться туда, зачумею — и поминай как звали! Но я думаю, что обыкновенная чума не действует на тех, к которым привита чума стихотворная. Вот новая беда!» (III, 331 —332).
      Тональность писем Батюшкова этого периода весьма противоречива. С одной стороны, он не устает жаловаться на скуку, на несчастия, на тягостные «воспоминания», на безденежье, на болезни и на собственную хандру. С другой стороны, письма этого периода наполнены юмором, иронией, выдумкой,— чего в переписке его не встречалось со времен Парижа и что обыкновенно означало, что Батюшков находится «в форме», наполнен творческими идеями и желанием трудиться.
      Бахметев ласково принял своих «беспутных» адъютантов, которых уж и не чаял видеть подле себя. Добрейший и болезненный старик, он весьма нравился Батюшкову: это был тот самый «израненный герой», с которым вместе поэт когда-то поклялся выступить противу врагов отчизны.
      Особенных знакомств в Каменце Батюшков не завел: более или менее близки ему оказались лишь местный губернатор граф К. Ф. де Сен-При (по его просьбе Батюшков написал «Надпись к портрету графа Эммануила Сен-При», покойного брата подольского губернатора, смертельно раненного в 1814 году под стенами Парижа) да некий соученик Жуковского по Московскому университетскому пансиону Христофор Иванович Герке. Знакомства эти были случайные и нимало не мешали душевному одиночеству, превращавшемуся в некую жизненную позицию.
      Батюшков— Е. Ф. Муравьевой, 11 августа 1815, Каменец-Подольский:
      «Мы живем в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил. Вы можете судить, какое общество в Каменце. Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов,— ни души. Есть театр; посудите, каков он должен быть: когда идет дождь, то зрители вынимают зонтики; ветер свищет во всех углах и с прекрасными пьяными актерами и скрипкою оркестра производит гармонию особенного рода. ...Все мои радости и удовольствия в воспоминании. Настоящее скучно, будущее богу известно, а протекшее — наше» (III, 343 — 344).
      Как это случалось у Батюшкова, особенная скука окружающей гарнизонной жизни стала вдохновляющей силой для художественного творчества, для работы. Он как бы противопоставил свою личность гнетущему ее быту... «Я по горло в итальянском языке»,—сообщает он Гнедичу (III, 339). «Теперь я по горло в прозе»,— не без гордости заявляет он Жуковскому (III, 345). Но и в итальянских стихах, и в прозаических набросках Батюшкова влечет стихия воспоминаний.
      Воспоминания о любви. Батюшков заново переживает свою несчастную любовь к Анкете Фурман и заново воссоздает ее в цикле стихов, отрывки из которых были приведены выше: «Таврида», «Мой гений», «Разлука», «Последняя весна», «Пробуждение», «Воспоминания», «Надежда»... Он узнал и об окончательном крушении любви, и об отъезде Анкеты из Петербурга,— и как бы вновь переживает тягостное увлечение, после крушения которого рана в сердце еще не успела зарубцеваться:

Ничто души не веселит, 
Души, встревоженной мечтами, 
И гордый ум не победит 
Любви холодными словами.
                                  (Пробуждение»)

      Воспоминания о друзьях. Летом и осенью 1815 года Батюшков пишет «Воспоминания мест, сражений и путешествий», «Воспоминание о Петине», «Путешествие в замок Сирей». Перед Батюшковым вновь встают прошлые походы и «пушечные выстрелы» — и во всей чистоте человеческой выступает облик Ивана Петина, товарища трех походов, «погибшего над Плейскими струями»: «Я ношу сей образ в душе, как залог священный; он будет путеводителем к добру; с ним неразлучный, я не стану бледнеть под ядрами, не изменю чести, не оставлю ее знамени. Мы увидимся в лучшем мире; здесь мне осталось одно воспоминание о друге, воспоминание, прелестный цвет посреди пустыней, могил и развалин жизни».
      Воспоминания о былых литературных увлечениях. В Каменце Батюшков пишет статьи «Ариост и Тасс», «Петрарка», «О характере Ломоносова», «Нечто о поэте и поэзии». Это — и маленькие исследования, и попытка определить ценность лучших (по мнению Батюшкова) образцов русской и итальянской литературы для создания литературы новой. Не случайно ведь Пушкин, тоже много об этом размышлявший, говоря о значении Батюшкова, соотносил его имя прежде всего с именами Петрарки и Ломоносова: «...Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского...»
      Воспоминания о своей прежней «маленькой философии»... Они отразились в статьях «Две аллегории», «О лучших свойствах сердца», «Нечто о морали, основанной на философии и религии». Именно в связи с этими статьями некоторые исследователи пишут, что «в 1815 г. душевный кризис Батюшкова достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями»35. Такое утверждение не вполне верно,— если учесть развитие батюшковской «маленькой философии».
      В основе мировоззрения Батюшкова лежало чувство разлада между идеалом и действительностью. В представлениях своих поэт своеобразно соединил радость жизни и ее наслаждений (как цель бытия) и скептицизм (как способ оценки противоречий действительного мира). Эта, «довоенная», философия была уже сама по себе достаточно противоречива. Ее с самого начала пронизывала тревога за судьбы мира, «перевернувшегося» вместе с французской революцией. Столкнувшись в 1812 — 1814 годах с «образованным варварством», с разрушением мира прежних иллюзий, Батюшков пришел в отчаяние. Отечественная война оживила общество, дала толчок декабристским настроениям,— Батюшкова же она погрузила во мрачные раздумья о «потерях невозвратных» и о вреде революций и просветительской деятельности.
      В статье «Нечто о морали...» Батюшков писал: «Мы видели зло, созданное надменными мудрецами,— добра не видали». «Надменными мудрецами» здесь называются былые его кумиры: Руссо, Дидро, Гельвеции...
      В этой же статье Батюшков последовательно отвергает философию сенсуалистов, стоиков, гедонистов, просветителей,— и философию как таковую. Он погружается в меланхолию, и даже его религиозные увлечения, усилившиеся в этот период, получают драматическую окраску, оказываются пропитаны пессимизмом...
      Прошла пора «наслаждений ума и сердца». Батюшков взрослеет и надламывается: «Где и что такое эти наслаждения, убегающие, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостию души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего? К чему ведут эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа, и не может быть!»
      Батюшков вспоминает самого себя, прежнего,— и отказывается от себя самого. Добродетель, пишет он, «есть отречение от самого себя». А писателю нужнее всего «вера и нравственности на ней основанная». Мерилом же общественной «веры и нравственности» становится современное состояние культуры и искусства, а «служение добру и красоте» мыслится единственно достойною целью собственной жизни.
      Одним из первых эту перемену в Батюшкове, это разрушение прежнего «резвого мудреца» почувствовал Вяземский. Еще до отъезда в Каменец Батюшков получил от него письмо, на которое ничего не отвечал. В этом письме Вяземского были, между прочим, такие строки:
      «Ох, Батюшков, ты меня бесишь! Я с своим умом часто бездумствую; не спорю; но ты с своим умничаешь и умствуешь, и одно гораздо хуже и стыднее другого... Твое беспокойствие наводит на тебя мрачность, тяготит тебя и приводит в совершенное изнеможение... Рожденный любезным повесою... ты лезешь в скучные колпаки; рожденный мотыльком, что за охота проситься тебе в филины?»
      Батюшков на это, верно, мог бы спросить: как знать, а может, и не было на свете ни «повесы», ни «мотылька»?..
      «Батюшков! — взывает Вяземский,— что с тобою сделалось? ты, верно, вырос, потолстел, нос распрямился, волоса почернели, вырос зоб на груди, тебя перекрестили в какие-нибудь Никифоры и бог весть какие с тобою сбылись превращения».
      Не было никаких превращений. Батюшков просто перешел в другой, взрослый возраст. И очень устал от своей «Одиссеи»... Батюшков — Е. Ф. Муравьевой, 4 ноября 1815, Каменец-Подольский:
      «Теперь я решился: говорил с генералом и подал просьбу в отставку, которую отправлю послезавтра. Надобно быть моим совершенным недоброжелателем, чтобы обвинить мой поступок. В ожидании перевода в гвардию я потерял два года в бездействии, в болезни и получил убыток. Теперь — выйдет или не выйдет это представление — бог с ним! Я исполнил долг мой...» (III, 350).
     


К титульной странице
Вперед
Назад