ВОИН БЕЗ ВОЙНЫ

      С юности для Батюшкова было характерно неприятие лжи и фальши окружающего общества во всех их проявлениях — в особенности же в отношении к войне. Подводя в 1817 году итоги своих военных впечатлений, он замечает в записной книжке «Чужое: мое сокровище!» (запись от 3 мая 1817 года): «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13, 14 (годов), видел и читал газеты и современные истории. Сколько лжи!» Чтение «современных историй» о прошедшей войне комментируется им иронической цитатой из Вольтера: «И вот как пишут историю!» «Ложь» в представлении Батюшкова становится емким понятием: это общая система воззрений на войну и на подвиги в войне.
      В качестве примера этой «лжи» Батюшков приводит «анекдот о Раевском», прославивший отважного генерала, у которого Батюшков позже был адъютантом. 23 июля 1812 года Н. Н. Раевский у деревни Салтановки Могилевской губернии героически атаковал корпус Даву, рвавшийся следом за уходившей армией Багратиона. Вот что писал об этом сражении советский историк Е. В. Тарле: «Когда в этой тяжкой битве среди мушкетеров на один миг под градом пуль произошло смятение, Раевский, как тогда говорили и писали, схватил за руки своих двух сыновей, и они втроем бросились вперед. Николай Николаевич Раевский был, как и его прямой начальник Багратион, любимцем солдат. Поведение под Дашковкой было для него обычным в тяжелые минуты боя»18. О стычке на Салтановской плотине действительно много «говорили и писали» в первые месяцы Отечественной войны, напирая особенно на то, что Раевский, как в свое время древние римляне, не пожалел во имя спасения отечества своих собственных детей... Красивая «картинка», которая действительно скоро стала «картинкой» — гравюрой, изображавшей генерала вместе с малолетними детьми (она была помещена под портретом Раевского). Раевский-«римлянин» попал и в стихотворение Жуковского «Певец во стане русских воинов»:

      Раевский, слава наших дней,
      Хвала! перед рядами 
      Он первый грудь против мечей
      С отважными сынами.

      Касаясь этого эпизода в своей записной книжке, Батюшков выступает как мемуарист, передавая свой собственный разговор с Раевским, происшедший в 1813 году в Эльзасе. Раевский (в передаче Батюшкова) рассуждает о «карлах», сочиняющих небылицы о войне: «Из меня сделали римлянина, милый Бат(юшков),— сказал он мне,— из Мил(орадовича) великого человека, из Витгенштейна спасителя отечества... Я не римлянин — но зато и эти господа — не великие птицы».
      И далее: «Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих». — «Помню,— отвечал я,— в Петербурге вас до небес превозносили».— «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадови(ча) и Остермана. Вот слава! вот плоды трудов!» — «Но помилуйте, ваше высо-копр(евосходительство)! не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе», или что-то тому подобное». Раев(ский) засмеялся: «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля прострелила ему панталоны; вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жукове (кий)) воспел в стихах. Гравверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином».
      Многие исследователи до сих пор сомневаются в правдивости этой записи Батюшкова: высказывают соображения о том, что поэта подвела память или слишком разыгралось воображение; указывают на некоторую логическую несуразность объяснения Раевского: если пуля прострелила ребенку панталоны, значит, стрелок находился не слишком далеко (если учесть тогдашние гладкоствольные ружья), значит, что-то здесь не так... Всегда трудно расставаться с красивой «картинкой».
      Но вопрос здесь заключается не только в том, был или нет подвиг «римлянина» Раевского, но и в том, почему «анекдот о Раевском» возникает у Батюшкова именно в таком виде, а не иначе.
      Батюшков очень умело вводит этот диалог с Раевским в общий контекст своего отношения к войне. Его установка принципиально отличается от установки «гравверов, журналистов, нувеллистов»: он не ищет «героя», а оценивает обстановку глазами рядового участника событий, «простого ратника». Прежде чем передать этот диалог, Батюшков приводит теоретическое суждение, в котором дважды повторяется французская цитата: «И вот как пишут историю!», вспомнившаяся «машинально, почему — не знаю». Далее Батюшков ссылается на какую-то заметку в газете «Северная почта»: отсылка неверная, так как Л. Н. Майков, специально просматривавший эту газету, никакого «анекдота о Раевском» там не нашел. Личность Раевского подробно представляется именно в бытовом аспекте: Батюшков, например, вспоминает его «американскую собачку — животное самое гнусное, не тем бы вспомянуть его! — и которое мы, адъютанты, исподтишка били, и ласкали в присутствии генерала...». Сам разговор поначалу идет в таком же «сниженном» плане (он именуется даже «болтаньем»): «Садись», «Хочешь курить?» и т. п. Затем Батюшков специально подчеркивает, что Раевский его любил и часто был с ним откровенен, и дает краткую, но выразительную характеристику генерала: «Он вовсе не учен, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остер. Он засыпает и просыпается».
      Рассказ о случае под Дашковкой начинается с теоретической посылки («Из меня сделали римлянина...»), которая практически доказывается опровержением знаменитого «римского» поступка: современники увидели в подвиге Раевского не то, что было в действительности, а то, что им хотелось увидеть, и тем самым исказили истинную картину не только частного случая войны, но и войны в целом.
      Наконец, Батюшков дает обширное «противоположение», рассказывая «другой, не менее любопытный... анекдот о Раевском», которому он сам был свидетелем: поведение генерала во время Лейпцигского сражения. Характерно, что этот случай раскрывает тот же характер «римлянина», но с противоположным акцентом: никакой «красивости», никакого бессмысленного геройства, никакого «повторения» того типа отношений, которые были во времена Горациев и Куриациев.
      Отношение русского общества к подвигу Раевского стало как бы концентрированным выражением «романтического» отношения к войне. Одно из первых печатных упоминаний о детях Раевского появилось в десятом номере «Русского вестника» за 1812 год. Этот номер, спешно составленный С. Н. Глинкой, вышел в августе, за несколько дней до Бородина, в тот период, когда Батюшков приехал в Москву. Там, на страницах семьдесят девять — восемьдесят один помещено патриотическое стихотворение самого Глинки «Стихи генералу Раевскому». Сами стихи не представляют особенного интереса: они написаны в духе традиционного классицистического «поздравления»,— но показательны два примечания к ним.
      Примечание первое: «Никогда, никогда Русское сердце не забудет слов Героя Раевского, который, с двумя юными своими сынами став впереди Русских воинов, вещал: «Вперед, ребята, за Веру и за Отечество! я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь».
      Примечание второе: «Рассказывают, что, когда полки генерала Докторова (!) пришли на смену утомленных воинов генерала Раевского, сии последние сказали: «Мы не устали; дайте нам биться; рады все умереть!»
      О знакомстве Батюшкова с этими примечаниями говорит хотя бы тот факт, что слова Раевского, приводимые Батюшковым,— это сокращенная цитата из того, что приводит С. Глинка.
      Характерной чертой «романтического» отношения к войне стала та идеологическая установка, которая отражена в примечаниях. В основе их — идея непременной «жертвы» и «жертвенности» за отечество, причем жертвенность эта принимается лишь в исторически отстоявшейся форме античной, вненациональной «жертвенности» (вроде подвига Муция Сцеволы, сжегшего на огне свою руку, или трехсот спартанцев в битве при Фермопилах). Сама постановка вопроса при этом заостряется: война и интересы родины изменяют для Глинки привычные этические представления: «дитя» становится «жертвой»; отец, приносящий в жертву дитя,— «Героем» (в отличие от библейского Авраама); «смерть» оказывается «радостью».
      «Простой ратник» Батюшков протестует именно против этого представления о том, что война находится вне привычной этики. Чувство фронтовика, прошедшего уже через две войны и через тяжелое ранение, не позволяет ему принять ни самого этого «анекдота о Раевском», ни его толкований. Он ощущает в приводимых Глинкой «вещаниях» Раевского и его солдат нарушение жизненной правды.
      Примечания С. Глинки — вовсе не единичный пример. Вот хотя бы «анекдот» Гавриила Геракова (напечатанный в «Сыне Отечества»), который также имеет отношение к событиям на Салтановской плотине:

«N. N. при Салтановке

      Кому не известен Кинигир, тот грек, который бросился с берега, чтоб остановить персидскую галеру, схватя оную рукою; руку отрубили, он схватил другою, отрубили и сию, он схватил зубами, и тут лишился и головы? — Читая о Кинигире, конечно, удивляешься подвигу его; но полтавского полку унтер-офицер N. N. более трогает мою душу. У него в жарком сражении при Салтановке оторвало ядром руку; он вышел из сражения, держа другою оторванную. Проходя мимо князя Багратиона и став во фрунт, сказал: «Здравия желаю, Ваше Сиятельство!» Когда же стали у него вынимать руку из плеча, он охнул — лекарь упрекнул ему за сие. Унтер-офицер отвечал: «Не думаете ли вы, что я охаю о руке или от нетерпимой боли? Отрежьте другую, я не поморщусь; но я охаю о России, о моей родимой стороне, и что не могу более, надолго, служить моему государю»19.
      В приведенном «анекдоте» эти ложные идеологические установки проступают еще явственнее. Для Геракова важен не подвиг, совершенный унтер-офицером (никакого особенного подвига тот, в сущности, не совершил), а его выспренние слова, которыми он выражает готовность отрезать другую руку. Тут же — непременная «театрализация» и аналогия с античностью, предписывающей сегодняшнее величие русского воинства. Конструкция анекдота-мифа представлена здесь в ее схематическом, ничем не осложненном виде. Подобные же примеры вторжения искусства и искусственности в реальное бытие людей начала XIX века,— и прежде всего примеры «античного» осмысления Отечественной войны ее участниками,— привел Ю. М. Лотман20.
      Этот же исследователь замечает, «что дезавуированная самим Раевским легенда отнюдь не была чужда его реальному поведению и, видимо, совсем не случайно возникла», хотя и была «закодирована» в соответствии с особенностями «самосознания эпохи»21. Но к чему же тогда Раевскому было эту легенду «дезавуировать»? Тем более что сам он, как видно из рапорта его Багратиону об этом сражении, вовсе не был чужд исторических ощущений «римлянина»: «...я и сам свидетель, как многие штаб-, обер- и унтер-офицеры, получа по две раны, перевязав оные, возвращались в сражение, как на пир»22. Это самосознание «римлянина» видно и из письма генерала к сестре жены: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву и Лефебром; с десятью тысячами против шестидесяти мы успели выйти из дела с честью, тогда как неприятель потерял втрое больше нашего... Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай, даже во время самого сильного огня, беспрестанно шутил; этому пуля прорвала брюки; оба сына повышены чином»23.
      Ведь этот эпизод стал семейной гордостью Раевских и был закреплен авторитетом Пушкина и М. Н. Волконской24. Этот авторитет, по замечанию А. Кривицкого, не поколебало и приведенное выше свидетельство Батюшкова25: для массовой национальной памяти «анекдот о Раевском» оказался необходим не как миф, а как непреложная героическая реальность.
      Так что дело здесь не в «кодированном» поведении Раевского, а в восприятии самого Батюшкова, талантливого поэта и бывалого воина, который именно благодаря счастливому сочетанию двух этих ипостасей сумел отнестись к войне по-иному, чем большинство современников, и понять ее без театральности и позы — во всей страшной ее правде.
      И в этом отношении Батюшков оказался очень близок позднейшему восприятию Льва Толстого. Автор «Войны и мира» не знал свидетельства Батюшкова (записная книжка «Чужое: мое сокровище!» была впервые опубликована в 1885 году, через шестнадцать лет после «Войны и мира»), но его комментарий «анекдота о Раевском», вложенный в уста «простого ратника» Николая Ростова (т. III, ч. I, гл. XII), служит ярким дополнением к рассуждениям Батюшкова.
      Некий офицер рассказывает при Николае Ростове о том, что на Салтановской плотине Раевский совершил «поступок, достойный древности». Ростов молча возражает ему: «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять... Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика постарался бы поставить куда-нибудь под защиту». В черновых набросках Толстой прямо называет «анекдот о Раевском» — «фарсом». И добавляет: «Лгание Муция Сцеволы до сих пор не обличено»26.
      Но характерно и то, что Николай Ростов «не сказал своих мыслей»: «Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем». Батюшков тоже фактически «смолчал»: приведенные выше строки остались лишь в составе интимной записной книжки. «Смолчал» об этом эпизоде и Д. В. Давыдов, который в «Замечаниях на некрологию Раевского» (1832) подробно описал бой под Дашковкой, но ни словом не упомянул о сыновьях Раевского.
      Батюшков уже в самом начале войны иначе представлял ее, иначе, чем большинство современников, и по-новому относился к войне. Война для него — это не ряд красивых подвигов и благородных смертей. Это собрание жестокостей, представляющих в целом весьма уродливую картину. Поэтому ни в одном из последующих своих произведений он не восхваляет ни воинских доблестей, ни отдельных подвигов. Он либо скорбит и оплакивает, либо описывает — и даже поэтическое описание, несмотря на известную меру условности, приобретает черты некоей зарисовки:

      Я видел сонмы богачей,
      Бегущих в рубищах издранных;
      Я видел бледных матерей,
      Из милой родины изгнанных!
      Я на распутье видел их,
      Как, к персям чад прижав грудных,
      Они в отчаянье рыдали
      И с новым трепетом взирали
      На небо рдяное кругом...
                                   («К Дашкову»)

      Все поэтически условные образы этого отрывка — отголоски реальных картин: и «рдяное небо», и «бледные матери», и даже богачи «в рубищах издранных». Здесь — отголосок от встречи с С. Н. Глинкой, который покинул Москву в день вступления туда французов, долго странствовал, не ведая, где находится его семья, явился, наконец, в Нижний Новгород, без денег, без вещей — «в рубище издранном». Батюшков, узнавши об этом, передал ему «от имени неизвестного» запас белья...27
      А вот отрывок из прозаического описания Батюшкова: «Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня дождь полился реками; все усугубляло мрачность печальнейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками...» («Воспоминание о Петине»).
      На фоне литературы периода Отечественной войны произведения Батюшкова демонстрируют иное понимание правдивости, иной уровень типизации. Толстой заметил устами того же Николая Ростова: «...все происходит на войне не так, как мы можем воображать и рассказывать». Батюшков, напротив, подчиняет свое бурное поэтическое воображение жизненной реальности:

Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет, 
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет, 
И хладный, как мертвец, 
Один среди дороги, 
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги. 
                                  «Переход русских войск через Неман»)

      Это новое осознание войны пришло к Батюшкову в августе 1812 года, когда он приехал в Москву, уже фактически приговоренную к оставлению.
      Письмо К. Н. Батюшкова к П. А. Вяземскому, около 20 августа 1812:
      «Я приехал несколько часов после твоего отъезда в армию. Представь себе мое огорчение: и ты, мой друг, мне не оставил ниже записки! Сию минуту я поскакал бы в армию и умер с тобою под знаменами отечества, если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться во Владимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность. Дай бог, чтоб ты был жив, мой милый друг! Дай бог, чтоб мы еще увиделись! Теперь, когда ты под пулями, я чувствую вполне, сколько тебя люблю. Не забывай меня. Где Жуковский? Батюшков» (III, 202 — 203). А в Москве у Катерины Федоровны Муравьевой случился переполох. Пятнадцатилетний Никита бежал из родительского дому.
      Александр Муравьев. Из записок: «Мой журнал»:
      «Успехи, одержанные над нами врагом, отступление нашей армии до сердца России раздирали душу моего брата. Он ежедневно досаждал матушке, чтобы добиться от нее дозволения поступить на военную службу. Он стал грустным, молчаливым, потерял сон. Матушка, хотя и встревоженная его состоянием, не могла дать ему столь желанное разрешение по причине его здоровья, которое у него в детстве было слабое. Матушка не допускала, что он сможет перенести лишения утомительного похода. Однажды утром, когда мы собрались за чайным столом, моего брата не оказалось. Его ищут повсюду. День проходит в томительной тревоге. Брат скрылся рано утром, чтобы присоединиться к нашей армии, приближавшейся к стенам Москвы. Он прошел несколько десятков верст, когда его задержали крестьяне. Без паспорта, хорошо одетый — и у него находят карту театра войны и бумагу, на которой написано расположение армий противников! С ним обращаются худо, его связывают; возвращенный в Москву, он брошен в городскую тюрьму. Генерал-губернатор граф Ростопчин призывает его, подвергает его допросу...»28
      Никиту Муравьева подвело совершенное незнание жизни: его задержали, когда за кринку крестьянского молока он расплатился золотым. Верный гувернер его, француз де Петра, бросившись выручать беглеца и встретив его с толпой мужиков,— еще более навредил ему, крикнув что-то по-французски... Ф. В. Ростопчин, узнавший его, сам было принял Никиту за шпиона, о чем известил Катерину Федоровну. Большого труда стоило Батюшкову выручить незадачливого патриота...
      Через девять месяцев, в мае 1813 года, Никита уйдет-таки в армию: прапорщиком свиты по квартирмейстерской части.
      Для Батюшкова, поэта и воина, наиболее ярким событием в суетной Москве августа 1812 года оказалось письмо от Ивана Петина. Батюшков встречался с ним весной 1810 года, раскритиковал его слабые стихи — и с тех пор не поддерживал с ним тесной переписки. И вот письмо накануне решающего сражения. И как все просто в этом письме! И как не похоже на причуды окружающего общества.
      Письмо Петина не сохранилось. Сохранилось впечатление от него, переданное в 1815 году в «Воспоминании о Петине»: «Мы находились в неизъяснимом страхе в Москве, и я удивился спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту. В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важнейших делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было его нетерпение сразиться с врагом; впрочем, ни одного выражения ненависти. Счастливый друг, ты пролил кровь свою на поле Бородинском, на поле славы и в виду Москвы, тебе лю безной,— а я не разделил с тобой этой чести!»
      Во время Бородинского сражения Батюшков был в Москве, в суете сборов и предотъездных хлопотах. Жизнь начала идти с бешеной скоростью, и Батюшков по дороге, мимоходом, узнавал страшные вести — и навсегда прощался со старой Москвой, полюбившейся его сердцу.
      Ф. Н. Глинка. Очерки Бородинского сражения:
      «Бледно и вяло горели огни на нашей линии, темна и сыра была с вечера ночь на 26 августа... Я слышал, как квартирьеры громко сзывали к порции: «Водку привезли; кто хочет, ребята! Ступай к чарке!» Никто не шелохнулся... слышались слова: «Спасибо за честь! Не к тому изготовились, не такой завтра день!..» К утру сон пролетел над полками.
      Я уснул, как теперь помню, когда огни один за другим уже снимались, а заря начала заниматься. Скоро как будто кто толкнул меня в бок. Мнимый толчок, вероятно, был произведен сотрясением воздуха. Я вскочил на ноги и чуть было не упал опять с ног от внезапного шума и грохота. В рассветном воздухе шумела буря. Ядра, раскрывая и срывая наши шалаши, визжали пролетными вихрями над нашими головами. Гранаты лопались. В пять минут сражение было уже в полном разгаре»29.
      М. И. Муравьев-Апостол. Бородинское сражение:
      «Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го баталиона Семеновского полка находился 2-й баталион. Петр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го баталиона, был перед ним верхом. В 8 час. утра ядро пролетело близ его головы: он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив... Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев пред ним у своего, лицом к Оленину. Оба они радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу»30.
      П. А. Вяземский. Воспоминания 1812 года:
      «Милорадович ввел в дело дивизию Алексея Николаевича Бахметева, находившуюся под его командою. Под Бахметевым была убита лошадь. Он сел на другую. Спустя несколько времени ядро раздробило ногу ему. Мы остановились. Ядро, упав на землю, зашипело, завертелось, взвилось и разорвало мою лошадь. Я остался при Бахметеве. С трудом уложили мы его на мой плащ и с несколькими рядовыми понесли его подалее от огня. Но и тут, путем, сопровождали нас ядра, которые падали направо и налево, перед нами и позади нас. Жестоко страдая от раны, генерал изъявил желание, чтобы меткое ядро окончательно добило его. Но мы благополучно донесли его до места перевязки. Это тот самый Бахметев, при котором позднее Батюшков находился адъютантом»31.
      Из письма К. Н. Батюшкова к родным, 7 сентября 1812, Владимир:
      «Сколько слез! Два моих благотворителя, Оленин и Татищев, лишились вдруг детей своих. Оленина старший сын убит одним ядром вместе с Татищевым. Меньшой Оленин так ранен, что мы отчаиваемся до сих пор! ...Рука не поднимается описывать вам то, что я видел и слышал. Простите» 32.

Ведомость об уборке тел на Бородинском поле 
(после изгнания французов)

      «Сожжено было 56811 человеческих тел и 31 664 лошадиных. Операция эта стоила 2 101 рубль 50 копеек, 776 сажен дров и две бочки вина»33.
     


К титульной странице
Вперед
Назад