ПЕНАТЫ

      Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, июль 1811, Хантоново:
      «Любезный Николай, я пишу к тебе из моей деревни, куда приехал третьего дни. Надолго ли — не знаю. Но теперь решительно сказать могу, что отсюда я более не поеду в Москву, которая мне очень наскучила. В последнее время я пустился в большой свет: видел все, что есть лучшего, избранного, блестящего; видел и ничего не увидел, ибо вертелся от утра до ночи, искал чего-то и ничего не находил. ...Одним словом, я решился ехать в Питер на службу царскую. Теперь вопрос: буду ли счастлив, получу ли место, кто мне будет покровительствовать? Признаюсь тебе, я желал бы иметь место при библиотеке, но не имею никакого права на оное» (III, 131 — 132).
      Гнедич, так настойчиво приглашавший Батюшкова в Петербург, так долго искавший ему приличествующего места,— теперь уже решительно отказывался понимать его! Два с лишним года не может устроиться на службу,— а в каждом письме твердит о своем желании служить! Сколько было об том хлопот: и князь Гагарин, и Оленин, и все друзья. Да что говорить: когда в последний момент, когда все уже улажено было,— этот ветреник все бросал и убегал в Москву; не служить, нет! — а проматывать те жалкие крохи, что завалялись в карманах, что сумел с грехом пополам собрать со своего заложенного и перезаложенного имения! Он все жалуется: денег нет! Так ведь на то, сударь, и служба, чтоб деньги-то зарабатывать... На кой ляд просиживать в деревне, разъезжать семо и овамо, дожидаясь четырех тысяч оброку? За эти деревенские полгода можно бы в Петербурге заработать еще две тысячи — а уж эти-то четыре никуда не денутся!
      Леность, сударь,— вот причина. В канцелярии ему не служится, «между челяди, ханжей и подьячих». Он не желает быть «расставщиком кавык и строчных препинаний»... Что же, вас сразу в тайные советники произвести? Подавай вам библиотеку — как будто это так просто! Положим, Алексей Николаич Оленин в вас души не чает и место устроит... Но можно ли поручиться, что через полгода вам снова не наскучит?..
      Он сам не знает, что хочет! Тут же пишет: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции... почему ж Батюшкову не быть в Италии?..» Возжелал, чудак, в края Тасса, которого, между прочим, сам стыдится переводить! «Дипломатика» его влечет, видите ли... Да эдакое местечко для неслужащего да для невыученного невозможно ни при каких связях! Желающих много... В Италию, хоть в Китай!.. Да что ты там делать-то будешь, в Китае-то? Опомнись, повеса!..
      Так (или почти так) рассуждал Гнедич, но, принявши на себя роль батюшковского «няньки» и страстно любя непутевого своего друга,— нечего делать: начал хлопотать о месте в библиотеке...
      А Батюшков, живя в деревне, находится в извечном противостоянии двух чувств, переходя от хандры к душевной бодрости, от лености к деятельности. Он то лежит на диване, то занимается хозяйством, читает философские сочинения, пробует опять переводить с итальянского. В его душевном состоянии апатия и неверие в жизнь вдруг сменяется уверенностью в своих силах — и тогда он вновь взывает к мечте, и тогда в нем кипят необъятные творческие замыслы.
      Вот отрывки из двух писем Батюшкова к Гнедичу, написанных одно за другим в августе 1811 года. В одном — концентрированное выражение сердечной и душевной усталости: «Я — мечтатель? О, совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, часто, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек... окончи сам фразу. Где счастье? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Все, все улетело, исчезло вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона. Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том «Esprit de Fhistoire» par Ferrand, который доказывает, что люди режут друг друга за тем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло... и еще бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души» (III, 136).
      В следующем письме — противоположное настроение. Гнедич жалуется на людей и на свои гонения, а Батюшков берется его утешать: «...поэзия, сие вдохновение, сие нечто изнимающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься, потому что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что пишешь» (III, 140— 141).
      Батюшков ощущает себя «несчастным счастливцем» и потому в деревенском покое своем обращается к «маленькому» своему сердцу и взывает к «маленькому» счастью.

В сей хижине убогой 
Стоит перед окном 
Стол ветхой и треногой 
С изорванным сукном. 
В углу, свидетель славы 
И суеты мирской, 
Висит полузаржавый 
Меч прадедов тупой; 
Здесь книги выписные, 
Там жесткая постель — 
Все утвари простые, 
Все рухлая скудель...

      Это поэтическое описание «смиренной хаты», обители поэта, как это ни странно, очень точно передает действительную обстановку хантоновской усадьбы. Старый, расшатанный («треногой») письменный стол, упоминаемый в письмах Батюшкова. «Выписные» (а не привезенные с собою) книги. Кухонная утварь, чрезвычайно простая, домашней работы, глиняная («скудельная»). Романтический «меч прадедов» — и тот «полузаржавый» и «тупой» — за ненадобностью... Эту смиренную обитель, затерянную в новгородских лесах, охраняют непременно «Лары и Пенаты», боги домашнего очага. Под их охраной все — и счастие, и наслаждение, и покой...
      «Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому». Это хрестоматийное стихотворение Батюшкова было написано в Ханто-нове осенью 1811 года. Оно находится в непосредственной связи с перепиской Батюшкова и Вяземского, ставшей особенно активной этой осенью.
      В сентябре 1811 года повеса Вяземский решил жениться. Избранницей его стала красивая и состоятельная княжна Вера Федоровна Гагарина. Княжне Гагариной предстояло стать княгиней Вяземской, и в Москве готовилось шумное торжество по этому поводу.
      БАТЮШКОВ: Ты женишься? Я этому верю и крепко не верю. Но так как в нашем мире ничего чудесного нет и не бывало, и то, что нам кажется странным, даже необыкновенным, через год — что я говорю? — через месяц покажется простым, даже необходимым, то я и заключаю, что ты, мой чудак, можешь жениться, народить детей и с ними в хорошую погоду прогуливаться по булевару... (III, 143). 
     ВЯЗЕМСКИЙ: Я получил, любезнейший друг, твое письмо, где ты веришь и не веришь, что я женюсь. Перестань колебаться и брось якорь уверения. ...Вот каково, Константин Николаевич, мы переходим на степень людей солидных; дескать, простите, развратные ужины, уж теперь твой друг не будет «в забавах Геркулеса, в объятии Венер, за полночь время тратить до самого утра», нет, полно! Теперь приезжай ко мне учиться нравственности и семейственным добродетелям.
      БАТЮШКОВ: Впрочем, если б ты женился, даже вздумал сделаться монахом или издателем «Русского Вестника», и тогда бы я не перестал тебя любить, ибо мне любить тебя столько же легко, сколько тебе удивлять род человеческий, живущий в белокаменной Москве... (III, 143).
      ВЯЗЕМСКИЙ: Свадьба моя совершится в октябре месяце, и я до приезда твоего не буду венчаться. Если не хочешь с невестой нас уморить, то советую тебе не медлить! 
      БАТЮШКОВ: Но увы! Я поневоле должен читать моего Горация и питаться надеждою, ибо настоящее и скучно, и глупо. Я живу в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками, завален делами... (III, 146). 
      ВЯЗЕМСКИЙ: Будь здоров, люби меня и в доказательство того и другого приезжай скорей в Москву. Здесь чрезвычайно весело, красавиц много, дураков еще более. 
      БАТЮШКОВ: Я часто мыслию переношусь в Москву, ищу тебя глазами, нахожу и в радости взываю: «Се ты, се ты, супруг, семьянин, в шлафроке и в колпаке, поутру за чайным столиком, ввечеру за бостоном! ...Я начинаю верить влиянию кометы, и ты тому причиною (III, 147).
      ВЯЗЕМСКИЙ: Жуковский будет на сих днях в Москву, не-ужто ты захочешь перещеголять его и прожить еще долее в деревне? Перещеголяй его в стихах, в трудолюбии, позволяю, но в этом сохрани тебя боже!.. Приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай,— ей-богу, не умею ничего сказать лучшего. 
      БАТЮШКОВ: Будучи болен и в совершенном одиночестве, я наслаждаюсь одними воспоминаниями, а твое письмо привело мне на память и тебя, и Жуковского, и наши вечера, и наши споры, и наши ужины, и все, что нас веселило и занимало... Так, любезный мой шалун, не увижу тебя в халате, нет, судьбы иначе гласят: будь болен, сиди сиднем, а что еще хуже, поезжай в Питер, гляди на Славян и Варягов, на Беседу, на Академию и черт знает на что! (III, 152— 153).
       ВЯЗЕМСКИЙ: Без шуток, пора, пора в Москву:

Мой друг! с полей Амурам вслед 
Погнались ласточки толпами; 
Эол, предвестник сельских бед, 
Шумя, парит под облаками, 
Дриады скрылись по дуплам, 
И разукрашенная Флора, 
Воздушного не слыша хора,
В печали бродит по садам. 
Спеши скорей в Москву, ленивец, 
Счастливый баловень Харит, Парнаса, 
Пафоса любимец, 
Спеши, Философ-Сибарит! 
Тебя веселье призывает 
И дружба с нежностью зовет! 
А тот... кто зва их не внимает, 
Тот счастья вечно не найдет! 
Пока еще лелеет младость, 
Повеселимся, милый мой! 
Пускай венки плетет нам радость, 
Пока не прибрела с клюкой 
Плешивая дочь ада, старость, 
С подагрой, с святцами в руках 
Или с твореньями Шишкова, 
С сухой площадкой на грудях 
И с жалкой рожею Хвостова27.

      Батюшков не может утвердительно ответить на бесчисленные приглашения Вяземского. У него действительно «хлопот выше ворот». Тут не до дружеских свадеб и не до поездок увеселительных. На пути опять встает сатана, имя которому — деньги. Платить, платить, платить... Платить долги, платить заклады по имению, платить ревизские, платить подушные, платить прогонные... Платить за обеды, за наряды, за увеселения, за отдохновения от трудов и за самые труды... Лишь воспоминания приходят безденежно.
      Для Батюшкова поездка в Москву оказывается невозможной... С таким же успехом он может пригласить Жуковского и Вяземского в свою северную деревню — что он и делает в стихотворении «Мои Пенаты»:

Друзья мои сердечны, 
Придите в час беспечный 
Мой домик навестить, 
Поспорить и попить!..

      Это поэтически условное приглашение оказывается для Батюшкова существенно важным в контексте его стихотворения. «Мои Пенаты» — своеобразный гимн тем краям и тем «веселиям», которые всегда останутся Батюшкову, что называется, «на худой конец»,— куда бы ни отправился он в своих скитаниях. Боги — хранители домашнего очага — влекут к себе поэта и водят его пером. Старый материнский и дедовский дом с «треногим» столом и скрипучими половицами становится местом, где скуку сменяет наслаждение, а досуг — творчество... Именно в смысле представления конкретного «дома», а не условного «приюта» послание Батюшкова и отличается от его литературных источников — «Моим пенатам» Дюси и «Обитель» Грессе.
      Представление о «родном доме» вообще и о «поэзии Дома» в частности было у Батюшкова очень своеобразным. В одном из поздних писем его находим характерную фразу: «...Ничего не хочу, и мне все надоело. Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестер в гостях, и домашние дела меня замучили...» (III, 438). Здесь что ни слово, то противоречие. Фраза «у сестер в гостях» не соответствует действительности: основным владельцем Хантонова был сам Батюшков (кроме того, сестер в то время, когда писались эти строки, вовсе не было в деревне). «Садить капусту» (в расширенном, горацианском смысле) Батюшков не умел: стихия «мирного труда» быстро ему докучала. Украшая свою усадьбу, он всегда осознавал, что это «прелесть... для проходящих» (III, 450). Поэтический образ Дома, отмечает советский исследователь Ю. М. Лотман, был очень характерен для русской литературы XIX века. «В жизни дворянского ребенка Дом — это целый мир, полный интимной прелести, преданий, сокровенных воспоминаний, нити от которых тянулись на всю дальнейшую жизнь»28.
      В отношении к Дому очень характерно различие Батюшкова и адресатов его послания «Мои Пенаты». О Вяземском говорить трудно: он князь, владелец богатого московского дома и «сказочного» Остафьева. Но насколько отличается Батюшков от близкого ему по имущественному и социальному положению Жуковского!
      В детстве Жуковский и Батюшков были в равной степени наделены «поэзией Дома». Оба они рано лишились родителей (Жуковский — отца, Батюшков — матери); оба приблизительно в одном возрасте были удалены от Дома на «пансионное» воспитание. Но если в двадцатилетнем возрасте Жуковский начинает строить свой «домик» в Белеве, то Батюшков в двадцатилетнем возрасте уходит, вопреки воле отца, в Прусский поход и с этого времени навсегда порывает связи с Домом. В жизни Жуковского важное место занимали родственные связи и обязанности: именно они во многом определяли его поступки. Батюшков никогда не ставил свою жизнь и личность в зависимость от родственных отношений, и многие его решения были приняты вопреки желанию и намерениям родных (отца, сестер, зятя), даже несмотря на их активное сопротивление.
      Дом для Жуковского — крепость и опора: «Я переселился в Белев; в свой дом; вся наша фамилия теперь живет у меня, следовательно, я не могу пожаловаться, чтобы вокруг меня было пусто; скучать могу еще меньше...» (из письма к Ф. Г. Вендриху, 19 декабря 1805 года)29. Батюшков, живя вместе с сестрами в Хантонове, пишет как раз о скуке, о невозможности «совершенного уединения» (III, 177): «...здесь, в пустыне, и ковчег Ноев — новость...» (III, 39), «К кому здесь прибегнуть музе?.. С какими людьми живу???» (III, 55) и т. п. Характерно, что это восприятие Жуковским Дома как «покойного приюта» является предметом зависти Батюшкова. В письме к Жуковскому от 12 ап реля 1812 года он не без оттенка удивления замечает: «...ты и жив и здоров, и потихонечку поживаешь в своем Белеве, как мышь удалившаяся от света» (III, 177). Послание «К Жуковскому» явившееся своеобразным продолжением «Моих Пенатов», также начинается весьма характерно:

      Прости, Балладник мой, Белева мирный житель!

      Здесь два парафраза понятия «Жуковский» для Батюшкова, причем второй («Белева мирный житель») развертывается в содержании самого послания. Все послание «К Жуковскому» построено на противопоставлении авторского «я» (которое всегда у Батюшкова очень личностно) и «ты» адресата послания: «Ты счастлив средь полей» — «А мне... покоя нет!». Батюшков не может назвать себя ни «жителем Хантонова», ни «жителем Петербурга», ни вообще «мирным жителем»: он вечный скиталец и боец, живущий «в подлунном мире», стремящийся стать жителем какой-то части этого мира и обреченный на «новые мученья»... Очень интересны «бытовые» проявления этого стремления Батюшкова. М. Я. Бессараб в книге о Жуковском указывает, например, что из всех друзей Жуковского только Батюшков посетил его дом в Белеве30. В биографии Батюшкова мы не нашли подтверждения этому факту, и, вероятно, это ошибка исследовательницы, но ошибка характерная: из литературного окружения Жуковского приехать к нему «просто так», «в гости», без практической цели, мог только Батюшков (как в 1814 году он на несколько дней заехал «в гости» к Д. П. Северину... из Парижа в Лондон, претерпев большие расходы и таможенные осложнения). Вместе с тем эта житейская дисгармония приводила к особого рода поэтической гармонии, выделившей «Мои Пенаты» из цикла произведений, прославляющих радости «домашнего очага», каковых было много в русской поэзии конца XVIII — начала XIX века.
      Основную идею «Моих Пенатов» Д. Д. Благой усмотрел в одном из ранних писем Батюшкова к Гнедичу: «Женимся, мой друг, и скажем вместе: «Святая невинность, чистая непорочность и тихое сердечное удовольствие, живите вместе в бедном доме, где нет ни бронзы, ни драгоценных сосудов, где скатерть постлана гостеприимством, где сердце на языке, где Фортуны не чествуют в почетном углу, но где мирный Пенат улыбается друзьям и супругам, мы вас издали приветствуем!» Не правда ли?» (III, 36). Но это всего лишь основная идея, «костяк» замысла. Послание «Мои Пенаты» как будто соткано из противоречий и недоговоренностей. Дом, освященный Пенатами, существует лишь в мечте, в воображении, и потому

      ...к хижине моей
      Не сыщет ввек дороги
      Богатство с суетой...

      Смысл этого поэтического лозунга явно двойной. С одной стороны, восклицает поэт, ему не нужно в своем доме ни «развратных счастливцев», ни «надутых князей»; с другой стороны, и сам хозяин «отеческих Пенатов» никогда не будет богат, и приятелем ему всегда будет лишь «убогой калека и слепой», а поэтическим орудием — «двуструнная балалайка»...
      С одной стороны, автор «Моих Пенатов» готов помириться со скромной долей под охраной домашних богов, лишь бы его не покидали воспоминания о друзьях, вдохновение, и...

      И ты, моя Лилета, 
      В смиренный уголок 
      Приди под вечерок 
      Тайком переодета! 
      Под шляпою мужской 
      И кудри золотые, 
      И очи голубые, 
      Прелестница, сокрой! 
      Накинь мой плащ широкой,
      Мечом вооружись
      И в полночи глубокой
      Внезапно постучись...
      Вошла — наряд военный
      Упал к ее ногам,
      И кудри распущенны
      Взвевают по плечам,
      И грудь ее открылась
      С лилейной белизной:
      Волшебница явилась
      Пастушкой предо мной!
      И вот с улыбкой нежной
      Садится у огня,
      Рукою белоснежной
      Склонившись на меня,
      И алыми устами,
      Как ветер меж листами,
      Мне шепчет: «Я твоя...»

      С другой стороны... не было этого! Батюшков сам потом признавался: ничего этого не было. В основе этой картинки — изощренная выдумка фантазера: возлюбленная (условная Лилета и Лила) является в военном наряде, чтобы чудесным образом превратиться в «пастушку». Батюшков ищет «волшебства», которое совершенно отделено от современности. В письме к Гнедичу от 7 ноября 1811 года (именно того времени, когда создавалось послание «Мои Пенаты») Батюшков называл себя человеком, «который на женщин смотрит как на кукол, одаренных языком, и еще язычком, и более ничем». «Я их узнал, мой друг,— пишет Батюшков,— у них в сердце лед, а в головах дым. Мало, хотя и есть такие, мало путных. Я тибуллю, это правда, но так, по воспоминаниям, не иначе. Вот и вся моя исповедь. Я, не влюблен.

Я клялся боле не любить 
И клятвы, верно, не нарушу: 
Велишь мне правду говорить? 
И я уже немного трушу.

      Я влюблен сам в себя. Я сделался или хочу сделаться совершенным янькою, то есть эгоистом. Пожелай мне счастливого успеха» (III, 149).
      Поэтому Лила с ее «пламенными устами» появляется — и исчезает, как появляются и исчезают тени «любимых мне певцов». Тут и живые, и знакомые: Карамзин, Крылов, Вяземский, Жуковский, Державин, Дмитриев... И умершие: «парнасский исполин» Ломоносов, «воспитанник Харит» Богданович, «баловень природы» Хемницер... Живые рядом с мертвыми, ибо сама смерть воспринимается как новое «волшебство» и продолжение «мечты»:

      Когда же парки тощи
      Нить жизни допрядут
      И нас в обитель нощи
      Ко прадедам снесут,—
      Товарищи любезны!
      Не сетуйте о нас,
      К чему рыданья слезны,
      Наемных ликов глас?
      К чему сии куренья,
      И колокола вой,
      И томны псалмопенья
      Над хладною доской?

      Здесь что ни строчка, то литературное заимствование: «парки тощи» взяты из «погребальных» стихов С. С. Боброва, «наемных ликов глас» — из Державина («На смерть князя Мещерского») , «колокола вой» — из «Двенадцати спящих дев» Жуковского... Но Батюшков намеренно «снижает» мрачность смерти: эти мотивы в его послании звучат скорее весело:

И путник угадает 
Без надписей златых, 
Что прах здесь почивает 
Счастливцев молодых.

      Смерть для Батюшкова здесь — лишь гармоничный переход «в тот Элизий, где все тает чувством неги и любви». И все. Никаких богов, никаких псалмов, никаких колоколов, никаких надписей. Если жизненная «вечность» ничем не заполнена, то к чему она? Если не удается красиво жить, так не лучше ли красиво умереть,— тем более что и красивая жизнь и красивая смерть остаются в мечте? Своеобразная жизненная гармония достигается сочетанием несочетаемого.
      Это видимое противоречие между идеальным и действительным становится осознанным стержнем всей стихотворной структуры послания «Мои Пенаты». Его заметил (и его не понял) еще Пушкин, отметивший в стихотворении Батюшкова «слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни». И далее: «Музы существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келий, где Лары расставлены, слишком переносят нас в греческую хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином Суворовского солдата с двуструнной балалайкой»31. Эти противоречия отмечал и Вяземский, приславший в письме от 1 мая 1812 года подробный разбор «Моих Пенатов». Вот отрывки из этого разбора:
      «О пестуны мои!
      Слово слишком государственно-секретарское, чтобы находиться в такой пиесе и особливо после слова Пенатов, которое совершенно басурманское, и слишком похожее на другое, так что, читая однажды даме, у меня вырвалось: о пердуны мои! ...
      В стихах о Ломоносове неприличен эпитет исполина, по двум причинам. Ломоносов, во-первых, такой же исполин, какой Шаликов умница; он написал несколько прекраснейших строф, и только, а во-вторых, потому, что после сравниваешь ты его с лебедем.(...)
      Важных муз.
      Еще хуже: строгих муз. Музы никогда не думали пугать и никогда не хотели быть ни Екатериной Владимировной Апраксиной, ни Настасьей Дмитриевной Афросимовой!»32 Но вслед за указанием этих «противоречий» Пушкин замечает: «Это стихотворение дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения — слог так и трепещет, так и льется — гармония очаровательна». Ему вторит и Вяземский: «Браво! Браво! стихи твои прекрасны!..»
      А Батюшков не учел ни одного из приведенных Вяземским замечаний. «Пенаты» рядом с «пестунами», «исполин» рядом с «лебедем», а мифологические образы льются с двуструнной балалайки суворовского солдата... Эти противоречия создают единство и гармонию. Поэтому не случайно это послание Батюшкова приобрело огромную популярность: в особенности у поэтов. Оно тут же вызвало ответные послания Жуковского («Сын неги и веселья...») и Вяземского («Мой милый, мой поэт...»), написанные размером «Моих Пенатов» и подхватывавшие их основные мотивы. Батюшкову подражал Денис Давыдов в послании «Другу-повесе» (1815). Грибоедов и Катенин ополчились против него в комедии «Студент». Лицеист Пушкин в подражание «Моим Пенатам» написал стихи «К сестре» и «Городок», а в стихотворении «Выздоровление» вывел образ девы «в одежде ратной». Самый размер послания — трехстопный ямб — стал после Батюшкова чрезвычайно популярен в русской поэзии... А «противоречие» заключалось в том, что Батюшков жил как писал и писал как жил: сразу на двух полюсах, переходя от радости к хандре, от скуки — к деятельности, от действительности — к мечте. И везде оставался самим собою.
     


К титульной странице
Вперед
Назад