МОСКОВСКИЕ ПРОГУЛКИ

      В начале декабря 1809 года, по первому зимнему пути, Батюшков выехал из Хантонова в Москву: туда непрестанно звала Катерина Федоровна Муравьева, уехавшая в первопрестольную после смерти мужа. В дороге, однако, Батюшков простудился — и слег в Вологде в постель: в родовом материнском доме, в котором теперь жили сестра Лизавета и муж ее Павел Алексеевич Шипилов, служивший по учебной части.
      Н. Л. Батюшков — Константину, 18 декабря 1809 года, Даниловское:
      «Письмо твое из Вологды получил. Сожалею душевно, что ты, мой друг, болен, а еще сожалею больше о том, что ты себя поручил Глазову. Помнится, в мою бытность он был лекарем в Грязовице, и если это тот, то, кажется, выбор твой весьма неудачен.— Эти господа от глистов дают меркуриальные пиявки, которые расстроивают всю нашу жизненную машину, и, выгоняя их, оставляют слабость и худые последствия на всю жизнь.— Дай бог, чтоб мои замечания были ложны и несправедливы!»9
      Вологодский штаб-лекарь И. П. Глазов, однако, не вовсе уморил Батюшкова, ибо письмо это уже не застало поэта в Вологде: он выехал около 20 декабря по первому зимнему пути. Между прочим, в этом же письме находим единственное свидетельство того, что отец интересовался литературными успехами сына: «Читал, мой друг, твои «Воспоминания», читал и плакал то от радости и восхищения, что имею такого сына, то от печали и прискорбия, раздиравшего мою душу, что я погружен в бездну адскую ненавидящими мя... Все минется, мой друг, и минется скоро» . Далее идет обширное рассуждение отца о «мрачности жизни», сопровождаемое цитатами из Гомера и Овидия и свидетельствующее о том, как сладостно переживал он сыновьи страсти, описанные в «Воспоминаниях 1807 года» (опубликованы в «Вестнике Европы», 1809, № 21).
      К рождеству Батюшков был уже в Москве, и 25 декабря вбегал к Катерине Федоровне Муравьевой, на крыльцо небольшого дома, в Арбатской части, на Никитской улице, в приходе Егорья на Всполье.
      Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, 3 января 1810, Москва:
      «И я зрел град. И зрел людие и скоты, и скоты и людие. И шесть скотов великих везли скота единого. И зрел храмы и на храмах деревня. И зрел лицы южных стран и северных... И зрел...
      Да что ты зрел? — Москву, ибо оттуда пишу, восторжен, удивлен всем и всяческая. Глазам своим не верил, видя, что одного человека тянут шесть лошадей, и в санях!
      Видел, видел, видел у Глинки весь Парнас, весь сумасшедших дом: Мерз(ляков), Жук(овский), Иван(ов) — всех... и признаюсь тебе, что много видел»1'. Признание примечательное: Москва оглушила поэта уже через неделю после приезда в нее. Разъезды, балы, маскарады, рождественские развлечения, шумные угощения, новые знакомства, разговоры, и снова разъезды... Кареты, сани, хрипящие лошади, кучера у костров, освещенные дома, пышные убранства, бритые лакеи, вино рекой, музыка гремит, голова кругом идет...
      Батюшков — сестре Александре, январь 1810, Москва:
      «Ты спросишь меня: весело ли мне? Нет, уверяю тебя. В собрании я был раз, раз у Ижорина, у Полторацкого, да еще у каких-то Москвитян, которых и имени едва упомнить могу. Следственно, мне в Москве не очень весело. Да и где весело быть может?
      Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Эдаких рож и не видывал» (III, 71).
      Из очерка «Прогулка по Москве»:
      «Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку, и ты прочтешь оные с удовольствием: они напомнят тебе о добром приятеле,

      Который посреди рассеяний столицы 
Тихонько замечал характеры и лицы
      Забавных москвичей; 
Который с год зевал на балах богачей,
      Зевал в концерте и в собранье, 
Зевал на скачке, на гулянье,
      Везде равно зевал, 
Но дружбы и тебя нигде не забывал».

      В конце 1860-х годов дочь А. Н. Оленина предоставила в пользование издателя журнала «Русский архив» П. И. Бартенева рукописную тетрадь, на которой рукою Алексея Николаевича было написано: «Сочинение Кон. Ник. Батюшкаго. А. О.». В 1869 году «вновь найденное сочинение» было опубликовано, причем издатель дал ему заглавие «Прогулка по Москве». Рукописи «Прогулки...» не сохранилось, ни в одном из писем Батюшкова она не упоминается, датировка ее не ясна (то ли 1810 год, то ли 1811-й, то ли даже начало 1812-го),— и вместе с тем ни один из исследователей, даже из самых скептиков, не усомнился, что этот очерк принадлежит перу Батюшкова.
      Очень уж «Прогулка по Москве» созвучна батюшковским письмам и заметкам. Собственно, она и родилась из писем и является некоей развернутой заметкой. Она возникла в то время, когда «литературные письма» стали распространенным жанром,— но она настолько отличается от «Эмилиевых писем» М. Н. Муравьева или от «Писем русского путешественника» Н. М. Карамзина, настолько предвосхищает традиции последующего бытописания, что современные исследователи выделяют ее в качестве яркого образца раннего русского реалистического творчества.
      Почему-то Батюшков даже не делал попыток опубликовать «Прогулку по Москве». Всего вероятнее, он попросту не считал ее «самоценным» и цельным литературным произведением (каковым не считал позже и великолепные этюды свои, сохранившиеся в записных книжках). Она родилась в вихре житейских впечатлений и была предназначена для распространения в узком кружке друзей (в том же кружке А. Н. Оленина), желающих узнать нечто о московском житье-бытье. Уже 16 января 1810 года Батюшков сообщает в письме к Гнедичу: «Получишь длинное описание о Москве, о ее жителях-поэтах, о Парнассе и пр...» (III, 72). В письме от 1 февраля — новое указание: «Ни слова о Москве; я тебе готовлю описание на дести» (III, 72).
      Жанр дружеского письма в начале XIX века был гораздо более свободен от традиций, условностей и литературных штампов, чем повесть, роман и вообще что-либо предназначенное для печати. Свобода мыслей, свобода слога, свобода изложения, возможность «писать как говоришь» — все это рождало для Батюшкова своеобразную атмосферу повествования, погружение в которую приводило в итоге к этакому «легкому» очерку нравов, к незамысловатой «картинке». В 1810 — 1812 годах автору и в голову не пришло, что этот очерк нравов, будучи опубликованным, может представить хоть какой-то интерес: все и так видно, все — ясно, все — на глазах...
      «Я думаю, что ни один город не имеет ниже малейшего сходства с Москвою. Она являет редкие противуположнос-ти в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии в вечном несогласии, и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва. Но праздность есть нечто общее, исключительно принадлежащее сему городу; она более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового рассеяния. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями. ...Музыка прошлой зимы вскружила всем головы; вся Москва пела: я думаю, от скуки. Ныне вся Москва танцует — от скуки. Здесь все влюблены или стараются влюбляться: я бьюсь об заклад, что это делается от скуки. Молодые женщины играют на театре, а старухи ездят по монастырям — от скуки, и это всякому известно». Очерк Батюшкова стал как бы итогом его многочисленных московских прогулок января — июня 1810 года и февраля — июля 1811-го.
      Это была «допожарная» Москва, хранившая много памятников древности и исторических воспоминаний, которые неожиданно всколыхнули душу и запали в нее. В Кремле Батюшков едва ли не впервые почувствовал себя истинным патриотом России. «Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо все великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении...» Но «панорама Москвы» — это не только древние башни и монастыри, напоминающие «о важных происшествиях». Это и «Каменный мост, на котором беспрестанно волнуются толпы проходящих», и «книжные французские лавки, модные магазины, которых уродливые вывески заслоняют целые домы, часовые мастера, погреба и, словом, все наряды моды и роскоши».
      Москва представляет описателю чрезвычайно пеструю картину. Рядом со средневековыми башнями — «прелестный дом самой новейшей итальянской архитектуры»; рядом с неким мужиком в длинном кафтане времен Алексея Михайловича и с окладистой бородою — щеголь в модном фраке и с модною лорнеткой; рядом со старинною каретой с чудотворным образом, «которую насилу тянет четверня»,— новейшее ландо «в последнем вкусе»... Старинная Москва и отголоски былых обрядов рядом с новейшим «галломанством»... Что —лучше? «...И я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: Петр Великий много сделал и ничего не кончил».
      К Москве Батюшков относится с истинной любовью. Он и восторжен, и наблюдателен, и насмешлив. Насмешливость эта. чаще всего носит характер веселой шутки, иронического замечания — таковые мы частенько отпускаем по адресу тех, кого ис-. тинно любим... «Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных каррикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды».
      Батюшков не скупится на «каррикатуры», изображая уродливые явления быта довоенной Москвы. Не почитая себя «комическим автором», он не отваживается на подробные описания, представляя лишь легкие абрисы московских «чудачеств».
      Вот он в «конфектном» магазине, «где жид или гасконец Гоа продает мороженое и всякие сласти. Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, и в очках, и без очков, и растрепанных, и причесанных. Этот, конечно, англичанин: он, разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! он русак и родился в Суздале. Ну, так этот — француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом годе забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья и, промотав родовое имение, наживает новое картами. ...Отчего же они все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются? — отчего?..»
      Вот автор гуляет по Тверскому бульвару. «Здесь красавица ведет за собой толпу обожателей, там старая генеральша болтает с своей соседкою, а возле их откупщик, тяжелый и задумчивый, который твердо уверен в том, что бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасною женою и с карлом. Университетский профессор в епанче, которая бы могла сделать честь покойному Кратесу, пробирается домой или на пыльную кафедру. Шалун напевает водевили и травит прохожих своим пуделем, между тем как записной стихотворец читает эпиграмму и ожидает похвалы или приглашения на обед...»
      Вот он попадает на улицу. «Взгляни сюда, счастливец! Возле огромных чертогов вот хижина, жалкая обитель нищеты и болезней. Здесь целое семейство, изнуренное нуждами, голодом и стужей — дети полунагие, мать за пряслицей, отец, старый заслуженный офицер в изорванном майорском камзоле, починива-ет старые башмаки и ветхий плащ, затем, чтоб поутру можно было выйти на улицу просить у прохожих кусок хлеба, а оттуда пробраться к человеколюбивому лекарю, который посещает его больную дочь...»
      Москва становится в этом пестром описании обителью старого и нового, «жилищем роскоши и нищеты», пристанищем труда и безделья. «Здесь всякой может дурачиться как хочет, жить и умереть чудаком».
      Дурачатся — на каждом шагу. Трудно даже перечислить все эти «дурачества». «...Вот идет красавица: ее все знают под сим названием, теперь она первая по городу. За ней толпа — а муж, спокойно зевая позади, говорит о Турецкой войне и о травле медведей. Супруга его уронила перчатку, и молодой человек ее поднял...» А вот еще «чудак, закутанный в шубу, в бархатных сапогах и в собольей шапке. За ним идет слуга с термометром. О, это человек, который более полувека, как все простужается!» Еще картинка: «Куда спешит этот пожилой холостяк? Он задыхается от жиру, и пот с него катится ручьями. Он спешит в Английский клуб пробовать нового повара и заморской портер...» Ох уж эти «каррикатуры»! Вот дом старого москвича: «Комнаты без обоев, стулья без подушек, на одной стене большие портреты в рост царей русских, а напротив — Юдифь, держащая окровавленную голову Олоферна над большим серебряным блюдом, и обнаженная Клеопатра с большой змиею — чудесные произведения кисти домашнего маляра... Хозяин в тулупе, хозяйка в салопе; по правую сторону приходской поп, приходской учитель и шут, а по левую — толпа детей, старуха-колдунья, мадам и гувернер из немцев...» А вот москвич из «новых», в наполненном роскошью доме: «Пользуясь всеми выгодами знатного состояния, которым он обязан предкам своим, он даже не знает, в каких губерниях находятся его деревни, зато знает по пальцам все подробности двора Людовика XIV по запискам Сен-Симона, перечтет всех любовниц его и регента, одну после другой, и назовет все парижские улицы...» Странная смесь! «Вот два чудака: один из них бранит погоду — а время очень хорошо; другой бранит людей — а люди всё те же; и оба бранят правительство, которое в них нужды не имеет и, что всего досаднее, не заботится об их речах. Оба они недовольные...» О, эти «дурачества» не так уж безобидны: «Посторонитесь! Посторонитесь! Дайте дорогу куме-болтунье-спорщице, пожилой бригадирше, жарко нарумяненной, набеленной и закутанной в черную мантилью. Посторонитесь вы, господа, и вы, молодые девушки! Она ваш Аргус неусыпный, ваша совесть, все знает, все замечает и завтра же поедет рассказывать по монастырям, что такая-то наступила на ногу такому-то, что этот побледнел, говоря с той, а та накануне поссорилась с мужем, потому что сегодня, разговаривая с его братом, разгорелась как роза...»
      Довольно «каррикатур»! Батюшков благословляет старомосковские «чудачества» цитатой из поэмы Ариосто «Неистовый Роланд»:

      Дурачься, смертных род! В луне рассудок твой!

      Тем более что и сам автор «дурачится»: «Вот гулянье, которое я посещал всякой день и почти всегда с новым удовольствием. Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних».
      Батюшков сам избирает для себя позицию «чудака», «доброго приятеля», который «везде равно зевал»... И как напоминает он пушкинского Евгения Онегина: тоже «доброго приятеля», «москвича в Гарольдовом плаще», который «равно зевал средь модных и старинных зал» и жил посреди светских развлечений, «внимая в шуме и в тиши роптанье вечное души, зевоту подавляя смехом»... Недаром ведь исследователи пишут о Батюшкове как о первом онегинском типе русской жизни (Д. Д. Благой).
      Уже после первых войн и первых жизненных разочарований, едва не с двадцатидвухлетнего возраста, характерной чертой личности Батюшкова стал именно психологический комплекс «лишнего человека», который действительно можно представить как своего рода комментарий к образу Онегина (такие попытки делались в известном комментарии Н. Л. Бродского). Ранняя пресыщенность жизнью и «изношенность души», преждевременная душевная старость и «охота к перемене мест», разочарование, одиночество на людях и стремление к одиночеству «посреди рассеяний столицы» — вот характерные черты внутреннего облика Батюшкова. 27 ноября 1811 года он замечал в письме к Гнедичу: «...И в тридцать лет я буду тот же, что теперь: то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится как повеса, задумывается как датский щенок, спорит со всяким, но ни с кем не дерется...» (III, 163).
      Мудрено ли, что «беспечному баловню» стало очень неуютно в московской неразберихе! «...Я и в Москве едва ли более рассеян, чем в деревне,— пишет он Гнедичу 9 февраля 1810 года, через полтора месяца после первого приезда.— В Москве!.. Куда загляну? В большой свет, в свет кинкетов? Он так холоден и ничтожен, так скучен и глуп, так для меня, словом, противен, что я решился никуда ни на шаг!» (III, 76). И в следующем письме, через неделю: «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду. ...Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой» (III, 77 — 78).
      Упоминаемый здесь Алексей Федорович Грибоедов — родной дядя автора «Горя от ума», характер которого был, по ряду свидетельств, положен будущим драматургом в основу образа Фамусова. А «кинкетами» назывались новомодные французские лампы, завезенные в богатые московские дома.
      И еще раз приходится сожалеть о том, что очерк Батюшкова «Прогулка по Москве» не появился в печати тогда, когда был написан... Он мог быть не замечен, ибо далеко обогнал литературные нравы первых десятилетий XIX века: даже и по жанру он напоминает скорее физиологический очерк 1840-х годов. С другой стороны, опубликованный вовремя, этот очерк мог бы наделать много литературного «шуму»...
      Советский исследователь Н. В. Фридман в своей книге «Проза Батюшкова» проделал ряд интересных сопоставлений, указав на сходство «Прогулки по Москве» и «Горя от ума» Грибоедова12. Объекты осмеяния Батюшкова и Грибоедова — схожи: общественное мнение, определяемое «княгиней Марьей Алексевной» (у Батюшкова — княгиня N, «которая по произволению раздает ум и любезность»), «Английский клоб», «пустое, рабское, слепое подражанье» Западу московского барства, ложь и пустота «французиков из Бордо»... И позиция «чудака» — схожа. Сравните — Чацкий у Грибоедова: «Мне весело, когда смешных встречаю, А чаще с ними я скучаю»... И само «горе от ума» намечено в одном из ранних писем Батюшкова: «Право, жить скучно, ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели Добра; глупости более, нежели ума; да что и в уже?..» (III, 51). Читая письма Батюшкова, часто натыкаешься на прямо-таки «грибоедовскую» поэтику. Сравните:

Грибоедов

«Все врут календари!»

«Служить бы рад, прислуживаться тошно».

«За то, бывало, в вист кто чаще приглашен?»

«Что говорит! и говорит как пишет!»

Батюшков

«Трубецкой... начал лгать, как календарь» (III, 35). 

«Служил и буду служить, как умею; выслуживаться не стану по примеру прочих...» (III, 362). 

«Не умею играть в бостон и в вист» (II, 326).

«...Говорит как пишет и пишет так же сладостно, остро и красноречиво, как говорит» (II, 362). 

         Дело здесь не в совпадении отдельных фраз, а в общем сходстве ассоциаций, в похожих приемах художественного мышления...
       Батюшков и Грибоедов не были знакомы лично. Одно время они оказались в противоположных литературных станах. Батюшков не успел познакомиться с «Горем от ума». Грибоедов не мог читать «Прогулку по Москве», писем и записных книжек Батюшкова. И тем не менее почти во всех историко-литературных исследованиях, так или иначе касающихся «Прогулки по Москве», непременно указано на грибоедовские мотивы батюшковского очерка. И тем не менее «Прогулка по Москве» явилась произведением, в ряде отношений предвосхитившим «Горе от ума»...
      Зимой 1810 года «беспечный баловень» Батюшков ежедневно гуляет по Москве. Иногда один, чаще — с Никитой Муравьевым: старшему сыну Михаилы Никитича уже четырнадцать лет, и у него начинает ломаться голос...
      Из письма к Гнедичу, февраль 1810: «Я гулял по бульвару и вижу карету; в карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба, и наместо галсту-ха желтая шаль. «Стой!» И карета — «стой». Лезет из колымаги барин. Заметь, я был с маленьким Муравьевым. Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный как тень. Он меня очень зовет к себе; я буду еще на этой неделе и опишу тебе все, что увижу и услышу» (III, 78). А увидел и услышал он в эту московскую зиму многое...
     


К титульной странице
Вперед
Назад