– Ты что сказал? – спросил Алеша. Глеб Иванович тогда заговорил.
      – Насилу упросил. Добивался три месяца. Сын резко ответил:
      – И не надо было просить. Зачем?
      Глеб Иванович испугался. Надзиратель покряхтел, шаркнул ногой, но ничего не сказал. Растерянно помолчав и потерев лысину, спросил Глеб Иванович:
      – Ты получил посылки? Сын зевнул.
      – Да, спасибо.
      – Тебе достаточно?
      – Вполне, но ты мне больше не посылай. Я не съедаю. А товарищам эти крокодилы тут не позволяют передавать. Мне стыдно обжираться, когда моих товарищей кормят помоями.
      – Тише, тише, – зашептал Глеб Иванович. Надзиратель остановился за решеткой и предупреждающе выкрикнул:
      – Говорить можно только открыто.
      Опять наступило молчание, неудобное и стеснительное. Сын устало скользнул взглядом по выщербленному, захоженному арестантскими ногами черному полу и удивленно уставился на молчавшего отца.
      – Да... так... вот, – заторопился Глеб Иванович, – морозы нынче стоят большие. Зима лютеющая... В затонах вымерзает рыба.
      Сын жалко и грустно улыбнулся и полузакрыл глаза. Помолчали.
      – А тебе не холодно? – спросил Глеб Иванович и смешался.
      Сын озлобленно и хрипло прошипел:
      – Поморозня в камере. Как тараканов вымораживают. Начальник тюрьмы преумножает свои доходы: ворует дрова.
      Надзиратель открыл дверь за решетку.
      – Срок кончился.
      Он вызвал из соседней комнаты другого надзирателя и молча указал ему на Алешу. Глеб Иванович засуетился, обнял сына, прижался к нему, держал его и бормотал:
      – Я приеду... приеду... Теперь можно...
      Глеб Иванович раз в неделю гнал рысака к тюрьме. До того он туго набивал бумажник кредитками, развозил кредитки в разные места – в канцелярии, на квартиры, в богадельни. Свиданья удлинились. Соглядатаи не ходили за решеткой.
      – Алексей! – грустно говорил Глеб Иванович, – ты что же? Как ты думаешь быть?
      Сын охотно и равнодушно отвечал:
      – Сибирь, папа, Сибирь...
      – Я хлопочу... Ничего не выходит. С поличным... Глеб Иванович возмущенно и повышая голос твердил:
      – Это она, она... Алексей, Алексей, как ты мог пойти на такое дело?
      Сын задумывался над чем-то непонятным и чужим Глебу Ивановичу, теребил бородку и усмехался.
      На масленой Глеб Иванович приехал в тюрьму веселый и радостный. Он оскалил золотые зубы, погладил сына по спине и выкрикнул:
      – Ну! Устроилось! Трудно было, а добился. И не без слез...
      Алеша недоумевающе стоял перед отцом.
      – Да... девчонку, девчонку, Муську перевез к себе! Живет в твоей комнате. Мать долго не соглашалась. Умолил.
      Глеб Иванович сиял.
      – Что ты говоришь! Ты был у Лии?
      – Эге! Сколько раз. Мы с ней ничего – сошлись. Отцу и матери по заслугам, а для чего ребенку чахнуть в тюрьме при живом дедушке? Девчонка наша... Наша, синеглазая... И родимое пятнышко на шейке. У бабушки на этом месте тоже было родимое пятно. Скоро Муську к матери и к тебе буду возить на свиданья.
      Сын заволновался.
      – Скажи, скажи, как Лия? Глеб Иванович наморщился.
      – Что ей делается? Она знала, что затевала. Ты... мы с ней и по-родному... не говори ты со мной об ней! Сердце у меня неохочее на нее... Девчонка – это другое! Я ее будто взаймы давал, в рост...
      Алеша засмеялся.
      – А знаешь, папа, я ведь только в тюрьме узнал о типографии. Лия мне никогда, ни одним словом не проговорилась.
      Глеб Иванович пораженно протянул руки перед собой.
      – И ты... и ты... смеешься?
      – А что? Ты подумай, папа, какой характер. Самому близкому человеку не сказала!
      Глеб Иванович жалостливо покачал головой. Сын торжественно шептал отцу:
      – Папа, такие люди не-по-бе-ди-мы! И Глеб Иванович тогда крикнул:
      – Ты слепой крот!
      Крикнул Глеб Иванович, как кричал в своем кабинете, и тоскливо умолк, принизился на стуле, извинительно развел руками выглянувшему испуганному надзирателю и пофыркал носом.
      Как потеплело и заголубело жаворочное небо весны, Глеб Иванович начал привозить Мусю. Девочка кричала и взвизгивала под сводчатыми потолками, лепетала на коленях у Алеши, дыбала, теребила за бородку, запуская в нее белый мягкий кулачок. Глеб Иванович, растопырив руки, открыв рот, стоял около сына и не сводил с девочки раскрытых восторгом влажных глаз.
      – Не урони! Не урони! – шептал он в тревоге. Лия прижимала к груди Мусю и мешала ей лепетать.
      Глеб Иванович терпеливо тогда стоял в сторонке, переступал с ноги на ногу, скучал, поглядывал на часы. Когда наступал срок, он жадно хватал Мусю и уносил ее, плачущую и тянувшуюся к Лие.
      В мае Глеб Иванович привез защитника.
      – Ты это напрасно, папа, – невесело сказал сын. – Дело наше ясное.
      Глеб Иванович рассердился.
      – Ясное! Ясное! Покойник есть покойник, а плакальщиков на похороны нанимают! А для чего?
      – Разве так, – грустно покоробился Алеша. – Форму хочешь соблюсти?
      – Ничего я не хочу, горе мое! Для твоей... этой... черной тоже нанял говоруна. Ходит краснобай и пишет бумаги.
      Глеб Иванович выразительно и сердито шепнул:
      – В Сибири несладко, мальчишка! Тебе на третий; десяток идет, а ума у тебя с наперсток! Защитник тебе кое-что расскажет. Слушайся его во всем. Слышишь?
      Сын лениво и безразлично закрыл глаза. А Глеб Иванович нашептывал, срываясь в судорожный хрип:
      – Скоро суд... Чего крылья опустил раньше времени? Держи нос выше, Алексей человек божий!
      Защитник с беременным от бумаг портфелем кружил взад и вперед на рысаках Глеба Ивановича.
      Золотел, зеленел поздний май. Тюрьму проветривали от старой сырости. Раскрыты были во всех камерах окна. Алеша дневал и ночевал у решетки, тревожно глядя в чарымские поемные низины. Над низинами вились крикливые белые табуны чаек и клали яйца. Кидались на редких прохожих чайки, слетая с гнезда, задевали крыльями, стонали от страха, вытягивая шеи, и уводили от гнезд. Он вспоминал, как в детстве бродил по низинам с другими мальчиками. Чайки плакали и умоляли, снижались до рук, заглядывали в глаза грустными глазками, били в голову с налета, с размаха, провожали до города с криками. А они наклонялись к гнездам и зорили их, жадно, ненасытно хватая теплые яйца и складывая в корзинки небьющимися рядками. Алеша грустно и горько вздохнул. Потом разводили на Чарыме костер и в горячей золе пекли яйца. Не съедали яйца и кидались в мету, в большой синий камень на берегу. А чайки плакали в стороне. Алеша шевелился у решетки и стонал.
      На Чарыме ползли зеленые волны, а на волнах белые льдинки чаек качались, как в колыбели. Он тряс крепкую решетку, но она не двигалась. Стены держали замурованную решетку каменными неуступающими руками. Решетка холодила ладони. И приходило унылое бессилие. В напруженной груди колотилось дыхание, как короткие взмахи крыльев чайки. Он плакал, плакали чайки, плакали старые тюремные стены старой сыростью.
      Звонили к обедням июльские теплые колокола, звонили густо, полно, радостно. Трезвонила с перебором колокольная мелкота, плясала, подпрыгивала, увивалась вокруг больших колоколов. Пели в вышине бессловесные медные и серебряные хоры детскими голосами, октавили большаки и покрывали тяжким звенящим гулом тонкую паутину исполатчиков.
      Вели в суд. Алеша шел рядом с Лией и держал ее за пополневшую в тюрьме руку. Они слушали колокола обеден, вдыхали звон, звенящий воздух. И быстро, тихо, полными горстями коротких слов, в те немногие минуты короткой дороги, они сказали о долгих месяцах одинокой скуки тюремных камер.
      В старое, о двух этажах, здание суда ввели их сквозь тын охраны, сквозь набившийся у входа народ, а сзади вдогонку дозванивали утихавшие колокола. И – вдруг остался в ушах звенящий плаун звуков, колеблемый, упавший в глухой и бездонный колодец. Двери за ними затворились.
      За отгородкой от зала, на первой скамье сгрудились – Ваня Галочкин, Бобров, Ахумьянц и Мося, Тесно прильнули к спинам – Наум Соломонович, Эсфирь Марковна, Берта и Лия. Арон Зелюк сидел отдельно на стуле. И рядом с ним посадили Алешу.
      Глеб Иванович трясся в первых рядах за барьером и плаксиво глядел в спину сына, будто он видел через нее лицо его, затаившееся в печали.
      Целый день били стенные часы в зале. И все слышали придушенный часовой бой. Лия скользнула крадущими глазами по глазам Глеба Ивановича и усмехнулась. И больше не оборачивалась. Алеша видел ее упорные ободряющие взгляды, двигался на стуле, будто хотел встать и, не глядя ни на кого, пойти из зала, – и застывал.
      Наум Соломонович часто вставал, подолгу говорил. И тогда смеялись судьи, смеялись на скамьях, и председатель поднимал колокольчик.
      Эсфирь Марковна дремала, привалясь к Берте.
      Председатель кричал:
      – Ваша фамилия Роза Самуиловна Соловей? Вы привлекались два раза за участие в социал-демократической партии? Вы содержали квартиру для собраний в Варшаве? Вы бежали из тюрьмы?
      Эсфирь Марковна молчала. Молчали Берта и Лия.
      – Отвечайте! – ненаьидел и бесился председатель. Женщины смотрели насмешливо в упор на багровую голову председателя – и не произносили ни слова. Долгими денными часами молчали глухонемые женщины. Они были безучастны к людям, сидевшим за судейским столом, к темневшим направо присяжным, к защитникам, казалось, к самим себе.
      Арон Зелюк грыз ногти и качал маленькой, подскакивавшей ножкой.
      Допрашивали Алешу.
      Глеб Иванович привставал на скамье, садился, вытягивался вперед, шевелил губами и трясся в сюртуке не-перестающей, настойчивой дрожью.
      Опять звонили колокола вечерними голосами, голосами усталыми, натруженными, и звон заскакивал в растворенные окна.
      Зажгли огни. Говорили тихо, пересохшими голосами, шелестели хрупкой бумагой, молчали. Тогда Ваня Галочкин вскочил и загремел на всю залу:
      – Кончай балаган самоходом!
      Глеб Иванович обомлел. Обомлел суд. Бобров вцепился в руки Вани Галочкина и тянул его на скамью. А тот кричал:
      – Палачи-и!
      Ахумьянц откинулся на скамейке, выдвинул вперед ноги, постучал каблуками о пол и спокойно выговорил:
      – Совершенно верно!
      Председатель зазвонил дрожащей рукой в колокольчик. Часовые насильно посадили Ваню Галочкина и угрожающе сплотились у скамьи. Заседание прервалось. И суд удалился.
      Ваня Галочкин вытирал потный лоб. Ахумьянц повертывал на свет ладонь и разглядывал ее на весу. Женщины усмехались и переглядывались с Алешей. Наум Соломонович осуждающе покачивал головой. Зелюк повернулся в зал и разглядывал публику выкатившимися, покрасневшими упорными глазами. Мося и Бобров шептались.
      Снова открылось заседание. И опять били часы ровные хриплые числа. Тогда защитник Алеши прищурил ему глаза и показал на часы. Алеша выждал, встал и громко сказал, перебивая допрос:
      – Господин председатель! Мне необходимо выйти. Председатель сделал знак рукой. К Алеше подошли двое конвойных и повели.
      Лениво переваливалось время. Скучали люди, столы, потемневшие окна, замирали обрываемые на середине слова, скучали царские портреты на стенах, и присяжные испуганно поталкивались на стульях от дремоты.
      В тишину зала внезапно кинулись из коридора крики, суетливый грохот сапог, лязг оружия... В двери ворвался конвойный, крича:
      – Побе-е-г! Побе-е-г! Лия вскрикнула.
      Суд вскочил. Вскочила публика за барьером. Упал стул, забили часы. Зало закричало, заговорило... И в трое дверей из зала, толкаясь и спеша, выдавились живые перекаты человеческих волн и с шелестом рассыпались по коридорам.
      Ваня Галочкин захлопал в ладоши. Женщины зашевелились и зашептались. Зелюк вытянулся тревожно на стуле и привстал. Бобров раскрыл удивленные, напуганные глаза. Наум Соломонович Калгут обнял сзади застывшего Моею.
      Ахумьянц звонко захохотал, застучал ногами и радостно выкрикивал:
      – Пагады, не уходы! Пагады, не уходы.
     
      Глава десятая
      Зима покачнулась. В февральские ночи волка сидячего на дороге заносит. А вечера – янтарные, опаловые. Снег нежным шелком шелестит под ногой. И брызжут в лицо серебряным дымом шипучие метели. Глеб Иванович любил вечерком прокатиться по улицам мимо глохнущих в снежном крутне фонарей, по безлюдью, по глуши пустырей и кривых переулков.
      Был один такой февральский вечер. Глеб Иванович замерз... И Серый мчался по бесноватой, метельной улице домой. Глеб Иванович выпрыгнул из саней и застучал кожаными калошами к подъезду. Дернул звонок одряблевшей рукой. Кучер медленно отъехал на середину улицы и стал заворачивать во двор.
      Тут от темной стены из-под балкона близко и молча подошла к нему маленькая женщина.
      Глеб Иванович испуганно всмотрелся в нее, ахнул, схватил за руку и радостно зашептал:
      – Ты... ты... как ты здесь?
      Глеб Иванович не дал ей ответить. Не выпуская руки, потащил ее в раскрывшиеся на звонок двери, по лестнице, по коридору и, не раздеваясь, вбежал с ней в кабинет. Глеб Иванович суетливо зажег свет, сбросил шубу на диван и неумело начал стаскивать с нее пальто.
      – Раздевайся здесь, здесь... Ты озябла? Сейчас! Ну, садись, садись сюда... за столик!
      Глеб Иванович шумно опустил шторы, запер дверь на ключ. Он забыл снять посеребренную метелью бобровую шапку. Кожаные калоши гулко стучали по паркету и оставляли на полу мокрые пятна.
      Лия села. Глеб Иванович придвинулся к ней со стулом и потирал застывшие руки. И жадный горячий голос трепетал:
      – Говори, говори!
      А Лия испуганно и дрожа и волнуясь спросила:
      – Где моя девочка? Покажите мне Мусю!
      – Будет, будет... Она здесь. Обогрейся сначала. Холодной нельзя... Простудишь! Алексей? Что Алексей? Лия глубоко вздохнула и весело усмехнулась старику:
      – Алеша за границей!
      – О! – счастливо закричал Глеб Иванович. – Я не знал. Я передумал... за это время не приведи бог!
      – Я пробираюсь к нему. Я бежала из Сибири. Второй месяц в дороге.
      – Да, да, да... Как ты узнала об Алексее? Правду ли ты говоришь? – Глеб Иванович тревожно заглянул в глаза Лие.
      – На границе взяли товарища. Он переходил из Германии с литературой. И привезли его в Сибирь. От него узнала. Но где же, где же Мусенька? Я... я три тысячи верст... сделала круг посмотреть на мою малютку.
      Глеб Иванович захлебнулся суетой, быстро прикоснулся к ее рукам.
      – Теперь можно: потеплели руки. Я сейчас принесу Мусю. Ты сиди. Не вставай. Не испугай девочку. Она забыла.
      Глеб Иванович выбежал из кабинета. Лия крепко прижала маленькие руки к худой и свистевшей от частого дыхания груди, выдвинулась к двери, прислушиваясь к молчаливой, как бы переваливавшейся с боку на бок спокойной тишине дома. Глеб Иванович уже шел, громко говоря за дверями:
      – Я тебе покажу тетеньку! Она – добрая! Тоненький детский голосок спрашивал:
      – А чья тетя?
      – Наша... наша...
      Глеб Иванович открыл двери и осторожно прошел в них бочком, оберегая ребенка.
      – Вот мы какие! Вот мы какие! Мы еще не спим! Нам рано спать!.. Мы не любим рано ложиться!
      Глеб Иванович поставил крошечную девочку посреди пола. Муся исподлобья оглядывала тетю и морщилась. Лия задохнулась, протянула к ней руки, сползла со стула на пол, обняла мягким кольцом остерегающих рук и прижалась к ней с тихим воркующим плачем и смехом. Девочка отталкивала тетю.
      – Ти калодная! Ти калодная. Дедуска, тетка ка-лодная!
      Глеб Иванович подсел к ним на стуле, гладя Мусю по голове.
      – Ничего, крошка, ничего. Тетя пришла издалека, с улицы. Обними тетю крепко-крепко. Во-от та-а-к!
      Девочка освоилась. Скоро она бегала по кабинету, топоча ножками от стены до стены, лазила по стульям, стащила с дивана дедушкину шубу на пол и уселась на мех, выдергивая пальчиками черствые волосинки енота. Она клала на колени к тете голову.
      Глеб Иванович стоял у стола, задумчиво и робко глядя на девочку. А она хватала его за ноги, просовывала голову между ног и кружила вокруг ноги, хохоча и веселясь.
      Потом Муся писала за столом, ломая карандаши, на большой дедушкиной книге с картинками и выдирала листы, кося на дедушку глаза.
      Лия только тут заметила, что кабинет Глеба Ивановича был не кабинетом, а большой детской. Куклы, лошадки, погремушки, постельки, мишки, бибабошки лежали повсюду на столе, на стульях, на креслах, выглядывали из-за шкафов и торчали по углам.
      И она трудно сдержала занывшее сердце, незаметно вытерев глаза платком.
      – Ты хочешь кушать? – заботился Глеб Иванович. – Нам подадут сюда! Ты ляжешь на диване. Я сам тебе приготовлю.
      Лия вздрогнула и беспокойно сказала.
      – Нет! Нет! Я не останусь. Я должна скоро уйти. Еще немножко побуду...
      Она наклонилась к уху Глеба Ивановича и шепнула:
      – Мне показалось: за мной следят. Я не хочу попадаться им... и вас подведу. Прислуга догадается...
      Глеб Иванович посмотрел на нее долгим горестным взглядом и шепнул:
      – Но где ты ночуешь? Не на улице же? Ты замерзнешь на снегу.
      Лия усмехнулась:
      – Как-нибудь! На улице безопаснее!
      Глеб Иванович почувствовал, будто по старой его спине хватило пронзительным снежным ветром, и снег посыпался за воротник. Он съежился и грустно, отчаянно сморщил щеки.
      Муся устала. Она отталкивала тетю, дедушку, кидала на пол игрушки и раздраженно топала ножками, не давая поднимать игрушек. Тогда твердо сказал Глеб Иванович:
      – Сна хочет спать. Надо прощаться. Ничего не поделаешь!
      Девочка закричала в слезах:
      – Не кочу, не кочу пать!
      Лия обняла последним долгим дрожащим объятием Мусю, подняла ее на руки и передала Глебу Ивановичу:
      – Не-е-с-сите! Не-е-с-сите!
      Глеб Иванович вприпрыжку вынес Мусю за двери. Когда он вернулся, Лия лежала на диване, .уткнувшись в уголок. Она зажимала рот и давилась слезами.
      Глеб Иванович сел &; ней на диван и стал, чуть касаясь, гладить по спине.
      – Ну, ладно! Ну, ладно! Так уж, значит, надо! Сделалось и сделалось... Ты не бойся. Девочку-то уберегу... Ей со стариком не скучно. Ежели доберешься, Алексею так и скажи. Манифест какой будет – вас и помилуют. Муся вырастет большая... И заживем... заживем... Не плачь! Не плачь! Силы береги: дорога дальняя, трудная...
      Лия долго рыдала, и Глеб Иванович, не отходя от нее, успокаивал находчивыми, любовными словами.
      – Тебе водички не подать? Водой и не такие болезни лечат. А? Выпей рюмку-другую портвейна – повеселеешь и полегчает! Портвейн как лекарство. Ты на меня не сетуй за старое... Я кондовой... Рад был тебя со свету сжить. Теперь ты своя. В девчонке полдуши твоей с нашей соединилось. Алексею расскажи обо всем. Может, и я за границу заеду поглядеть на немчуру... Денег вам вышлю, сколько надо. Живите себе. Алексей пусть только лазейку найдет для денег: как и кому высылать деньги. А то поживи тут. Отдохни. Укроем тебя – отовсюду далече, отовсюду близко. Места такие найдутся. Оставайся! Не так будет тяжело девчонку оторвать от сердца. Наглядишься на нее.
      Но она встала твердая и крепкая.
      – Вы меня проводите сами. Мне пора. Глеб Иванович засуетился.
      – Прислуга не догадалась бы, – испуганно говорила Лия, одеваясь, – начнет завтра говорить и наведет на мой след. Я не успею уехать. Я так... так неосторожно поступила!
      В голосе ее было раскаяние и беспокойство.
      – Лучше бы... мне не видать!.. Голос Лии вдруг надломился. Глеб Иванович говорил:
      – Пустое! Пустое! Нечего на попятный двор... Повидала, значит, надо было повидать. Медведица за дитем в деревню к мужику приходит... на рогатину... не только человек...
      Она робко улыбнулась и трудно выговорила:
      – Прощайте, де-душ-ка!
      – Прощай! Прощай!
      Глеб Иванович обнял Лию, поцеловал и часто потыкал в лоб тремя пальцами.
      – Мы... напишем вам... Глеб Иванович!..
      – Писать надо! Писать надо! – серьезно сказал старик. – Хоть на Петербург напишите... прямо на почту... Я сяду на поезд и покачу за письмом, за тридевять земель... Стой, стой, обожди!
      Глеб Иванович подбежал к столу, выдвинул ящик, вытащил оттуда пачку денег и сунул ей в руки.
      – Деньги в дороге – паспорт... и посох... Тут до Америки хватит...
      Они вышли в залу. В дальней комнате где-то глухо плакала Муся. Лия останавливалась и стонала.
      – Вот теперь так иди, – иди по-настоящему! – подтолкнул Глеб Иванович ее. – Зажми уши и иди. Ребенку не кричать – какой он будет после этого ребенок?
      Глеб Иванович отворил дверь в метельный шипучий вечер, подтолкнул Лию в спину, засмеялся в хватившем по лицу снежном ветре.
      – Без толчка пути не будет!
      Она юркнула в снежную пыль, мгновенно почернела, а потом закрыло ее снежным фонтаном, будто подняло в метель – и понесло.
      Глеб Иванович долго стоял в дверях и вглядывался в метель.
      – У! У! У! – кричал ветер и шарил у него на груди.
      Глеб Иванович вернулся в кабинет, подобрал с полу игрушки, перелистал большую, изодранную Мусей книгу, походил, вынес в переднюю шубу, снял шапку, калоши и прошел в столовую.
      В столовой был накрыт ужин. Глеб Иванович сел на обычное свое место, потянулся, как обычно, к тарелке – и остановился. Глаза сами собой поднялись к люстре над столом и зачем-то остро начали разглядывать знакомые хрустальные висюльки. Мысли закрошились вдруг осенним дождем в сухом и холодном электрическом свете. Муся лениво доплакивала засыпающие слезы. Глеб Иванович, не мигая, глядел на огонь и слушал заостренным ухом чуть слышный клекот девочки. Приходило прошлое без начал и концов. В электрическом свете журчал внимательный голос губернатора в те миновавшие дни, когда погоня скакала за Алешей и конная, и телеграфная, и пешая.
      – Для нас нет ни малейшего сомнения, что вы принимали участие в побеге вашего сына. По-человечески я вас понимаю, но наши служебные отношения должны стоять над нашими чувствами. Я вынужден буду отстранить вас от должности городского головы. Вы скомпрометировали себя ужасно, непоправимо!..
      Глеб Иванович повторил ту, прежнюю, улыбку в кабинете губернатора и ответил:
      – Как вам угодно, ваше превосходительство! Губернатор встал и протянул руку:
      – Да, да. Очень жаль. Я весьма, весьма сожалею. Не исключена возможность и особого рода неприятностей для вас. Не обессудьте!
      Глеб Иванович весело засмеялся.
      Из-за тяжелых штор, делая маленькое ухо сбоку, глядел Глеб Иванович всю зиму из кабинета на ходившего против его дома сыщика – и посмеивался.
      Глеб Иванович заходил по столовой. Отрада налилась в груди и выкатилась веселым шепелявым свистом.
      В спальне у Глеба Ивановича всегда горела перед Одигитрией лампадка. Он поздно улегся в кровать и лежал с открытыми глазами на Одигитрию. И опять копошились в глазах, как вырезанные в памяти, дни. Было худо. Защитник Алеши – Гарюшин хмуро ныл:
      – Меня высылают... Вы поймите, Глеб Иванович, это ужасно! Высылают в какую-то Кемь.
      Глеб Иванович доставал из стола розовую пачку кредиток и, ласково отворачивая полу гарюшинского пиджачка, совал ему деньги во внутренний карман.
      – Сверх всего прочего!
      Гарюшин зажимал руку Глеба Ивановича и шутил:
      – Боку мерки! Беоакуп мерки! Казенные подорожные! Алексею Глебовичу кланяйтесь!
      Было жалко Гарюшина и весело за Алешу. Одигитрия глядела на Глеба Ивановича с красного поля круглыми нежными глазами – и не осуждала. Сон наметывался темными строчками, кружил у головы и зажимал набухшие почки век.
      Утром Муся стояла у дедушкиной кровати, прижималась щекой к дряблой, сморщенной руке Глеба Ивановича и спрашивала:
      – А де тетя?
      – Вот хватилась. Тетя была, да вся вышла! Ту-ту!| Ту-ту! – смешно покричал дедушка.
      – Уекала?
      – На пароходике, Мусенька, на пароходике уехала!
      – А ти тавай. Самовал пикит. Глеб Иванович трогал Мусю по шечке. Она задерживала руку дедушки и говорила:
      – Дедуска, пототи, какие у миня а бочки? И Муся гладила свои красные щечки.
      – Девочка моя! – восклицал Глеб Иванович. | Муся побежала к большой белой двери в кабинет.|
      Кряхтя и надувая щечки, отворила щелку и пролезла к: своим игрушкам.
      Глеб Иванович начал вставать.
      – Запрягайся, старик! – прошептали губы. – Лень прежде тебя родилась.
      Глеб Иванович подошел к окну, отдернул шторы, поглядел на белые перины снега, обложившие за метельную ночь теплый его дом, и довольно, мирно, ласково зевнул.
     
      Глава одиннадцатая
      Как вспыхнувшие огни люстр в темноте, возникали воспоминания и на берегу Женевского голубого озера. Алеша бродил по причесанным гребнем рук тропкам, и голубое Женевское озеро не умело шуметь, как шумело и плескалось низкобережное озеро Чарымское.
      Он копил непроходящую, цепкую, будто сосновая смолка, грусть. А месяца шли гуськом, как березовые большаки, от села к селу. Он считал их и сбивался со счета.
      Он вышел между конвойных из зала. В широком коридоре один конвойный пошел впереди, другой пропустил его и остерегал позади. Алеша не слышал своих шагов.
      Сердце билось колотушкой, толкалось в бока и мешало шаги. Из широкого коридора повернули за выступ. Тут была двойня дверей. Конвойный дернул одну дверь. Она была заперта. Он приоткрыл другую и показал. Алеша шагнул и задохнулся.
      Тусклая, в мушиной пестряди, лампочка глядела с
      потолка, как конвойный, – и беспокоила. Он вдруг похолодел. Ясно, будто в морозную ночь, вызвездило в голове, грудь встала спокойной заводью, и уверенно, и четко, и беззвучно руки уложили крючок на двери. Он, как по ладам гармоньи, провел пальцами по перегородке, нащупал, легко вывернул, приподняв в углу, широкую доску переборки и пролез в соседнюю уборную. Там на гвоздике висело пальто и фуражка... Алеша оделся. Густой и трудный шар перекатился в горле. Под надвинутой фуражкой, под козырьком, как два затаившихся зверька, выстроились глаза... Он оттянул шумно крючок и выдвинулся боком в коридор, пряча лицо, шагнул, пошел по узкой меже коридора у стены в темнеющий конец и свернул к черной лестнице, к сторожке. Алеша увидал у сторожки человека. Человек толкнул его в комнату, щелкнул замком, выдернул ключ и быстро отошел в коридор. Солдаты молча стояли у клозета. Они видели, как из запертой уборной вышел околоточный в серой шинели и ушел на черный ход. У входов и выходов стояла полиция. Солдаты приняли Алешу за дежурного околоточного.
      Окно сторожки открывалось в серебристые тополя сада, низко свесившие чешую листьев на забор, на заднее крыльцо. Он выглянул в окно и прислушался. Недалеко в вечерней темноте раздавались голоса городовых, стороживших черный ход. Городовые о чем-то спорили: говорили сразу несколько человек.
      Алеша широко заглотил тонкий и острый холодок темноты и выпрыгнул. Боль ударила в ноги, в спину, опалила глаза. Он упал и пригнул голову к земле. Голоса продолжались. Он отполз к забору, перемогая ушиб, поднялся и кинулся вдоль забора. В глухом углу он вылез на брюхе в подрытое ранее место. В темноте заржала лошадь. Закашлял человек.
      – Семен, ты? – шепнул Алеша тишайшим шепотом.
      – Хватайся! – тревожно сказал невидный в темноте человек.
      Он нащупал гриву лошади. Человек подсадил его в седло.
      – Держись!
      Семен ударил лошадь ладонью по заду, и лошадь пошла вскачь, дрожа и разгораясь под седоком. Алеша вдруг окреп, отхлынула боль от спины, глаза прояснели, только деревянные ноги тупо уперлись в стремена и были чужими.
      Он проскакал Верею. Знакомым проселком, посреди голого жнивья, лежавшего под ногами колючими боронами, навстречу клокотавшему в горле и задувавшему глаза ветру примчался в лес и задержал лошадь. Лошадь шла в темноте, как днем, обходя канавы, рытвины, пеньки. Он присмотрелся. Черные бока узкой лесной просеки свисали к глазам. Уверенно кружа по тропкам, исхоженным давно с охотничьим ружьем, он нагибался под хватающими лапами деревьев, трепал усталую лошадь по шее и забирался в глубь Брюхачевской поскотины, на Ельники.
      К полночи он остановился у лесной сторожки и постучал, не сходя с лошади, в горевшее красным углем окно. Собаки хватали за ноги.
      – А я давно поджидаю! – сказал с крыльца лесник. – Здеся! Кышь вы! Мальчик! Шарик!
      В сторожке топилась печь и дышала густым жаром в черную пасть устья. Старуха сидела против печи на лавке и чинила рубаху. Красные коровьи языки огня лизали лицо старухе, стянутое паутинной сеточкой морщинок.
      – Бабка, ты залазь на печку! – приказал лесник. – Мы тут переодевку сделаем.
      Алеша начал раздеваться. Бабка полезла на печь. Лесник принял из рук Алеши шинель и понес к печке.
      – Э-э! Жалко! Вещь-то какая! – сокрушенно и скупо сказал лесник. – Материал – первый сорт!
      Он погладил серые полы шинели, похлопал рукой, пощупал доброту и швырнул шинель в огонь.
      – Гори, загорай, чертова кукла! Псу под хвост! Печка захлебнулась, померкла, задымила. Огонь
      долго справлялся с толстым сукном.
      Алеша разделся догола, складывая на пол белье. Он стоял у печки, гладил себя по груди и смеялся. Лесник вышел в сени и принес ворох новой одежды.
      – Носи, Алексей Глебыч! Папенька за новой не постоит! Обмозговано тут у папеньки все, как у колдуна!
      Алеша переоделся и прошелся по избе.
      – Бабка! – крикнул лесник. – Все места прикрыты. Будет бока-то жечь. Спрыгивай! Принимайсь за кормежку гостя!
      Бабка молча накрыла в переднем углу стол. Двери из избы поскрипывали и хлопались: бабка таскала из сеней горшки, плошки, крынки.
      – Ну, вы тут домовничайте с бабкой! Бабка, ты жги одежу, покуда вся не сгорит. Ты и сам понаблюдай, Алексей Глебыч, как бы што к рукам бабьим не пристало... Надо начистую, на дым одежу переработать. Кочергой шевели, переворачивай! Подкинь жару. Материя, она огонь гасит, фукает. А я погоню лошадь, куда следоват. Не бывала-де в наших краях... И все тут. Ох! и смекалист у тебя папенька, Алексей Глебыч! Будто не одна у него, а две головы. И денег тут не жалко на стоящее дело. Кормись, кормись, Алексей Глебыч, не у матки был, у мачехи...
      Алеша задумался. Старуха сидела за самоваром, следила, когда нужно было налить, и жадно разглядывала его.
      – Бабка! Кого нелегкая принесет, – не бывало случая в такую даль да глушь ночью живой человек захаживал, – не пускай! Бабка – мать мне. Она свое дело знает. Старуха – железная просвира. Видишь, молчит, а говорить умеет лучше коробейника. Поживешь – увидишь, какое это старое дупло крепкое.
      Старуха поиграла кошелечками морщинистых щек и скрипуче, как коростель, проскрипела:
      – Титушка! Наговоримся завтрева! Сперва управляйся с заказом-то! Время нужнее разговоров.
      – Гони, гони, бабка! Запирайся!..
      Лесник вышел. Старуха заложила запор и вернулась к Алешке. У окна лесник завозился с лошадью, отвязывал, тпрукая, взобрался на нее, свистнул... Лайкнули собаки. Алеша услышал замолотивший вдруг о гулкую ночную землю бой копыт.
      – Поскакал! – свернула трубкой ухо старуха. – К утру вернется. Такой уговор был: лошадь угнать верст на пятнадцать в сторону и кинуть там, батюшка. Папенька лошадь-то на эту самую надобность и купили... Семен, кучер-то, сродственник наш. Лошадка тутотка неделю стояла. Вчерась Семен угнал в город под тебя... Лошадь добрая... Тит пешечком придет. Ноги-то при-вышные... Такие дела, батюшка!
      Самовар заглох. Только в нижнюю решетку провалился уголек и дотлевал красной ягодой. Алеша прилег на лавку, глядя на кашлявшую дымом печь, похожую на сивую старуху, шевелившую в ней кочергой. Грудка одежды убывала на глазах. В избе было душно, накалено, как в овине, заряженном перед молотьбой. Собаки часто лаяли и скреблись о крыльцо лапами. Он поднимался на локте и ждал погони.
      Старуха заметила.
      – Ты што, батюшка, шею, как журавль, вытягиваешь? Никого нет. И быть не должно. Это на птицу они, на зверей каких. Упадет сук, они и на сук лают. У нас тутотка спокойно. В год один раз человек зайдет. Спи, батюшка!
      Алеша улыбнулся. Дремал. Сквозь нехотевшие закрываться ресницы видел старуху. Будто ночной кочегар у пароходной топки, поддерживала она и кормила огонь.
      Сквозь дремоту он слышал старушечьи скрипучие коромысла:
      – Погляди, чем не колдунья, чем не чертовка? Ночью печь топлю и одежу палю? Али будто у разбойников?
      Он молчал и ласково усмехался.
      В помутневшие, отпотевшие рамы прокапало немного света, когда Алеша очнулся. У печи стояли лесник со старухой и глядели на него. На полу дозванивала и подпрыгивала заслонка.
      – Что у тебя, руки отсохли? – сердился лесник. – Ишь, разбудила!
      Печь протопилась. Лесник разгребал ножом на шестке груду серой горячей золы и ворчал на старуху:
      – Догадки у самой нет? Отпороть надо было сперва. Ищи теперь. Может, не все и сыщешь! От одной беда будет!
      – Што ты на меня-то? Не сам ли, ругатель, не спро-сясь, в огонь бросил? В печь залезать мне отпарывать?
      Алеша не понимал, устало глядел на лесника. Тот повернулся и подошел к нему, отстраняя от себя серые в золе руки. Лесник тревожно спросил:
      – Не приметил, Алексей Глебыч, сколько пуговиц было на шинельке? Старая не отпорола. Пуговица, она – пустяки, а по пуговице найдут все концы. Откудова, скажем, военная пуговица в сторожке взялась? Теперь из-за нее всю золу надобно сквозь решето пропускать. Пуговицы, хошь не хошь, сыскать следоват. Зарою я когда пуговицы под дерево – тогда шито-крыто. У, бабка!
      На полу у печки старуха насыпала пеплу и топталась на нем, ощупывая пуговицы.
      – Загадила ни с того ни с сего избу. Самой лишняя работа! – зудил лесник старуху. – Ищи, разыскивай теперь! Не отстану, покуда не перешарим до последней щепотки.
      Старуха разозлилась:
      – Не тебе придется мыть избу: не плачь по чужой спине. Отойди лучше. Без тебя пуговицы сами под пальцы попадутся.
      Старуха схватила с полу заслонку и рывком заставила устье.
      Лесник сел на лавку в ногах у Алеши.
      – Укладывайся, укладывайся сызнова! Рано вставать. Эй, бабка, в заслонку играть не станешь боле?
      – Ты голосом своим хуже заслонки будишь человека.
      Лесник свернул цигарку.
      – Лошадка на месте, – говорил он сам с собой, – день пробегает, ничего... К деревенскому табуну пристанет. В волость поведут хозяина разыскивать. Подарок подкинули знатный. Ложись, ложись, ранняя птица! Я тоже порастянусь с устатку. Шел я не хуже другой молодой лошади, только что копыт нет.
      Алеша отвернулся к стене с отлежалого бока и подложил под ухо руку. Сердце било неунимавшимися крыльями. Ресницы будто перышки суживались и не могли плотно прилечь.
      – Бабка, и ты ложись! Ты тоже устала, сердешная! Ночь и день на ногах!
      – Хоть пожалел-то, сынок, и то ладно.
      – Завтра доищем пуговицы. Труды бог любит. Што мы, окаянные – не спать!
      Алеша впросонье слышал, как скрипели под лесником полати, а старуха шаркала на печке одеждой и охала, укладываясь. У глаз его была, как луковичная шелуха, стена, она наваливалась на него, спирала дыхание, словно отталкивала его и вместе с ним задыхалась. Храпели полати и печь ржаным и крепким сном, Алеша, как плясун на канате, качался и обрывался от забытья, хватаясь руками за лавку.
      На Ельниках понесло березовый лист холодными утренниками. Будто желтые бабочки, вылетели листья тучей из чащи и засыпали полянку, затрепыхали мимо окон сторожки, свернулись червяками на крыльце. Березняк зашумел червонными водопадами и осыпался во весь день оскудевающим золотом. Ельник темно зеленел о бок свежей и нестареющей в осени иглой, только кончики иголок позолотели, и падали на хвою желтые слитки шишек. Пролетели белые облака лебедей. Пролетели долгоногие, долгошеие журавли. И небо вымерло, как пустой дом. Застеклевшее небо подпирал лес и хрустел о стекло ясными, как родниковая вода, днями. Наясневшись, охолодав, отпотело небо вдруг... Над поляной остановились широкогорлые завитые трубы и рога облаков, перевернулись, качнулись, брызнули и потекли на землю тонкими суровыми нитками.
      Алеша вперегонку спал с лесником долгим, как лесная ночь, непробудным сном. Продрогнув от сырых холодов, спали калачиками собаки на крыльце, упрятав под брюхо морды. Одна бабка бродила по избе и, заскучав от ливня, булькавшего за окном, садилась в переднем углу с закрытыми глазами и не могла уснуть.
      Тогда ночной ветер, покачав Ельники, улетал в город, бился застывшей грудью о тюремные стены, прокрадывался в щелки рам в камеры и дул холодно и щекотливо.
      Лия лежала с головой под одеялом и, трясясь ледышками ног, жадно и долго дышала. Под темным шерстяным сводом будто стыли глаза у Лии, разучились закрываться, спать...
      Зимой на полянке видны были заячьи лапки и лисиные четки следов, а по кругу, взмыленные морозами, в пене, стояли островерхие, будто калмыцкие шапки, елки. Небо чистое, как выметенный ветрами каток, леденело над полянкой в короткие, воробьиными шагами меренные дни, а на закате лихорадило малиновыми разводами, красными лужицами и янтарными побегами облаков.
      От сторожки протопали валенки лесника тропку в лес. По тропке бегали вперегонки собаки, и в уханке ходил взад и вперед Алеша. Глеб Иванович прокрался на Ельники. В ночь обернул обратно. И тогда Алеша другой ночью выехал с Семеном за Чарымское озеро, в маленький городишко, в самый маленький городишко на свете. Семен проводил поезд, завернул сани на старую дорогу и пошел рядом с лошадью, похлопывая морозными рукавицами.
      На берегу Женевского голубого озера Алеша вспомнил, как старый еврей Куба Лурье перевел его через границу. Громыхнула русская застава пустым залпом, эхо перегнало его, покричало на чужой земле – и замолкло. Алеша еще долго бежал от родной земли. Дул холодный ветер от Вержболова и студил спину.
     
      Глава двенадцатая
      В то время как разгоралась и сердилась под Алешей лошадь у забора, солдаты переглянулись, и один дернул дверь в уборную.
      Выждали. Ответа не было. Дернули снова. Солдаты вбежали во вторую дверь и затряслись.
      – Побег! Побег!
      Из зала суда, из судейских комнат, из канцелярии вывалился в коридор народ... Сторож со щеткой незаметно влился в толпу и тоже начал бегать, суетиться, кричать. Толпа плеснулась на черный ход.
      – Лови!
      – Держи!
      Глеба Ивановича вынесло вместе с другими в коридор. Он потолкался и опустился на лавку. У него виновато светились потеплевшие счастливые глаза. И весь шум и грохот коридора были как свадебный поезд в молодости.
      Глеб Иванович опомнился от забытья. Он освоенно огляделся и увидел Гарюшина. Гарюшин вызвался проводить его. Старик сжал худую гарюшинскую руку и не выпускал ее, пока ехали на извозчике до дома. Гарюшин горделиво усмехался тайному веселию удачи.
      Глеб Иванович отпустил провожатого у дома и заторопился. Просеменил он через калитку на темный двор, в людскую, к Семену.
      – Лошади обряжены? Здоровы?
      Семен пил чай с женой. Он весело вылез из-за стола к хозяину, запахнул пиджак на брюхо и ответил:
      – Не совсем благополучно, Глеб Иванович:
      – А! – взвизгнул старик и пошатнулся.
      Семен спохватился и быстро-быстро заговорил, суетясь в людской:
      – Серый што-то на заднюю ногу припадает. Вот я фонарик засвечу. Поглядеть надо. Может, коровье здоровье позовешь?
      Глеб Иванович отвернулся, задерживая испуганную улыбку.
      На конюшне Семен поставил фонарь на пол. На тени стены широко и смешно задвигался зяросший усами и бородой большой рот.
      – Испужал я ненароком. И сам испужался. Думаю, баба сметит, пропадай пропадом! Дело вышло под орех...
      Алексей Глебыч как из-под земли вырос... я его на седло... Ан и укатил...
      – Хи-хи! – радостно засмеялся Глеб Иванович. – Молодца! Молодца! Ты про Серого-то так... на пушку сказал!
      – От бабы я увернулся... Серый конь как конь, о четырех копытах, в порядке.
      Глеб Иванович поднял с полу фонарь и поднес его; к удивленным остановившимся глазам Семена. Волнуясь и вздрагивая, Глеб Иванович надтреснутым голосом сказал:
      – Спасибо тебе, Семен, должник твой на всю жизнь. И Тита... и Тита.
      Семен лениво и спокойно махнул рукой:
      – Какие там долги! Премного довольны и так!.. Глаза хитрили, и Глеб Иванович поймал острый и жадный смысл в них.
      Он пошел из конюшни, роняя на ходу привычное хозяйское беспокойство:
      – Не зарони тут: спалишь!
      Погоня в полночь настигла дом. Всю ночь перерывали другие дома, шарили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, шарили у Гарюшина, рыскали по вокзалам, нагружали тюрьму крамольным поднадзорным людом.
      Федор лежал животом на подоконнике в судейской сторожке и глядел на ночные мокрые тополя, мерил глазами Алешин прыжок и ухмылялся. Федора тянуло глядеть. Задождило неделю. Было холодно. Холод обдувал голову, и тополь брызгался дождем, кропил и мазал лицо водой, а Федор, раскрыв окно, улегшись на подоконник, терпеливо глядел в ночную темень и заглядывал на невидимую внизу землю. В такую забродившую по пояс одежды ночь Федора вывели из сторожки и отвезли в тюрьму.
      Следователь смеялся.
      – Ты ничего не знаешь? Но почему было открыто окно в сторожке? Кто открывает окна в холодные вечера?
      – Да рази у меня у одного окно настежь было? И вечерок-то рази был не теплый? Да рази во всем суде окошки не я же ли отворял да затворял? Жарища-то какая была!
      – Где ты был, когда мимо тебя прошел арестант, переодетый в шинель околоточного?
      – В коридоре я подметал. Следователь крупно черкал на листочке.
      – Так. Ты подметал. А как он: бежал или шел? Федор развел руками и ухмыльнулся.
      – Да я же никого не видал. Кто его знает, как он утекал – бегом али не бегом?
      – Ты же сказал – подметал, а он прошел мимо по коридору?
      Федор удивленно поглядел на следователя и засмеялся.
      – Да нет же: это вы сказали – он прошел. Вы и видали, значит. А я не видал. Я завсегда вечером, еще суд идет, подметаю.
      – Тебе лучше сознаться во всем и рассказать, как ты принес шинель, кто тебе ее дал, как выломал ты доску в уборной и как все подготовил для бегства. Кроме тебя – некому. Если ты не сознаешься, тебя сошлют в Сибирь. Сознаешься, тебя, конечно, осудят, но осудят легко. Да, зачем ты на прошлой неделе после бегства вечером ходил на квартиру к Глебу Ивановичу Уханову, пробыл там полчаса, а оттуда зашел в трактир и пьянствовал до закрытия? Откуда ты ёзял деньги?
      Федор наморщился и злобно забурчал:
      – И в Сибири люди-т живут. Застращиваешь тоже!
      – Бубликов, нельзя так отвечать: повежливее, повежливее! С тобой разговаривает следователь по особо важным делам.
      – Што, на самом деле! Сами не устерегли, а с других спрашивают. Куда да зачем ходил, да сколько водки выпил? А никому и дела нет, сколько я водки выпил. Я свое дело знаю, а вы свое. А ходил я к Глебу Ивановичу судачить ему на его сынка. До того как в арестанты меня посадили, молва пошла – Федор-де тут помогал. Вот я и ходил пенять отцу-то, как-де не стыдно вам человека ни при чем в свою кашу замешивать? Глеб-то Иванович еще мне на это и скажи – иди ты к такой матери! Я с горя на последние и замочил... Какое мне дело, што арестант из-под носу ушел! Я убираю, – арестантов стеречи я не нанимался.
      Следователь не сводил с него выпытывающих, ковырявшихся в сердце глаз. Федор равнодушно и прямо смотрел в глаза следователю.
      – Ты рассуди сам: кому, кроме тебя, можно было так все предусмотреть и рассчитать – и шинель, и перегородку – все, и все?..
      Федор подумал и насмешливо спросил:
      – А вы, ваше благородие, шинель видели на нем?
      Следователь насторожился, изогнулся дугой над столом, жадно вглядываясь в Федора.
      – Нет. А что?
      – От конвойных слышали. Это и все от них слышали. Весь город говорит. Может, никакой шинели и в помине не было? Может, ни в какое окно он не выпрыгивал? Да и как выпрыгнешь, когда ключ-то у меня в кармане от сторожки был? Может, он в солдатской шинели вышел преспокойно в двери, как ни в чем не бывало? Может, солдаты в двух шинелях пришли, ему одну и дали? А то в узелке раньше кто принес шинель и в укромное место заложил. Дом-то вон какой путаный, старинный! А то и так – в публике солдат был. Шинель свою снял, сунул кому следует, сам в тужурочке домой пошел. Полиция только для блезиру стоит. Никому и в голову не придет, што не солдат катит, а сицилист. Не запутывай зря! Доска тут и совсем ни к чему. Толкни раз всю перегородку в нашем сортире, вся перегородка свалится. Может, солдаты сами и доски выкорчевали для отводу глаз. Кто их знает? Арестант полчаса на дыре исходит: они ждут себе. Ха-ха! Больно што-то несуразно! А тут из-за них майся! Не там, ваше благородие, ищете! За беспорошную службу-то благодарность! Ха-ха! Шинель выдумали! Сторож-де шинель раньше принес! Ха-ха!
      Федор зажал рот рукой. Он стоял перед следователем руки навытяжку. Волосы, как колосья, высовывались из-за ушей, лезли на лоб, разваливались по пробору на стороны. Лицо его было веснушчато: словно обрызгано мелким брусничником. И два глаза – два василька круглых, с ресницами-усиками, выросли на этом конопатом поле.
      Следователь отпускал его.
      Опять приводили.
      – Почему ты часто глядел в окно и заглядывал вниз у себя в сторожке вечерами? Агенты наблюдали за тобой.
      – Почему да отчего? Отчего да почему? Как маленькие, право! И в окно не погляди, и то нельзя... Я не в чужое окно глядел! Зароку я не давал к окошку своему не подходить!
      Федор, как побитый дождями колос, потемнел, выцвел, и только не выцвели васильковые глаза, сидевшие двумя бочажками под холмистым и крепким лбом.
      Конвойные пошли на каторгу вместе со Шмуклера-ми, Калгутом, Ароном, Бобровым, Ахумьянцем и Ваней Галочкиным. И тогда Федору выкинули из тюремной конторы его старый кошелек, а в нем рубль денег, и еще рубаху выкинули, заплатанную на локтях. Федор вприскочку выбежал из тюремных ворот и погрозил кулаком часовому.
      В ларьке, на Золотухе, он купил махорки, сел на тумбу и жадно свернул покурить. А потом тихонько засмеялся под теплым от цигарки носом:
      – Г-го-ло-вы! Гони таперь манету, Глеб Иванович! Гони манету!
      В этом году Глеб Иванович справлял сороковую навигацию. Пароходы его ушли с флагами, с музыкой... Летали над последними льдинками чайки. Прощальные свистки пароходов кричали весело Глебу Ивановичу сороковой раз. Глеб Иванович, так завелось, каждый год выезжал за пятнадцать верст к элеваторам, к своим цепным пароходам, волочившим цепь, как хвост, все лето и осень, таща отлежалое ухановское зерно от пристани к пристани на сотни речных верст. Глеб Иванович сороковой раз вернулся домой под хмельком. Но не поддавалась хмельному засевшая клещом в сердце тоска. Глеб Иванович, как ехал пятнадцать верст, обдавало его весенними лужами, кидало густыми лепешками глины из ухабов, откачивался с одной стороны на другую и вздыхал громко в ответ на тайно громоздившиеся в голове мысли.
      В кабинете на столе лежала толстая книга в папке с незнакомыми печатями и марками, с незнакомыми надписями. Он разорвал папку и долго разглядывал книгу. В книге были изображены пароходы, котлы, машинные части. Глеб Иванович задумался. А потом вдруг вскочил и радостно закричал:
      – Это Лешка! Это Лешка! Это не прейскурант! Это Лешкины штуки!
      И он прильнул к каждой странице глазами, на свет, он торопливо листал книгу, ища в черных и жирных столбиках непонятных букв букв понятных, сыновних. И он нашел глубоко в середине, в брюшке букв, на разных страницах, зарытые буквы, собирал, складывал и сложил только одно слово: к-о-р-е-ш-о-к. Глеб Иванович понял. Он надрезал корешок: переплет отвалился. И тогда Глеб Иванович увидел красную полоску по кромочке. Он расщепил двойной картон и вынул письмо Алеши и Лии.
      Пришли дни ровные, как рельсы. И Глеб Иванович покатил по ним. Утром открывались большие белые двери в спальню к Глебу Ивановичу и вбегала Муся.
      – Дедуска, тавай! – кричала девочка.
      Глеб Иванович просыпался, наклонялся к ней с кровати, подхватывал ее за подмышки и высоко вздымал, радостно напевая:
      – Мусенька! Мусенок! Зайчик мой!
      Рысак переступал с ноги на ногу у крыльца и косил глаз на Семена. Звонили к девятичасовым обедням по приходам. Служилый люд торопился к служебным ве- ] ша-лкам. Глеб Иванович ехал в магазины, в банки, в торговые конторы, отпускал лошадь домой и застревал в городе надолго.
      Семен выезжал за Глебом Ивановичем после вечерен и всенощных. А дальше усталые вечерние часы Муся прыгала по кабинету, перекидывала дедушке мяч, гнала на дедушку легкий обруч, дедушка залезал, кряхтя, под стол, лаял большой и маленькой собачкой, держал Мусю на коленях, а она ходила с одной ноги на другую и норовила, хохоча, провалиться между ног, а дедушка ловил. Верхом, на спине, вез дедушка Мусю спать – и ему подавали ужин в столовую. Глеб Иванович оставался один.
      Редко приходили посылки из-за границы. Глеб Иванович сидел тогда, запершись в кабинете, и няня не впускала Мусю.
      Проходили месяцы, как знакомая каждым мушиным пятнышком лампа на столе. Занывало сердце, когда Муся, плача, будила его:
      – Дедуска, тавай: у Муси лобик закварал. И терла побледневшее личико.
      Но Мусины болезни были короче ударов сердца дедушки. Не договорив, она уже смеялась в детской, раскладывая куклы в уголке.
      – Дедуска, пототи, какая куколка!
      Глеб Иванович присаживался на стул и глядел на маленькие, пеленавшие куклу ручки Муси.
      В столовой за ужином, один, Глеб Иванович сбивался с проложенных рельсов. Часто он вдруг вставал и звонил, пока к нему не приходила прислуга.
      – Заложить лошадь!
      Глеб Иванович приезжал в клуб. Ему освобождали место, и Семен дожидался до рассвета. Глеба Ивановича вносили на руках в спальню и раздевали. Он не давался раздеваться, вырывал руки и тихонько пел, качая головой:
      Ельничек, ах, березничек! Березничек, ах, да ельничек!
      А потом, плаксиво и пьяно, кричал:
      – Нет... нет... у меня сына... Урод... урод уродился Мусю держали утром в детской и не впускали в спальню.
      – Дедуска пян? – спрашивала Муся. – Дедуска пит?
      Глеб Иванович горевал.
      Покров опять подкатил с дождями и сиверком. Глеб Иванович не захотел справлять юбилея. Вышел он за два дня до юбилея поглядеть на вечернее солнце и присел на бульварную скамейку. Задумался Глеб Иванович на желтые ситцы берез и кумачи кленов. А как повернул голову в сторону – задрожал.
      К скамейке подполз безногий паренек, закопошился около него, гмыкая, протянул руку и дотронулся до колена.
      Глеб Иванович с ужасом открыл на него плачущие глаза.
      – Кто ты? Кто ты? – воскликнул Глеб Иванович. Паренек вытащил из-за пазухи маленькую грифельную доску. На ней была надпись:
      ГЛУХОНЕМОЙ ВАСИЛИЙ УРОД
      Глеб Иванович вскочил, сунул ему кошелек и заторопился по бульвару.
      Вдогонку неслось страшное: «Г-мам... г-мам». Безногий паренек спешил догнать, шаркая задом по песку и держа кошелек в зубах.
      Глеб Иванович ворвался в кабинет, схватил карточку Алеши и, потрясая ею, закричал пронзительно:
      – Василий Урод! Василий Урод! И я безногий! И я безногий!
      В Покров дом Глеба Ивановича был глух и нем, как ночью. Юбиляр лежал в кабинете и горько плакал.
     
     
      ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
     
      Глава первая
      В тот год, когда умер Савва, зимой, Кукушкину помяло руку станком. Ползимы он болел. Но когда зажило, у станка давно уже стоял другой. И стал Кукушкин на чистой городской половине починять барскую кухонную посуду. А с Зеленого Луга, с Числихи, из Ехаловых Кузнецов носил он домой самовары и лудил. Жилось. Но вдруг надвигались безработные недели. Голодал. Прятался от товарищей.
      На Толчке, в базарный день, били вора. Кукушкин, шатаясь в народе, первый услышал, как закричала какая-то женщина:
      – Вор! Вор! Украл у меня!
      Женщина, держа в одной руке кожаную ручку от ридикюля, другой показывала на уходившего хорошо одетого человека.
      Кукушкин кинулся вперед, схватил вора... Тот, ухмыляясь, толкнул его, вырвался и, бледный, возмущенно закричал:
      – Это безобразие! Как вы смеете? Обыщите меня!
      Народ навалился. Будто затрещал, обломился большой забор и упал на бледного человека. Били на воздухе, били на раздавленной тысячами человечьих ног снежной дороге, совали тычками в грудь, в бока, жали и давили стонавший живот. Кончили бить, когда вор походил на изрубленное мясо в мясной лавке. Волосы у вора слиплись в красной жижице. Не смотрели под багровыми волдырями глаза. Пальто рваными лохмотьями торчало вместо рукавов, воротника, – и на груди лежал вырванный клок жилетки, привязанный часовой цепочкой к карману.
      Выворотили карманы, обшарили – и не нашли денег. Человек лежал, размазывая рукой кровь по снегу, молчал и слабо вздрагивал скрюченной ногой. Не нашли денег – и отхлынули, побежали, боязливо оглядываясь.
      Человек лежал одиноко на дороге всем видный и жалкий и укоряющий. Лошади с возами объезжали его. Сидор Мушка бежал от будки, ныряя в хлипком, как студень, снегу.
      На Прогонной улице он еще раз увидел человека. Красной кучей его везли на извозчике городовые. Кукушкин простонал, остановился, замер. Он сунул руки в карманы пальто – и рванул правую руку. А в руке был ридикюль.
      Он в ужасе оглянулся по сторонам и, не попадая в карман, начал засовывать ридикюль обратно. Таясь от прохожих, сдавив ридикюль, Кукушкин, в раз колотившему сердцу, торопливо и крупно зашагал домой. Однако он не утерпел.
      Прикорнул на густой и пухлой, как поднявшееся белое тесто в квашне, снежной скамейке на бульваре, осторожно вынул ридикюль, раскрыл его и обомлел. Ридикюль был полон серебра и кредиток. Кукушкин вскочил и почти побежал по бульвару, запыхавшись, будто загнанная на скачках лошадь.
      Дома Кукушкин вывалил деньги в шапку и раздумался надолго, тяжело, мучительно...
      «Снести? Отдать?» – шептал кто-то в уши.
      Но денег было двести рублей. Кукушкин зажмурил глаза.
      «Вор! Вор! Вор!» – стреляло в виски.
      И пришла разрешившая взять, такая простая и напуганная мысль:
      «Кто же поверит?»
      И будто кто-то сказал в комнате:
      «Не поверят!..»
      Он спрятал под подушку деньги, схватил пустой ридикюль, сунул его в карман и опять выскочил на улицу.
      Проходили часы. Кукушкин бродил по городу, не решаясь, не находя удобного места, чтобы выкинуть ридикюль. Дома ледяными вышивками окон, заборы, щелями, калитки побелевшими от инея кольцами, улицы прохожими, собаками, извозчиками глядели на него и мешали. Городовые стояли на постах и похлопывали рукавицами.
      Кукушкин вернулся домой. Подошел к крыльцу. Вдруг он оглядел в страхе и тревоге полу у пальто. В прохудалом пальтишке у кармана была дырка. В дырку выглядывал металлический глазок ридикюля. Кукушкин чуть не крикнул. Он сдавил в кармане ридикюль, прижал к телу подальше от дырки, подумал и поворотил от крыльца.
      У архиерейского сада он швырнул его за забор сильным освобождающим кидком. Ридикюль закружился, задел за корявые пальцы тополей, открылся, отскочил от сучьев и упал в снег по сю сторону забора.
      Кукушкин отчаянно завертелся на бульварной дорожке, придвинулся к блиставшему на снегу зажженным фонарем ридикюлю, протянул руку, желая закрыть ладонью блеск ридикюля от себя самого и от надвигавшихся по бульвару прохожих, а потом подпрыгнул на боковой тропке и помчался прочь. Он кружил, заметая следы, по Толчку, по Прогонной улице и зашел на свою улицу с другого конца.
      Два дня Кукушкин крепился. Он зашил деньги в тюфяк. Он ходил голодный по городу, ища работы, но его тянуло домой, ему мешали деньги мечтать о почерневшей и накипевшей кастрюле, о самоварной полуде, о протекавшем оцинкованном ведре и прогоревшей в плите коробке из духового шкафа.
      Кукушкин вынул первый полтинник. И как разменял в лавочке, как опустил в карман гладкие медяки и серебряную чешую гривенников – стало весело, свободно, легко. Твердым, уверенным шагом заходил Кукушкин по земле. Оделся. Берег мятую руку в фуфайке. Чистил сапоги.
      Ехал Кукушкин в конке. Давили его на холодной площадке в передрождественские обжорные дни. Пахли ветчиной и снедью улицы, кухарки, саквояжи, плетенки, звенели винные бутылки в сутолоке, и булькалось вино в недолитых до горлышек посудинах. Ехал и Кукушкин с покупками, прижимая их к груди и отстраняя от них лезущий внабивку народ.
      Скинул Кукушкин пальтишко дома, повесил его на недавно заведенную вешалку, расставил покупки на столе, отковырнул мерзлой колбасы, протер отпотевшую бутылку зубровки – и важно и удовлетворенно шагнул по комнате. Потянулся Кукушкин за папиросами в карман пальтишка и будто укололся. Замирая, не спеша, вынул Кукушкин из кармана темный незнакомый бумажник. Кукушкин погладил себя по голове и устало уселся на стул и устало повесил голову. Озноб прошелся по телу и застыл крупкой.
      Кукушкин вытряхнул бумажник. Бумажник развернулся на три раствора. А в растворах лежали сотенные, двадцатипятирублевки, десятки. Кукушкин сложил их грудкой, подсчитал и стал удерживать в груди больно надавившее в горло дыхание.
      «Тысяча, тысяча, тысяча... и пятьдесят рублей», – завертелись в голове желтые, белые, зеленые, синие флажки кредиток.
      Кожа на бумажнике была гладкая, нежная, кожа пахла духами и каким-то неуловимым, необозначаемым безымянным запахом краски. Когда Кукушкин ночью подбросил бумажник в наст на бульвар, ему даже стало жалко бумажник.
      Кукушкин не спал ночь. А все праздники он пролежал в кровати, подымая испуганно голову на всякий денной и ночной шорох за перегородкой, за дверями, за окнами. Никто не приходил.
      Кукушкин разглядывал ночами деньги и, ликуя, трепетал, отсчитывал вперед, на сколько долгих месяцев ему достанет чудесных денег. А потом он холодел, плакал от незнания, и кто-то, казалось ему, подкрадывался тихонько невидимый, какой-то враг, злой и беспощадный. Тогда Кукушкин уходил подальше от Зеленого Луга, от Числихи, Ехаловых Кузнецов, занимал столик в трактире и молча пил. Он напивался. К нему подсаживались пьяные завсегдатаи. Кукушкин угощал. Во хмелю он плаксиво кричал:
      – Черт! Черт! Черт! Черт на меня работает!
      В похмелье Кукушкин ждал прихода неизвестного, беспощадного врага, засовывал под двойное дно, выделанное им в стуле, который раз пересчитанные деньги, ласково разравнивал их там и от грома закладывал ваткой. Но никого не было, но никто не приходил.
      Скрывая свои сокровища, пряча от самого себя страх, прячась от пронырливо, казалось, глядевших людей, Кукушкин снова искал работы, лудил самовары, паял и чинил барскую кухню.
      Кукушкина вдруг охватывала в сторожке у Никиты, как пыль, печаль. Он не досиживал до конца, быстро перелезал под ветлой, гнал себя по молчавшим лугам, врывался домой, в темноте находил стул с двойным дном и крепко-крепко держал... Воры не приходили. Только кто-то, кто-то передвинул стул к дверям...
      Кукушкин пропускал собрания. За ним заходили. И вели его. Сердце ныло, как метельный ветер в трубе на юру, на пустыре... Он не слышал слов, речей.
      На четвертой неделе поста вышел Кукушкин купить олова в железные ряды. В проходных железных рядах была толчея. Кукушкину отвесили олова в лавочке. Вместе с оловом он принес домой золотые часы.
      Кукушкин застыл, как омертвелое дерево на пожарище. Часы сползли с руки и хлопнулись о пол. Стеклышко выкатилось, попрыгало и хрустнуло мелкими звездистыми скважинами, будто лед под колотушкой. Золотая крыша сдвинулась с места и согнулась. Кукушкин сам не знал, как ступила нога на часы, а часы мягко подались, словно улезая под пол; он торопливо надавил и затоптался на золотой каше.
      Потом еще раз принес с базара Кукушкин старенький кошелек, а в кошельке было только два двугривенных.
      И Кукушкин не стал ждать. Он взвалил на плечи стул, зажал в руке старенький кошелек, без шапки, без пальто, с помутневшими осенней мутью глазами вышел на улицу.
      В участке Кукушкин молча перевернул стул, высыпал на пол деньги, бросил в грудку кредиток старенький кошелек и дико закричал:
      – Это не я! Это не я!
      Пристав дал знак. Городовые схватили Кукушкина, повалили и связали.
      Кукушкин проснулся от тяжелого, как впившиеся в тело и затекшие веревки, сна. Он оглядел камеру. На нары вскочила мышь из уголка и забисерила светлыми глазками. Кукушкин улыбнулся. И будто только от его улыбки мелькнул серый пушок в воздухе – и исчез. Раннее солнце заглянуло сквозь решетки и повесило на стене острый, истекающий к полу алый меч. И, как легкий прыгун-мячик, покатилась печаль от Кукушкина. Он вздохнул и, будто спеленатый и сладко проснувшийся в тепле ребенок, потянулся довольно.


К титульной странице
Вперед
Назад