В «Брусках» – «вся правда»... Это звучит ныне как пародия, как цитата из Оруэлла. Но кто может сказать про себя, что знает всю правду? Между тем вновь шумят грозные витии, предлагая объяснить изломанную судьбу России посредством скорой подмены примитивных схем «буржуи – пролетарии», «социализм – капитализм», «общественное – частное» какой-нибудь другой удобопонятной идейной конструкцией. Например, схемой «малый народ – большой народ» и т. п. [Это изобретение И. Шафаревича по сути, по способу построения фактически возвращает нас к психоидеологии панферовского типа.]
      Нет, всю правду примитивным доктринерством не добудешь. Правда глубока и объемна. Она открывается только честному уму.
      Вчитайтесь в дневники М. Пришвина. Тут сквозные парадоксы бытия и духа. Возникает, признаюсь, некоторый соблазн сравнить Пришвина с беловским Прозоровым. Только биография Пришвина и его собственные книги представляют собой явление гораздо более сложное и богатое, нежели образ литературного героя.
      В 1918 году сорокапятилетний помещик М. Пришвин переехал в свое родовое имение Хрущево в надежде найти опору «в гуще родного народа». Замечая в народе «веру в хорошего, идеального большевика», он подавлен видом крестьянских погромов и грабежей в помещичьих имениях, называет «дикой нелепостью» «подушный раздел земли». «Этот передел по живым душам уничтожил всю систему нашего хозяйства и, разрушив имения, эти фабрики хлеба, вернул земледелие России ко временам глубокой древности».
      Были переделены и 30 десятин, которые Пришвин обработал своим трудом. Ему, как и всем, досталось на душу четверть десятины. «Теперь все равны и все нищие», – заключил он. [См.: Мот я шов И. Михаил Пришвин. М., 1965, с. 81, 82.]
      Вскоре по инициативе местных властей у писателя конфисковали ружье и представили ему «выдворительную»... Как видим, в 1918 году судьба Пришвина сложилась хуже, чем у Прозорова в «Канунах», но лучше, чем у барина в «Брусках». Прозорову оставили флигель в собственном доме, а в имении образовалась недолговечная мужицкая коммуна. Дополню: в романе Б. Можаева сходная судьба постигла помещика Скобликова...
      О сказанном необходимо помнить, когда читаешь пришвинские дневники. Резкость характеристик тут соединилась с мудрым сократовским спокойствием. Пришвин с содроганием пишет о политической дикости новых властей и одновременно разглядывает события, находя в них нечто трагически закономерное: «Когда бьют без разбора правых и виноватых, и вообще всякие меры и даже закон, совершенно пренебрегающий человеческой личностью, носят характер погрома... «Грабь награбленное» – это погром. И так, наверное, всегда погром является непременным слугой революции и возможно представить себе, что погром иногда становится на место революции» («Октябрь», 1989, № 7, с. 142).
      Пришвин прозорливо критичен, но ему не приходит в голову свести свои оценки к огульным ярлыкам или, скажем, к романтической ностальгии по монархизму и белогвардейству, чьи погромы он наблюдал в годы гражданской войны в родном Ельце. В пришвинской аналитике есть нечто фаталистическое и потому – всепроницающее. Сквозь толщу социальных процессов он улавливает массовидные сдвиги внутри общества, извлекает уроки стихийной жизни: «Аппарат» действительно вполне аппарат, стоит нажать пуговку, и начинается мгновенно соревнование. Слишком зависимые люди, холопы, а самостоятельным быть нельзя. И, видимо, это необходимо в наше время, из-под палки с голодным ничего не выходит. Чувствуешь, как неизмеримо умнее их мужики, даже бабы...» «Собрали сходку, и шеф стал извиняться, что перегнули и линию партии искривили разные недобрые люди: бюрократы».
      От пришвинского взгляда не ускользает ничто: ни общеевропейские обстоятельства, ни советские «верховники», диктующие темпы коллективизации, ни чиновничья рутина, ни горячая молодежь, бегущая выполнять директивы, ни «головотяпы» колхозоустройства, которых ожидает «чистка» и бабьи плевки в лицо...
      Мы не найдем у Пришвина поползновений объяснять исторические катаклизмы интриганством и тем более «национальной принадлежностью» политических деятелей, будь то Ленин, Сталин, Троцкий, Бухарин, Орджоникидзе... Интриги, происки и национальный колорит различных людей иногда подмечаются, но – как естественная деталь среди множества социально-исторических фактов, перемешанных в потоке общей жизни: «Не остается больше никакого сомнения, что невежды, негодяи и т. п. не сами по себе это делают, а в соподчиненности духу социальной революции, что все люди, Сталин даже, не знают, что делают, и их сознание является действительно не знанием, а одержимостью» («Октябрь», 1989, № 7, с. 162). «Дорога к власти – это именно и есть тот самый путь в ад, устланный благими намерениями. Надо понимать еще так это, что благие намерения лежат лишь в начале пути, а дальше никакие приманки не нужны: дальше движет взвинченное достоинство и постоянно возбуждаемое самолюбие; до того доходит, что самолюбие носителя власти материализуется...» («Октябрь», 1990, № 1, с. 152).
      Поражают мгновенные диалектические повороты мысли М. Пришвина после самых убийственных выводов о современности: «Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой, единственный способ честного отца унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку».
      Мятущаяся жизнь подбрасывает М. Пришвину факты колкие, скачущие, многоформатные. Под их напором трещат штампы-схемы типа «кулак – середняк – бедняк»: «В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда дошло теперь до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в колхозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть раскулаченным» («Октябрь», 1990, № 1, с. 151). «Общее дело теперь проявиться может лишь как дело казенное, и в этом казенном деле одна, большая часть населения, рабски подчиняется директивам, а другая, индивидуалисты, пробивают себе путь к власти и казенному пирогу».
      Здесь прояснено, каким образом «социалистическая национализация» осуществляется за счет вечных импульсов человеческой природы, направленных исключительно по казенному руслу. Обыденные импульсы срабатывают под покровом псевдоколлективистского пренебрежения к элементарным законам индивидуального поведения и жизнедеятельности.
      «Социалистическая национализация» получает энергию не только сверху, но и снизу – в том числе из самой деревни. При этом головные идеи классовой чистоты и пролетарской «коммунистичности» проходят лихую перелицовку жизнью: «Партийный кулак» – сын деревенского кулака, но тот имел потребительский идеал, участвует и в производстве (часто первый работник на селе), это исключительно потребительский тип и даже если кому-нибудь поможет, то исключительно за счет казны.
      Эти «кулаки» очень организованны, действуют везде шайками, у них перед позицией тыл, есть куда отступить...» («Октябрь», 1990,№ 1, с. 171).
      По дневнику М. Пришвина можно составить хронику колебаний массовой психоидеологии по мере того, как на деревню накатывают приливы и отливы государственных «перегибов», «исправлений» и т. п. «Невидимая сила вещей» (Белинский) царствует над миром, посрамляя иллюзии и утопии, перераспределяя роли «богатых» и «бедных», «эксплуататоров» и «эксплуатируемых». Рождается ощущение вихревого движения человеческих интересов в стиснутом обобществленном пространстве. Движения реального, природно закономерного и одновременно – деформированного, иррационального, абсурдного [«Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Взяли... «Надо было», «Не надо было» – вот в чем разошлась интеллигенция. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое государство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания. Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже. В конце концов рост государственного принуждения привел к столкновению коллективного сознания и личного и в творчестве – к торжеству количества над качеством, «сознания» (идеи) над бытием» («Октябрь», 1990, № 1, с. 175).].
     
      * * *
      Абсурдность реальности и реальность абсурда – не это ли чувство внушает проза Андрея Платонова, созданная в годы «великого перелома». Как художественный мир, как духовное творение, эта проза – нечто совершенно особенное, неповторимое, непредсказуемое. Она – диковинное диво среди «реалистической» литературы 30-х годов, терявшей связи с реальностью.
      После публикации «запоздавших» произведений А. Платонова они стали для критики 80-х буквально притчей во языцех. Чаще всего критики подчеркивали связь платоновских вещей с антиутопической традицией. Однако одним антиутопизмом А. Платонова не объяснишь. Его тексты преломили мучительную духовную эволюцию писателя, весь его самородный жизненный опыт.
      В молодости А. Платонов – литературный романтик пролеткультовской закваски. Человек из народа, он страстно уверовал в лозунги и посулы революции, был одержим мечтой о вселенском царстве труда, которое гармонически объединит людей, технику и природу. А. Платонову близка мысль о построении рабочего царства Божия на земле, о чем он с неподдельным пафосом сказал в статье «Христос и мы». Светлая и наивная вера молодого Платонова в грядущий коммунизм сродни вере всего поколения Корчагиных – детей века, подхваченных ветром времени и футуристическими упованиями.
      Мужая, познавая жизнь, А. Платонов пережил, подобно всем романтикам, глубокий конфликт мечты и действительности. В произведениях конца 20-х Платонов выглядит сбитым с толку, усомнившимся в себе. Он ударен и ошарашен фактами, он занят трудоемким уяснением самому себе витиеватого смысла российской истории.
      Мотив разбитых надежд выхлестнул из монолитной исторической повести «Епифанские шлюзы» в 1927 году. Но там главным героем был английский инженер петровской эпохи. Его крах в борьбе с кошмаром вековых вод и болот, с российской стихией, фатально ломающей прямолинейные конструкции европейского рационального ума, был – внешне – чужой судьбой и чужим страданием. Однако тот же жестокий мотив постепенно укоренялся в платоновских произведениях о современности, подсказанных в значительной степени опытом «колхозного строительства».
      Было бы неверно полагать, будто А. Платонов бросился из огня да в полымя и переметнулся от революционных мечтаний к однозначному отрицанию советской действительности. Платонов хотел быть и остаться именно советским писателем, он искал возможности служить новому обществу. Но службу Платонов понимал – в отличие от словоохотливых литературных службистов – как дело сокровенное...
      Платоновская версия «социалистического строительства» и коллективизации пережила определенную эволюцию. Есть заметное различие в тональности очерка «Че-Че-О», рассказа «Усомнившийся Макар», повести «Впрок», опубликованных в 1928 – 1931 годах, и повестей «Ювенильное море», «Котлован» и романа «Чевенгур», оставшихся вне печати. Правда, надо опять-таки учитывать влияние обстоятельств официальной публикации на конструкцию текста.
      «Че-Че-О» и «Впрок» написаны по образу и подобию делового очеркового жанра, который на рубеже 20 – 30-х годов стал популярным и поощрялся органами массовой пропаганды. Как известно, традиция советского делового очерка предполагала освещение фактов «строительства новой жизни», отыскание в массовом опыте «ростков коммунизма», описание «наших достижений». Казалось бы, А. Платонов пошел по общей дорожке литературных «соглядатаев». Его рассуждения проникнуты заботой о социализме, которому нечего противопоставить в советской жизни. Всю аграрную предысторию колхозного строя А. Платонов излагает на примере Центрально-Черноземной области в нескольких строках: «Сельское хозяйство области, в силу царской аграрной политики, зашло в тупик и требовало крупной социальной и технической реорганизации. Столыпин дал исход деревенской верхушке на хутора, а остальное крестьянство нашло себе выход в революции. Социально-производственная форма организации крестьянства теперь найдена – коллективы; в сущности, это коммуны 19 – 20 года, но без многих недостатков и преувеличений их. К сожалению, мне было невозможно близко поглядеть хоть один коллектив, но надо заочно считать, что от удачи этого опыта зависит спасение деревни и уничтожение того трагического положения, которое в деревне есть сейчас».
      Стиль этих очерков почти лишен косноязычной замысловатости и словесной многоукладности, которые метят художественную прозу А. Платонова. Здесь есть лишь наивная открытость авторского лица и простоватость слога. Платонов несомненно учитывает состояние и уровень массовой читательской аудитории своего времени и не забывает о популяризаторских задачах очеркового жанра.
      Колхозная идея вроде бы нисколько не смущает А. Платова. Он всего-навсего озабочен поисками перехода от единоличного хозяйства к обобществленному. И тут его тревожная мысль обнаруживает вездесущий феномен советской действительности, с которым в поте лица боролось и борется множество людей, – бюрократизм. «В государственном содействии коллективному устройству крестьян страшно одно: создание государственного колеса на бумажной подстилке».
      А. Платонов по-простецки поругивает Колхозцентр и местные органы (!) за то, что они хотят «влипнуть в колхозное строительство», «поруководиться», «согласовать» «темп колхозстроительства» с общим народнохозяйственным планом губернии». Писатель советует «главному руководству» «не мешать органическому влечению (! – А. П.) крестьян к устройству своей хозяйственной судьбы через коллективы». Существование «органического влечения» как будто не вызывает сомнений, как и планы социалистического переустройства. Но, узрев, что «бюрократизм стал уже биологическим признаком целой породы людей», далеких от коммунистического «дружества» и взаимного «сочувствия», автор вдруг бросает грустную и почти крамольную мысль: «Отпустить бы всех людей из учреждений на свободу, чтобы они наделали побольше съедобных, носильных и жилищных вещей, дабы никто не серчал от нужды и дабы сами они перестали поедать чужие мягкие вещи» [Очевидно, что А. Платонов как художник-публицист отреагировал на процессы, имевшие глубокую социальную подоплеку и служившие питательной почвой для всей идеологии «социалистического строительства». Рекомендую прочесть следующие строки из записки в ЦК, сделанной в октябре 1927 года профессором П. П. Масловым:
      «Еще и до настоящего времени остается в большом употреблении и пользуется большим успехом прием, разрушительный для народного хозяйства, но очень упрощающий задачу руководителей общественных производственных и торговых предприятий, чтобы выдержать конкуренцию мелкого частного производства. При неэкономной и плохой постановке общественного производства хозяйственники стремятся путем репрессий (! – А. П.) уничтожить конкуренцию частного производства и торговли и, таким образом, усилить эксплуатацию (! – А. П.) мелкого хозяйства, понижая цены на сельскохозяйственные продукты и сохраняя непроизводительные расходы. Вместо понижения этих расходов хозяйственники в интересах возглавляемого ими предприятия стремятся понижать цены на сельскохозяйственное сырье и таким образом за счет понижения доли, получаемой сельским хозяйством, удовлетворить требование снижения цен обрабатывающей промышленности. В результате такой политики некоторых хозяйственников началось сокращение товарной продукции сельского хозяйства» («Известия ЦК КПСС», 1989, № 10, с. 216).].
      Надо сказать, что писатель замечает проблему, которую еще в пору Столыпина поднимали публицисты, понимавшие недостаточность одних юридических и владельческих преобразований при подлинном решении аграрного вопроса: «...я убедился, что деревне, кроме коллективов, нужны в первую очередь землеустройство, мелиорация и огнестойкое строительство. Агропомощь, по-моему, относится ко второй очереди...»
      В сущности, А. Платонов здесь зацепился за конфликт «социалистической национализации» с «органическим» развитием свободной крестьянской кооперации. Однако причину этого конфликта он видел – подобно многим современникам – в бюрократических «перегибах», не затрагивая их коренных социальных первопричин: монополизма казны, директивного ценообразования, антирыночных твердых заданий, изысков и ошибок политики централизованного налогообложения...[ Детальный анализ этих социальных первопричин мы находим в новых публикациях: Пинскер Б. Накануне второй гражданской войны. Как плановое регулирование цен привело к коллективизации. «Знание – сила», 1990, № 1; Буртина Е. Коллективизация без перегибов. Налоговая политика в деревне в 1930 – 1935 годах. – «Октябрь», 1990, № 2.]
      Тот же антибюрократический пафос – соль рассказа-притчи «Усомнившийся Макар», за который автор получил критический разнос. Простак крестьянин, «нормальный мужик», Макар ссорится с деревенским «вождем» Львом Чумовым (фамилия, разумеется, нарицательная) и отправляется в путешествие по городским канцеляриям, чтобы получить материалы на строительство фантастического «самохода». У героя Платонова «умные руки», но «порожняя голова». Ему нужна подсказка, как жить. После скитаний по городским канцеляриям он находит некоего «рябого пролетария» [Тут можно вспомнить, что Сталин имел рябое лицо.], товарища Петра, и получает краткое пролетарское объяснение по части жизнеустройства с многозначительными ссылками на Ленина: «Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят...» (! – А. П.). При этом в ход идут многозначительные слова о «враждебных нам людях», засевших среди бюрократов. Смысл этих инвектив у Платонова не конкретизирован, и мы чувствуем, что тут возможна произвольная идеологическая манипуляция общими фразами и цитатами: « – Наши учреждения – дерьмо, – читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. – Наши законы – дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные товарищи стали сановниками и работают как дураки...» В этом стилизованном отрывке с нарочитым употреблением понятия «мы» спрятана роковая проблема всей советской государственной политики: можно заняться либо исправлением учреждений и законов, либо – отыскиванием «враждебных нам людей». Представление о субъективных и объективных факторах общежития тут катастрофически сплющено [Нечто подобное мы видели в произведениях Шолохова и Панферова, по отношению к которым Платонов, пожалуй, не является полным и сознательным оппонентом.].
      Понимал ли А. Платонов сущность этой проблемы в полной мере, когда, как бы играя в деловую очеркистику, напутствовал Макара и Петра на борьбу «за ленинское и общебедняцкое дело»? Вряд ли. Ведь желающие «волком выгрызть бюрократизм» и «себя под Лениным чистить», «чтобы плыть в революцию дальше», находились в то время среди разных литераторов. Но спутанные тенденции исторической ситуации писатель ощущал более чутко, чем другие бытописатели коллективизации.
      К тому же А. Платонов не стоял на месте. «Бедняцкая хроника» «Впрок» (1929 – 1930) отличается богатством фактуры и желанием автора запечатлеть неисчерпаемый крестьянский опыт. Писатель вновь как бы придуривается, «примакаривается», надевая на себя личину «душевного бедняка», «бредущего созерцателя»: Путевая форма хроники взята из расхожего публицистического арсенала 30-х годов и отстранена автором, который «опростился», обернулся озабоченным «путником», скромным «странником по колхозной земле»
      В хронике выходит на поверхность повествования один из важнейших приемов прозы А. Платонова, получивший развернутое воплощение в его художественных произведениях конца 20 – 30-х годов: идеологический «примитивизм». Речь идет об использовании господствующего идеологического языка в сниженном – уличном, бытовом, опрощенном _ контексте. Обыденная речь автора и героев хроники насыщена штампами советского канцелярита. Мировоззрение автора и героев выглядит политически «нормальным», отражает типичные представления о всеобщей борьбе социализма с капитализмом, беднячества – с кулачеством, «врагов» – с «товарищами»... Только при этом политические штампы проваливаются в будничный язык, смешиваются как с пролетарским просторечием, так и с бюрократическим жаргоном. У Платонова нет рефлективной дистанции между идеологией и жизнью. Есть сплошная жизнь-идеология, пульсирующая в ритме коллективного бессознательного мироощущения. Получается густое стилистическое варево, которое нельзя отфильтровать. Но, вчитываясь в А. Платонова, задумываешься о значении комковатых слов и о сущности реальной человеческой бучи.
      Авторская позиция закодирована, скрыта в сутолоке штампов. Почти невозможно вынести автора за скобки изображаемых событий, переформулировать их на реалистическом языке. Тем не менее благодаря словесному столпотворению, благодаря запутанности языковых норм подразумевается, и весьма внятно, что жизнь несется по собственной траектории и вне взбаламученной мысли «душевного бедняка». Соответственно позиция писателя А. Платонова неявно отделяется от позиции героя-повествователя, оставаясь где-то в тени, за кадром.
      Намек на сознательную языковую игру и социальную пародию мы находим на одной из страниц повести: «Но зажиточные, ставшие бюрократическим активом села, так официально-косноязычно приучили народ думать и говорить, что иная фраза бедняка, выражающая искреннее чувство, звучала почти иронически (! – А. П.)- Слушая, можно было подумать, что деревня населена издевающимися (! – А. П.) подкулачниками, а на самом деле это были бедняки, завтрашние строители новой великой истории, говорящие свои мысли на чужом двусмысленном, кулацко-бюрократическом языке». Занятно, что «душевный бедняк» демонстрирует здесь собственную приверженность жесткому «классовому подходу».
      Можно предположить, что А. Платонов изобрел свой двусмысленный язык не только из художественных соображений, но и уклоняясь от придирчивой литературной критики. Хитрость не удалась, критики забеспокоились.
      Хроника «Впрок» – это своего рода обозрение многочисленных коллективных хозяйств и артелей. Душевный бедняк придирчиво и вдумчиво сравнивает примеры народной деятельности, причем у него нет сомнений в необходимости «коллективизма» и «кооперации». Вполне по-советски, с журналистским сатирическим прищуром душевный бедняк развенчивает махинаторов, загибщиков, чинуш, головотяпов, злоупотребляющих положением активистов, и просто «дураков», которые механически проводят в жизнь пролетарские принципы (история преуспевающего бедняка-бездельника Пашки). Хроникер откровенно опирается на сталинскую критику «головокружения от успехов» и хвалит товарища Кондрова из артели «Доброе начало» за то, что тот обладает «самостоятельно размышляющей головой» и не увлекается левачеством, что не выполнил многих директив из района. В духе критики искривлений генеральной линии сказаны горькие слова в адрес районных людей, которые в погоне за темпом «рванулись так далеко вперед, что давно скрылись от маломощного населения за полевым горизонтом».
      Платонову симпатична сознательность рукастых людей, действующих в нужном направлении, но в противовес нетерпеливым бюрократическим директивам.
      Вполне в духе времени А. Платонов готов поощрить политику умного государственного и партийного центризма, отбрасывающего крайности «левого» и «правого» уклонов. Реального, объективного соотношения уклонов писатель как будто не замечает. Видимо, тут сказалось влияние статьи «Головокружение от успехов», вселившей во многих людей надежды на умеренность и рачительность Сталина. Герои хроники охотно принимают официальное отождествление «левых» и «правых» в качестве общей вражеской силы. Конечно, сразу уловить и оценить эти отзвуки идеологической битвы не просто, поскольку герои Платонова изъясняются все на том же тарабарском языке: «...левый и правый сидят в одной комнате и все время как бы производят один другого из кулацкой бездны». « – ...Крой безупречно и правых, и левых!» « – Правильно, правильно: у левых дискант, у правых бас, а у настоящей революции баритон, звук гения и точного мотора».
      Если бы не подозрение в авторской иронии, то вполне можно было бы провести параллель между версией Платонова и версией Панферова. Но хотя героям и кажется, что они разом поймали на одну ниточку и «левацкого карася», и «правую щуку» – «этих дрессировщиков масс», общий смысл повести указывает на несуразность житейских пертурбаций. Позвоночник общества сдвинут, народ запутывается в сетях инициатив и директив, одуревает в круговороте всеобщей суеты. Своеобразным знаком духовного и материального столпотворения, а также идейной путаницы является роковое слово «кулак», которое витает в воздухе, как дамоклов меч, и грозно достигает всех подряд: «правых» и «левых», правых и виноватых. Герои повести от этого слова шарахаются, как черт от ладана.
      Языковые кувырки сбивают читателя с толку, мешая ему понять подлинное состояние автора. Под пером А. Платонова самые правильные речи вдруг заставляют нас усомниться в оптимистических прогнозах поумневшего героя: «Расставаясь с товарищами и врагами, я надеюсь, что коммунизм наступит скорее, чем пройдет наша жизнь, что на могилах всех врагов, нынешних и будущих, мы встретимся с товарищами еще раз и тогда поговорим обо всем окончательно».
      Повесть «Ювенильное море» (1933 – 1934) также заканчивается внешне оптимистично. Герои романа Вермо и Басталоева, заняв руководящие посты в совхозе, развивают бурную деятельность. Они побеждают расхитителей казенного гурта, достают в условиях дефицита все необходимые материалы и создают уникальную установку для добывания подземных вод. Новаторство обеспечивает беспрепятственное выращивание коров в засушливых степях. После басно-236
      словной трудовой победы влюбленные герои отправляются в заграничное путешествие.
      Эмоциональная канва повествования в произведениях А. Платонова «Котлован» (1930) и «Чевенгур» (1929) совершенно иная. Оптимизм испаряется, на мир опускается тень великой трагедии.
      «Чевенгур» – уникальное и во многом загадочное произведение даже внутри платоновской прозы. Герой этого романа, Саша Дванов, выходит в жизнь из глубин сирой деревенской России. Он – дитя народа и природной стихии. В круговороте моров и войн Саша заражается идеальной верой в будущий коммунизм. И эта идея, пережитая всем существом, придает высший смысл сиротскому существованию Дванова. Тропа сомнамбулических исканий приводит его в коммунистический город Чевенгур, в котором истреблены «полубуржуи», история кончилась и люди пребывают в организованном бездействии...
      В «Чевенгуре» тема коллективизации непосредственно не затронута. Судьба Дванова проецируется на зашифрованную историю революции, которая «прошла как день». В «Котловане» же коллективизация – один из главных источников сюжета. Она венчает строительство мифического «общего дома», «единого здания», «куда войдет на поселение весь местный класс пролетариат...».
      Образ «котлована», который артель землекопов самозабвенно роет вблизи нового колхоза, ассоциируется с образом вавилонской башни. Библейская легенда о том, как Господь Бог смешал все языки, чтобы наказать строителей за гордыню, невольно приходит на память литературным критикам под воздействием платоновского повествования.
      Язык строителей – это язык «социалистической национализации», охватившей все местное население. В этой повести больше, чем где-либо у Платонова, идеологическое пространство оторвано от пространства реального. Герои роют котлован, голодают, делят заранее гробы, раскулачивают и высылают сельских «кулаков», называют друг друга «пролетариями», «буржуями», «подкулачниками», а коллективная душа бредит великой сверхзадачей – «построением социализма». Герои повести существуют одновременно в двух измерениях – мифологическом и социоприродном, и они не умеют, да и не хотят, избавиться от охватившего их наваждения.
      Пожалуй, нигде в прозе 30-х мы не сыщем такой сцены раскулачивания и высылки кулаков, как в «Котловане». Не прибегая к длинным описаниям страданий, способным разрушить психику, А. Платонов создал жуткий апокалиптический образ покорной толпы. Сперва толпа колхозников добровольно выделяет из себя «кулаков», потом пускается в коллективную пляску под звуки радио. Пляшущие безвинно машут вслед уплывающему на плоту «кулачеству», всенародно сотворенному по воле начальства.
      Добирается повесть идо бюрократов. Сатирически жестко написан благоустроенный председатель окружпрофсовета Пашкин. Он наезжает из города поруководить землекопами, увеличивает в угоду директивщикам объем котлована, а после отбывает под крылышко уютной жены. Рядом с этим «партийным кулаком» (М. Пришвин) – инженер Прушевский, видящий перед собой только материю вещества, но не живых людей. Вызывающий смысл вложен и в образ Активиста из колхоза имени Генеральной линии. Он тратил свое «беспрерывное геройство» на «угождение колхозному разворачиванию», но при этом «не хотел быть членом общего сиротства», предпочитая «немедленно иметь всю пользу будущего времени». Активист – это зародыш нового правящего класса. Тут впору вспомнить всех персонажей-активистов от Нагульнова до Сопронова. Активист осел на Оргдворе, ждет директив, сортирует документацию и не ведает, что на него первого обрушится гнев народа, когда явится отрезвляющая статья про головокружение от успехов.
      Философские идеи и образы А. Платонова имеют многосложные корни. Для меня очевидно одно: бывший пролет-культовец в «Чевенгуре» и «Котловане» горестно и неохотно прощался с утопическими верованиями своей юности. «Социализм» мечты и «социализм» жизни разминулись на просторах России. Прощание началось еще в повести-сатире «Город Градов», из которой при публикации выпала знаменательная фраза: «Воевал пролетарий, а победил чиновник». Живой, трудолюбивый ум А. Платонова понимал эту метаморфозу истории, но сердце – порывистое двановское сердце – роптало, сопротивлялось, искало спасения и утешения. В тягостной душевной борьбе А. Платонов долго пытался хоть как-то удержать свою детскую веру в «органичного» человека, поглощенного беспорочным трудом ради великой природной гармонии.
      Однако о сокровенных исканиях необыкновенного художника широкий читатель полностью узнал через пятьдесят лет после создания этих произведений. Так А. Платонов вмешался в развитие прозы 80-х, помогая по достоинству оценить новейшие версии «великого перелома».
     
      * * *
      Обращение к реальным историческим фактам и былым литературным версиям коллективизации – необходимая предпосылка осмысления современных художественных произведений, рассказывающих о той трагической поре.
      С повести С. Залыгина «На Иртыше» (1964) началось вторичное освоение старого, казалось бы, сюжета. Опыт этого вторичного освоения – отдельная тема. Отчасти она раскрыта в критических статьях о «Канунах» В. Белова. Как мы убедились, в современной критике и литературе существует немало разноречий, отражающих в той или иной степени болезненные коллизии сегодняшней общественной мысли. Хотелось бы надеяться, что историко-литературный комментарий поможет несуетному читателю самостоятельно выбраться из лабиринта подобных разноречий и приблизиться к истине, выработав при этом достоверную версию «великого перелома» и ясное представление об исторических метаморфозах нашей литературы.
     
     
     
      Составитель Александр Викторович Панков
      Редактор Л. В. Воронин
      Художественный редактор Ф. С. Меркуров
      Технический редактор Д. А. Калмыков


К титульной странице
Назад