Глава третья.
В ПОЛКУ

Житье солдатское. Офицерство. Казармы. Юнкера. Подпоручик Ярилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.

      Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщовыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, «на восемь темпов».

      И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он как-то по-особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал рапорт об отдании его под суд и аресте, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел, как всегда, в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель скомандовал: «Смирно!», «Глаза направо!»
      — Здорово, ребята, кроме Велиткина!

      — Здравия желаем, ваше благородие...— весело отчеканила рота, не разобрав, в чем дело.
      Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев, старый, усталый человек, здоровался глухо, протяжно:
      — Здорово, ребята, нежинцы.
      — Здраю желаем, васка-бродие...
      Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.

      Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.

      — Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина.

      На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех — такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.

      Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.

      Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.

      Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
      — Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!

      — Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
      — Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!

      Улыбнулся Вольский.
      — Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
      — Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
      — Проси прощения у того, кого обидел.
      — Он, ваше благородие, больше не будет, он уже плакал переда мной,— ответил из фронта Уткин.

      — Прощаю и я. Марш во фронт!—А потом обратился к нам: — Ребята, чтобы об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!

      Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком Для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.

      Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.

      Слово «вольноопределяющийся» еще не вошло в обиход, и нас все звали по-старому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначали начальниками унтер-офицерского караула в какую-нибудь тюрьму или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.

      Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали «юнкарский камчадал». Он был весьма расторопен и все успевал делать, бегал нам за водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушеной картошки от баб, сидевших на корчагах, около ворот казармы, умел продать старый мундир или сапоги на толкучке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и сапоги мы должны были чистить сами, это было требование Вольского. Помещались мы на нарах, все вповалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора шириной. У некоторых были свои, присланные из дому, подушки, а другие спали на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже из дому, да и они то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались, как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
      — Солдатик, ты на чем спишь?
      — На шинели.
      — А укрылся чем?
      — Шинелью.
      — А в головах у тебя что?
      — Шинель.
      — Дай мне одну, я замерз.
      — Да у меня всего одна!

      Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарнизонного устава. Других книг не было, а солдаты о газетах даже и не знали, что они издаются для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания селедок.

      Интересы наши далее казарменной жизни не простирались. Из всех нас был только один юноша, Митя Денисов, который имел в городе одинокую старушку бабушку, у которой и проводил все свободное время и в наших выпивках и гулянках не участвовал. Так и звали его красной девушкой. Мы еще ходили иногда в трактиры, я играл на бильярде, чему выучился еще у дяди Разнатовского в его имении. В трактирах тогда тоже не получалось газет, и я за время службы не прочитал ни одной книги, ни одного журнала. В казарму было запрещено приносить журналы и газеты, да никто ими и не интересовался. В театр ходить было не на что, а цирка в эти два года почему-то не было в Ярославле. Раз только посчастливилось завести знакомство в семейном доме, да окончилось это знакомство как-то уж очень глупо.

      На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его — помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когда-то юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски, и попасть на вечер к Пуховым — а они давались раза два в год для не выданных замуж дочек — было нелегко. Федя Пухов принимал нас: меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Все-таки Федя нас не отпустил:
      — Пусть они там пируют, а мы здесь посидим.
      Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
      — Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
      — Мы не танцуем.
      — Да и притом видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
      Так и отказались, а были уже на втором взводе.
      — А вы танцуете? — спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.

      — Немного, кадриль знаю.
      — Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров.

      Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выпиваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
      — Бежим, скорее, беда случилась!
      И исчез.
      Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
      — Что такое случилось? — спрашиваю.
      — Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил... А вы снимайте тесаки, ничего... Сюда никто не придет.
      — Да в чем же дело?
      — В фанты играли... Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что ха-ха-ха!
      И закатился.

      Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
      — Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму... Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал... Не подходящее вышло. Я бегом из зала!

      Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
      — Шоштая рота, вставай!

      А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.

      Некоторые из старых любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундуков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались. Штрафованный солдат Ик Пономарев, пропивавший всегда все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у него никогда не было...

      — Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет,— заметил ему раз взводный.
      — Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
      — Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного солдата всегда все есть; хоть Мошкина взять для примеру.

      Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.

      — Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гривенника проценты берет... А тут на девять-то гривен жалованья в треть, да на две копейки банных не разгуляешься...
      — Не разгуляешься! — поддержал Ежов.

      Ежов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенько, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались У него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.

      — Садись на словесность! — бывало командует взводный офицер из кантонистов, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Иванович Ярилов.

      И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на скамейки.
      — Матюхин, что есть солдат?
      — Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до рядового...— вяло мнется Матюхин и замолкает.
      — Врешь, дневальным на два наряда! Что есть солдат, Пономарев?
      — Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата...— весело отчеканивает спрашиваемый.
      — Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата носит. Ежов, что есть солдат?
      — Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный служащий от генерала до последнего рядового.
      — Молодец!

      Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец, сигнал. Для этого призывался горнист, который дудил в рожок сигналы, а Ярилов спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял проиграть его на губах или спеть словами.

      — Сурков, играй наступление! Раз, два, три! — хлопал в ладоши Ярилов.
      — Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти-та-ти-та-ти-та-та-та!
      — Верно, весь взвод!
      И взвод поет хором: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов!» Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
      — У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали: «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай!»
      Взвод хохотал, а старик не унимался, он каждый
      сигнал пел по-своему.
      — А ну-ка, ребята, играй четвертой роте.
      — Та-та-ти-а-тат-та-да-да!
      — Словами!
      — «Вот зовут четвертый взвод»,— поют солдаты.
      — А у нас так певали: «Наста-ссия-попадья», а то еще «Отрубили кошке хвост!»
      Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов — это если на заданный вопрос солдат молчал.
      — Ври, да говори! — требовал он.

      Из-за этого «ври, да говори» бывало немало курьезов. Солдаты сами иногда молчали, рискуя сказать невпопад, что могло быть опаснее, чем дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собственно перечислений имен царского дома и высшего начальства, где и сам Ярилов требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось чего-нибудь вроде оскорбления величества.

      — Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
      — Командующий войсками Московского военного округа,— чеканит ловкий солдат.
      — А кто он такое?
      — Его превосходительство. Генерал-адъютант, генерал-лейтенант...
      — Ну?.. Не знаешь?
      — Знаю, да по-нашему, по-русски.
      — Ну?
      — Генерал-адъютант, генерал-лейтенант...
      — Ну!
      — Крендель в шубе!
      Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно так, как окрестил его Пономарев: Крендель в шубе!

 

*

      За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты, спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем фехтования был прислан из учебного батальона унтер-офицер Ермилов, великий мастер своего дела.

      — Помни, ребята,— объяснял Ермилов на уроке,— ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою — вещь есть первая, а главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в грудь, коротким ударом, и коротко назад из гру-Ди у его штык вырви... Помни: из груди коротко назад, чтоб ен рукой не схватил... Вот так! Р-раз — полный выпад и р-раз — коротко назад. Потом р-раз — два, р-раз — два, ногой притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз —д-два!

      А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
      — Чего тебя скрючило? Живот, что ли, болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты, как баба над подойником... Гусь на проволоке!

 

*

      Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на бильярде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрёгся.

      Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкой-низкой дверке. Из крыши торчала деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом — постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.

      Это наказание называлось — строгий карцер. Пища — фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца — последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя, и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера, суд присуждал еще иногда к порке. Последнее — если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью — батальонный и пятьюдесятью — командир полка в дисциплинарном порядке.

      Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз видел, как наказывали по суду. Это в полку называлось конфирмацией.

 

*

      Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог «за побег и промотание казенных вещей».

      — Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! — объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
      Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь.

      — Опять Орлов за водой ушел,— говорили солдаты. Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел — заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь,— он недалеко от Полушкиной рощи, над самой рекой,— Орлова нет как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
      — Куда же ты отлучался, запил где-нибудь?

      — Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем... Пароходики бегут — посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают... Смолой от снастей потягивает... А надо мной в лагерях барабан: «Тра-та-та, тра-та-та», по пустому-то месту!.. И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит... Иду да иду... Посижу, водички попью — и опять иду. «Тра-та-та, тра-та-та» еще в ушах, в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило... Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек — ватага юшку варит. Я к ним: «Мир беседе, рыбачки честные»... Подсел я к казану... А в нем так белым ключом и бьет!.. Ушицы похлебали... Разговорились, так, мол, и так, дальше — больше, да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, Да на грех на Шептуна наткнулся: «Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?..» Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцер. Чего ему только надо было, ненавистному!

      И не раз бывало это с Орловым — уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы — ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.

      И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре,— оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.

      — Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.

      — Этим и жив, носом да язычком: нанюхает — и к начальству... С самим начальником дивизии знаком!

      — При милости на кухне задом жар раздувает!
      — А дома, денщики сказывают, хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал...
      Разговаривала около нас кучка капральных.
      — Смирр-но! — загремел федьдфебель.

      В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор — «Кобылья Голова», общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную, лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
      — Приступите, но без особых церемоний и как-нибудь поскорее!

      Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел, потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Яри-лов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще «сквозь строй» и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.

      — Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего,— суд присудил, надо!
      Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два — за плечи.

      — Иван Иванович, посадите ему на голову солдата! — высунулся Шептун.
      Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
      — Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
      — Попробуйте, оставьте его одного,— сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
      — Можно, здоров.
      — Ну, ребята, начинай, а я считать буду,— обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пучками по обе стороны Орлова.
      — Р-раз.
      — А-ах! — раздалось в строю.

      Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавца-бакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какую-то бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
      — Два... Три... Четыре...— методически считал Ярилов.

      Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.

      — Ре-же! Креп-че! — крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.

      Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
      — Мм-мм... гм...— раздался стон из-под шинели.
      — Розги переменить! Свежие! — забыв все, вопил Шептун.

      У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся, и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
      — Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест.
      Покрасневший, с вытянутой шеей, от чего голова стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.

      — Двадцать три... Двадцать четыре...— невозмутимо считал Ярилов.
      — Извольте идти за адъютантом в полковую канцелярию и ждать меня!
      Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью заторопился за адъютантом.
      — Слушаюсь, господин майор!..— щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
      — Что, кончили, капитан? Сколько еще?
      — Двадцать три осталось...
      — Ну поскорей, поскорей...
      Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его богатырской спины содрогался. В одной кучке раздался крик.
      — Что такое?
      — С Денисовым дурно!

      Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его отнесли в канцелярию. Суматоха была кстати,— отвлекла нас от зрелища.

      — Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдержал,— похвалил Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.

      Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов, застегиваясь, помутившимися глазами кого-то искал в толпе. Взгляд его упал на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял его ноги и зарыдал:
      — Ваше... ваше... скоблагородие... Спасибо вам, отец родной.
      — Ну, оставь, Орлов... Ведь ничего... Все забыто, прошло... Больше не будешь?.. Ступай в канцелярию, ступай! Макаров, дай ему водки, что ли... Ну, пойдем, пойдем...
      И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме стоял гул. Отдельно слышались слова:
      — Доброта, молодчина, прямо отец.
      — Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился... Ну и понимает человека! — говорил кто-то.

      Ярилов подошел и стал про старину рассказывать:
      — Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что было. У нас в учебном полку по тысяче палок всыпали... Привяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине,— значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей насмерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня пороли!

      И действительно, Иван Иванович был выкован. Стройный, подтянутый, с нафабренными черными усами и наголо остриженной седой головой, он держался прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неутомим, несмотря на свои полсотни лет.

      — А это,— что Орлов? Пятьдесят мазков!
      — Мазки! Кровищи-то на полу, хоть ложкой хлебай,— донеслось из толпы солдат.
      — Эдак-то нас маленькими драли... Да вы, господа юнкера, думаете, что я Иван Иванович Ярилов? Да?
      — Так точно.
      — Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не знаю ни роду, ни племени... Меня в мешке из Волынской губернии принесли в учебный полк.
      — Как в мешке?
      — Да так, в мешке. Ездили воинские команды по деревням с фургонами и ловили по задворкам еврейских ребятишек, благо их много. Схватят в мешок и в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму, окрестят, и вся недолга. Вот и кантонист.
      — А родители-то узнавали деток?
      — Родители!.. Хм... Никаких родителей! Недаром же мы песни пели: «Наши сестры — сабли востры»... И матки и батьки — все при нас в казарме... Так-то-с. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали, как в николаевские времена Солдат выколачивали... Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел — конца-краю нет...

      Мне об это самое место начальство праведное целую рощу перевело... Так полосовали, не вроде Орлова, которого добрая душа, майор, как сына родного обласкал... А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или просто на нары бросят — лежи и молчи, пока подсохнет. — Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.

      — А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, наказанного никто попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал... Словом он попрекнул, хуже порки обидел... Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души не трожь!
      — И фельдфебель это?
      — Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!.. Прежде этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь, бывало, да бьешь.
      — Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был! — заметил кто-то.
      — Таких у нас не бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не место. Эй, Коля! — крикнул он Павлову.

      Русые баки, освещенные славными голубыми глазами, повернулись к нему.
      — Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя милая.
      Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офицеров. Шел горячий разговор. До нас долетели отрывистые фразы:
      — Итак, никто не подает ему руки.
      — Не отвечать на поклон.
      — Ну что такое,— горячился Павлов,— я просто вызову его и пристрелю... Мерзавцев бить надо...

      — Ненормальный он, господа, согласитесь сами, разве нормальный человек так над своей семьей зверствовать будет...— доказывал доктор Глебов.
      — По-вашему всё — ненормальный, а по-нашему — зловредный и мерзавец, и я сейчас посылаю к нему секундантов.
      — Нет, просто руки не подавать... Выкурим...

      Из канцелярии выходил довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.

 

*

      А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и пропал без вести.

      — За водой ушел,— как говорили после в полку. Вспомнились мне его слова:
      — На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах поработать... Приволье там у нас, знай, работай, а кто такой ты есть да откуда пришел, никто не спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
      Звал он меня.
      И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря Хвалынского, так и он за ней подался...

 

*

      Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк. Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды капитан Иковский, совершенно противоположный Вольскому. Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще «вы» должен был говорить.

      — Эй вы! — крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает. — Эй вы, определяющиеся! Вольно! Кор-ровы!..
      А чуть кто-нибудь ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
      — На плечо! Кругом!.. В карцер на двое суток, шагом марш! — И юнкер шагает в карцер.
      Его все боялись. Меня он любил, как лучшего строевика, тем более, что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара. Это было уже на второй год моей службы в полку.

      Пробыл я лагери, пробыл вторую зиму в учебной команде, но уже в должности капрального, командовал взводом, затем отбыл следующие лагери, а после лагерей нас, юнкеров, отправили кого в Казанское, а кого в Московское юнкерское училище. С моими друзьями Калининым и Павловым, с которыми мы вместе прожили на нарах, меня разлучили: их отправили в Казань, а я был удостоен чести быть направленным в Московское юнкерское училище.

      Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем.

      Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал «на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку», и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.

      Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье, ученье целый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре, потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты и журналы были запрещены, да, впрочем, нас они и не интересовали. На меня начальство обратило внимание, как на хорошего строевика и гимнаста, и, судя по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне казалась достижимой.

      Но, как всегда в моей прежней и будущей жизни, случайность бросила меня на другую дорогу.

      Я продолжал переписываться с отцом. Писал ему подробные письма, картины солдатской жизни, иногда по десять страниц. Эти письма мне потом пригодились как литературный материал. Описал я ему и училищную жизнь, и в ответ мне отец написал, что в Никольском переулке, не помню теперь в чьем-то доме, около церкви Николы-Плотника, живет его добрый приятель, известный московский адвокат Тубенталь. Написал он мне, что в случае крайней нужды в деньгах я могу обратиться к нему. Нужда скоро явилась. Выпивала юнкерация здорово. По трактирам не ходили, а доставали водку завода Гревсмюль в складе, покупали хлеба и колбасы и отправлялись в глухие уголки Лефортовского огромного сада и роскошествовали на раскинутых шинелях. Покупали поочередно, у кого есть деньги, пропивали часы, вторые мундиры — жили весело. И вот в минуту «карманной невзгоды» вспомнил я об адвокате Тубентале, и с товарищем юнкером в одно прекрасное солнечное воскресенье отправились мы занимать деньги, на которые я задумал справить день своего рождения, 26 Ноября, о чем оповестил моих друзей. Мы перешли мост, вышли на Гороховую. Как сейчас помню — горбатый старик извозчик на ободранной кляче, запряженной в «Калибер», экипаж, напоминающий гитару, лежащую на четырех колесах. Я никогда еще не ездил на таком инструменте и стал нанимать извозчика в Никольский переулок, на Арбат. Но когда он запросил страшную, по нашим тогдашним средствам, сумму, то мы решили идти пешком.

      — Гривенник хочешь? — рискнул мой товарищ.
      — Меньше двоегривенного не поеду, — заявил извозчик, и мы пошли.
      Помню, как шли по Покровке, по Ильинке, попали на Арбат. Все меня занимало, все удивляло. Я в первый раз шел по Москве. Добрались до Николы-Плотника, и, наконец, я позвонил у парадного Тубенталя. Мой товарищ остался ждать на улице, а меня провели в кабинет. Любезно и мило встретил меня приятель отца, небольшой, рыжеватый человек, предложил чаю, но я отказался. Я слишком волновался, потому что решил занять огромную сумму, 25 рублей, и не знал, как решительнее сказать это. Поговорили об отце, о службе, и, наконец, я прямо выпалил:
      — Одолжите мне 25 рублей. Я напишу отцу, и он вышлет вам.
      — Пожалуйста... Может быть, больше надо, пожалуйста, не стесняйтесь...
      — Нет, больше не надо.
      Я чувствовал себя на седьмом небе и, получив деньги, начал прощаться.
      — Погодите, позавтракайте у меня...
      — Нет, меня товарищ на улице ждет.
      — Так можно его позвать к нам.
      — Нет, уж я пойду в училище.

      Милый Тубенталь очаровал меня своей любезностью, и через четверть века вспомнил я в Москве, при встрече с ним, эту нашу первую встречу.
      Бомбой выскочив из подъезда, я показал товарищу кредитку.
      — Костя, живем!
      — Ох, пьем! А мне уж есть хочется.

      Так и не пришлось мне угостить моих приятелей 26 ноября... В этот же день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали в трактир «Амстердам» на Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной бумажки у меня в кармане осталась мелочь. Когда мы подходили к училищу, чтобы явиться к сроку, к 9 часам, я, решив, что еще есть свободные полчаса, свернул налево и пошел в сад. Было совершенно темно, кой-где на главной аллее изредка двигались прохожие и гуляющие, но на боковых дорожках было совершенно пусто. В голове у меня еще изрядно шумело после возлияний в трактире, и я жадно вдыхал осенний воздух в глухих аллеях госпитального старинного сада. Сделав несколько кругов, я пошел в училище, чувствуя себя достаточно освежившимся. Вдруг передо мной промелькнула какая-то фигура и скрылась направо в кустах, шурша ветвями и сухими листьями. В полной темноте я не рассмотрел ничего. Потом шум шагов на минуту затих, снова раздался и замолк в глубине. Я прислушался, остановившись на дорожке, и уже двинулся из сада, как вдруг в кустах, именно там, где скрылась фигура, услыхал детский плач. Я остановился — ребенок продолжал плакать близко-близко, как показалось, в кустах около самой дорожки рядом, со мной.

      — Кто здесь? — окликнул я несколько раз и, не получив ответа, шагнул в кусты. Что-то белеет на земле. Я нагнулся, и прямо передо мною лежал завернутый в белое одеяльце младенец и слабо кричал. Я еще раз окликнул, но мне никто не ответил.
      Подкинутый ребенок!
      Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной следила раньше и, сообразив, что я военный, значит, человек, которому можно доверять, в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и скрылась. Я сообразил это сразу и, будучи вполне уверен, что подкинувшая ребенка,— бесспорно, ведь это сделала женщина,— находится вблизи, я еще раз крикнул:
      — Кто здесь? Чей ребенок?
      Ответа не последовало. Мне жаль стало и ребенка и его мать, подкинувшую его в надежде, что младенец нашедшим не будет брошен, и я взял осторожно ребенка на руки. Он сразу замолк. Я решил сделать, что мог, и, держа ребенка на руках в пустынной, темной аллее, громко сказал:
      — Я знаю, что вы, подкинувшая ребенка, здесь близко и слышите меня. Я взял его, снесу в полицейскую часть (тогда участков не было, а были части и кварталы) и передам его квартальному. Слышите? Я ухожу с ребенком в часть!

      И понес ребенка по глухой, заросшей дорожке, направляясь к воротам сада. Ни одной живой души не встретил, у ворот не оказалось сторожа, на улицах ни полицейского, ни извозчика. Один я, в солдатской шинели с юнкерскими погонами и плачущим ребенком в белом тканьевом одеяльце на руках. Направо мост — налево здание юнкерского училища. Как пройти в часть — не знаю. Фонари на улицах не горят — должно быть, по думскому календарю в эту непроглядную ночь числилась луна, а в лунную ночь освещение фонарями не полагается. Приветливо налево горели окна юнкерского училища и фонарь против подъезда. Я как рыцарь на распутье: пойдешь в часть с ребенком — опоздаешь к поверке — в карцер попадешь; пойдешь в училище с ребенком — нечто невозможное, неслыханное — полный скандал, хуже карцера; оставить ребенка на улице или подкинуть его в чей-нибудь дом — это уже преступление.

      А ребенок тихо стонет. И зашагал я к подъезду и через три минуты в дежурной комнате стоял перед дежурным офицером, с которым разговаривал ротный командир капитан Юнаков.
      Часы били девять. Держа в левой руке ребенка, я правую взял под козырек и отрапортовал:
      — Честь имею явиться, из отпуска прибыл. Оба офицера были заняты разговором. Я стою.
      — Ступайте же в роту,— сказал мне дежурный.
      Я повернулся налево кругом и сообразил: снесу младенца в роту и расскажу все, как было. И уже рисовал картину, какой произведу эффект.
      А другая мысль в голове: надо доложить дежурному, но при Юнакове, строгом командире, страшно. Опять на распутье, но меня вывел из этого заплакавший младенец.
      — Э-то что? — вскрикнул Юнаков, и оба они с дежурным выразили на своих лицах удивление, будто черта увидали.
      И я рассказал все дело, как оно было. Юнаков подошел и обнюхал меня.
      — Да вы пьяны.
      — Никак нет, господин капитан, водку пил, но не пьян.
      — Кажется, не пьян, но водкой пахнет,— согласился ротный командир.

      В это время в подъезд вошли два юнкера, опоздавшие на десять минут, но их Юнаков без принятия рапорта прямо послал наверх, а меня и ребенка загородил своей широкой спиной. Юнаков послал сторожа за квартальным, но потом вернул его и приказал мне:
      — Раз уж вы вмешались в дело, сами и выпутывайтесь. Идите с ним в квартал... А ты осторожно неси ребенка,— приказал он сторожу.

      В полиции, под Лефортовской каланчой, дежурный квартальный, расправившись с пьяными мастеровыми, которых, наконец, усадили за решетки, составил протокол «о неизвестно кому принадлежащем младенце, по видимости, мужского пола и нескольких дней от рождения, найденном юнкером Гиляровским, остановившимся по своей надобности в саду Лефортовского госпиталя и увидавшим оного младенца под кустом». Затем было написано постановление, и ребенка на извозчике немедленно отправили с мушкетером в воспитательный дом.

      Часа через полтора я вернулся в училище, и дежурный по распоряжению Юнакова приказал мне никому не рассказывать о найденном ребенке, но на другой день все училище знало об этом и хохотало до упаду. Какое-то высшее начальство поставило это на вид начальнику училища, и ни с того ни с сего меня отчислили в полк «по распоряжению начальства без указания причины». Я чувствовал себя жестоко оскорбленным, и особенно мучило меня, что это был удар главным образом отцу. Я хотел уже из Москвы бежать в Ригу или Питер, наняться матросом на иностранное судно и скрыться за границу. Но у меня не было ни копейки в кармане, а продать было нечего. Был узелок с двумя переменами белья, и только.

      Я прибыл в полк и явился к моему ротному командиру Вольскому; он меня позвал на квартиру, угостил чаем, и я ему под великим секретом рассказал всю историю с ребенком.

      — Знаете что,— сказал он мне,— хоть и жаль вас, но я, собственно, очень рад, что вы вернулись,— вы у меня будете только что прибывших новобранцев обучать, а на будущий год мы вас пошлем в Казанское училище, и вы прямо поступите в последний класс,— я вас подготовлю.

      Я как-то сразу утешился, а он еще аргумент привел:
      — Знаете наших дядек, которых приставляют к рекрутам,— ведь грубые все. Вы видали, как обращаются с рекрутами... На что уж ротный писарь Рачковский, и тот дерет с рекрутов. Мне в прошлом году жаловались: призвал рекрута из богатеньких и приказывает ему:
      «Беги, купи мне штоф водки, цельную колбасу, кренделей, пару пива, четверку чаю и фунт сахару... Вот тебе деньги»,— и дает копейку.

      «Слушаюсь,— отвечает рекрут, догадавшись, в чем дело, повертывается и идет, а Рачковский ему вслед: — Не забудь рупь сдачи принести!»

      Да разве он один такой! Каждый дядька так обращается с рекрутами,— они уж знают этот обычай. А я что сделаю!!

      Я все-таки вышел ободренным и пришел на свои нары. Рота меня встретила сочувственно, а Шлема даже на свои деньги купил мне водки и огурцов, чтобы поздравить с приездом.

      На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не отправленных в училище, явились еще три юнкера, и мой приезд был встречен весело. Но все-таки я думал об отце, и вместе с тем засела мысль о побеге за границу в качестве матроса и мечталось даже о приключениях Робинзона. В конце концов я решил уйти со службы и «податься» в Астрахань.
     


К титульной странице
Вперед
Назад