Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо молитвенника Роландовой башни и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа росла с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.
      - Мама! - заговорил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади. - Можно мне теперь съесть лепешку?
      Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Сите. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты.
      - Кстати, мы совсем забыли о затворнице! - воскликнула она. - Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.
      - Да, да, - молвила Ударда, - вы сделаете доброе дело.
      Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.
      - Вот еще! Это моя лепешка! - захныкал он и то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.
      Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:
      - Не следует всем сразу заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете Dominus [90] по молитвеннику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.
      Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселого открытого лица изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти.
      Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.
      Грустное зрелище представилось глазам обеих женщин; боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели они в забранное решеткой оконце Крысиной норы.
      Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, четко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины - одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, - бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни на какое живое существо: это был набросок человека, нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.
      Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее - за статую.
      И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
      И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, - взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом.
      Таково было это существо, прозванное за обиталище "затворницей", а за одежду - "вретишницей".
      Все три женщины - Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде - смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.
      - Не будем ее тревожить, - шепотом проговорила Ударда, - она молится.
      Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.
      - Как странно! - бормотала она.
      Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.
      Когда Майетта оторвалась от окна, все лицо у нее было в слезах.
      - Как зовут эту женщину? - спросила она Ударду.
      - Мы зовем ее сестрой Гудулой, - ответила Ударда.
      - А я назову ее Пакеттой Шантфлери, - сказала Майетта.
      Приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.
      Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горевший мрачным восторгом взор затворницы, и увидала розовый шелковый башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.
      Вслед за Удардой заглянула в келью и Жервеза, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.
      Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна ее история, башмачок, на который она смотрела не отрываясь, разрывал сердце.
      Женщины не обменялись ни словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем на Пасху или на Рождество. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вошли в храм в Страстную пятницу.
      Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:
      - Сестра! Сестра Гудула!
      Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.
      - Сестра! Сестра Гудула! - в свою очередь, сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.
      Все то же молчание, та же неподвижность.
      - Странная женщина! - воскликнула Жервеза. - Ее и выстрелом не разбудишь!
      - Может, она оглохла? - высказала предположение Ударда.
      - Или ослепла? - прибавила Жервеза.
      - А может, умерла? - спросила Майетта.
      Но если душа еще и не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его" глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.
      - Придется оставить лепешку на подоконнике, - сказала Ударда. - Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться?
      Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
      - Мама, я тоже хочу посмотреть!
      При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, - быстрый, как вспышка молнии.
      - О боже! - крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. - Не показывайте мне чужих детей!
      - Здравствуйте, сударыня! - с важностью сказал мальчик.
      Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она приподняла голову и, прижав локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая согреть их, промолвила:
      - О, какая стужа!
      - Бедняжка! - с живым участием сказала Ударда. - Не принести ли вам огонька?
      Она отрицательно покачала головой.
      - Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, - продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.
      Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:
      - Воды!
      - Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, - настаивала Ударда.
      Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила:
      - Черного хлеба!
      - Сестра Гудула, - разжалобившись, сказала Жервеза и расстегнула свою суконную накидку. - Вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
      Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки.
      - Достаточно и вретища! - проговорила она.
      - Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, - сказала добродушная Ударда.
      - Я его и так помню, - проговорила затворница, - вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. - Помолчав немного, она добавила: - В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям - холодная зола.
      И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени.
      Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила:
      - Может быть, вам все-таки принести огонька?
      - Огонька? - спросила вретишница с каким-то странным выражением. - А принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?
      Она вся дрожала, голос у нее прерывался, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу.
      - Унесите ребенка! - воскликнула она. - Здесь сейчас пройдет цыганка!
      И упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень.
      Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с душераздирающими воплями и глухими ударами, точно она билась головой о стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.
      - Неужели она убилась? - воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. - Сестра! Сестра Гудула!
      - Сестра Гу дула! - повторила Ударда.
      - Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? - продолжала Жервеза-Гудула! Гудула!
      В горле у Майетты стоял ком, и она долго не могла выговорить ни слова, но потом сделала над собой усилие и сказала:
      - Подождите! - наклонившись к окну, она окликнула затворницу: - Пакетта! Пакетта Шантфлери!
      Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы.
      Затворница вздрогнула всем телом, встала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким огнем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.
      Страшное лицо затворницы прижалось к решетке отдушины.
      - О! Это цыганка зовет меня! - с диким хохотом крикнула она.
      Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула:
      - Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!
      IV. Слеза за каплю воды
      Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках; одна, только что нами описанная, - в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, - на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь народ, который толпился на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
      Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей, - словом, нечто любопытное. Толпа росла так быстро, что сержантам, на которых она наседала, приходилось ее "свинчивать", как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей.
      Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб - незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба вышиной футов в десять. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых "лестницей", вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными за спиной руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось "вертеть" преступника.
      Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни водосточных труб в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.
      Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.
      Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи средних веков меньше всего интересовались памятниками старины и не думали о красоте позорного столба.
      Наконец прибыл осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.
      Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого, - то триумфатора, то осужденного, - не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией.
      Вскоре глашатай его величества короля Мишель Нуаре заставил замолчать этот сброд и, согласно распоряжению и повелению прево, огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги.
      Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось "силою и крепостью уз", иными словами - ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер все еще не исчезла. Мы - народ просвещенный, мягкий, гуманный (если взять в скобки гильотину и каторгу), и мы бережно храним ее в виде наручников.
      Квазимодо позволял распоряжаться собой, позволял толкать себя, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой - знали все, но сейчас он казался еще и слепым.
      Его поставили на колени на круглую доску - он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса - он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек - он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он пыхтел, как теленок, голова которого, свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.
      - Вот дуралей! - сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, оба школяра следовали за осужденным). - Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку!
      Дикий хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые острые плечи. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был постоянный палач Шатле Пьера Тортерю.
      Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висевшую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснившихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукав на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, подняв белокурую кудрявую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал:
      - Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сию минуту начнут стегать Квазимодо, звонаря моего брата, архидьякона Жозасского. Чудный образец восточной архитектуры: спина - как купол, ноги - как витые колонны!
      Толпа разразилась хохотом; особенно весело смеялись дети и молодые девушки.
      Палач топнул ногой. Колесо завертелось, Квазимодо покачнулся в своих оковах. Безобразное его лицо выразило изумление; смех толпы стал еще громче.
      Когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьера, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного.
      Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный от сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издал ни единого звука. Он лишь откинул голову, повернул ее направо, затем налево, словно бык, которого укусил слепень.
      За первым ударом последовал второй, третий, еще, и еще, без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Полилась кровь; было видно, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее в толпу.
      Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как загорелся его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой скорби и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер.
      Больше он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни льющаяся кровь, ни усилившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых.
      Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо.
      Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминавшего нарамник. Пьера Тортерю стряхивал белые ремни плети, и окрасившая и пропитавшая их кровь капала на мостовую.
      Но это было еще не все. Квазимодо надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д'Эстутвиля, - к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus [91].
      Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, дабы полностью удовлетворить правосудие.
      Простонародье, особенно времен средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор, пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать:
      В сем возрасте не знают состраданье.
      Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна Собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после пытки не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
      Когда было выполнено "общественное требование возмездия", как и сейчас еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо множества личных счетов. Здесь, как и в большой зале Дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели на него зуб: одни - за его злобные выходки, другие - за его уродство. Последние бесновались пуще первых.
      - Антихристова харя! - кричала одна.
      - Чертов наездник на помеле! - кричала другая.
      - Ну и рожа! Его наверное выбрали бы папой шутов, если бы сегодняшний день превратился во вчерашний! - рычала третья.
      - Это что! - сокрушалась старуха. - Такую рожу он корчит у позорного столба, а вот если бы взглянуть, какая у него будет на виселице!
      - Когда же большой колокол хватит тебя по башке и вгонит на сто футов в землю, проклятый звонарь?
      - И этакий дьявол звонит к вечерне!
      - Ах ты, глухарь! Горбун кривоглазый! Чудовище!
      - Эта образина заставит выкинуть младенца лучше, чем все средства и снадобья.
      А оба школяра - Жеан Мельник и Робен Пуспен - распевали во всю глотку старинную народную песню:
      Висельнику - веревка!
      Уроду - костер!
      Оскорбления, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон.
      Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее ярко, чем в словах. К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки.
      Некоторое время он крепился. Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами. Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и от бандерилий.
      Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу. Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану. И он заметался. От его бешеных рывков затрещало на брусьях старое колесо позорного столба. Но все это повело к тому, что насмешки и издевательства толпы только усилились.
      Несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному перегрызть ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и можно ли при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа.
      Туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоявший у позорного столба.
      Это был архидьякон Клод Фролло.
      Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.
      Время шло. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный, забросанный камнями.
      Вдруг он снова заметался, да так неистово, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье:
      - Пить!
      Этот вопль отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем страшное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, в сущности говоря, представляло собой самые низы этого простонародья. Если кто из толпы и поднимал голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над его жаждой. Верно и то, что Квазимодо был сейчас скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какойнибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.
      Подождав несколько минут. Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще громче:
      - Пить!
      И снова поднялся хохот.
      - На вот, пососи-ка! - крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. - Получай, мерзкий глухарь! Я у тебя в долгу!
      Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:
      - Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым звоном!
      - Ну что, сынок, - рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, - будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?
      - Вот тебе чашка для питья! - крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой - Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах!
      - А моя кошка - котенка о шести лапках! - проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком.
      - Пить! - в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо.
      И тут он увидел, что весь этот сброд расступился.
      От толпы отделилась девушка в причудливом наряде. Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен.
      Глаз Квазимодо засверкал. То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье. Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и, как и все, нанести удар.
      И правда: он увидел, что она быстро поднимается по лестнице. Гнев и досада душили его. Ему хотелось сокрушите позорный столб, и если бы молния, которую метнул его взгляд, обладала смертоносной силой, то прежде чем цыганка достигла площадки, она была бы испепелена.
      Она молча приблизилась к осужденному, тщетно извивавшемуся в своих путах, чтобы ускользнуть от нее, и, отстегнув от своего пояса флягу, осторожно поднесла ее к пересохшим губам несчастного.
      И тогда этот сухой, воспаленный глаз увлажнился, и крупная слеза медленно покатилась по искаженному отчаянием безобразному лицу. Быть может, то была первая слеза, которую этот горемыка пролил в своей жизни.
      Казалось, он забыл, что хочет пить. От нетерпения цыганка сделала свою обычную гримаску и, улыбаясь, прижала флягу к торчащим зубам Квазимодо.
      Он пил большими глотками. Его мучила жажда.
      Напившись, несчастный вытянул почерневшие губы, как бы желая поцеловать прекрасную руку, оказавшую ему такую милость. Но девушка была настороже. Она, видимо, не забыла еще о грубом нападении на нее минувшей ночью и испуганно отдернула руку, словно ребенок, боящийся, что его укусит животное.
      Квазимодо устремил на нее взгляд, полный упрека и невыразимой грусти.
      Кого бы не тронуло зрелище красоты, свежести, невинности, очарования и хрупкости, пришедшей в порыве милосердия на помощь воплощению несчастья, уродства и злобы! У позорного столба это зрелище было величественным.
      Даже толпа была им захвачена и принялась рукоплескать. "Слава! Слава!" - кричала она.
      В эту минуту затворница из оконца своей норы увидела на площадке позорного столба цыганку и крикнула ей свое зловещее:
      - Будь ты проклята, цыганское отродье! Проклята! Проклята!
      V. Конец рассказа о лепешке
      Эсмеральда побледнела и, пошатываясь, спустилась вниз. Голос затворницы продолжал ее преследовать:
      - Слезай, слезай, египетская воровка! Все равно взойдешь!
      - Вретишница опять чудит, - говорили в толпе, но ничего больше не добавляли. Такие женщины внушали страх, и это делало их неприкосновенными. В те времена остерегались нападать на тех, кто денно и нощно молился.
      Настало время освободить Квазимодо. Его увели, и толпа тотчас же разошлась.
      У большого моста Майетта, возвращавшаяся домой со своими двумя спутницами, внезапно остановилась:
      - Кстати, Эсташ, куда ты девал лепешку?
      - Матушка! - ответил ребенок. - Пока вы разговаривали с этой дамой, что сидит в норе, прибежала большая собака и откусила кусок моей лепешки, тогда и я откусил.
      - Как! - воскликнула мать. - Ты съел всю лепешку?
      - Матушка, это не я, это собака. Я не позволял, но она меня не послушалась. Ну, тогда я тоже стал есть, вот и все.
      - Ужасный ребенок! - ворча и улыбаясь сказала мать. - Знаете, Ударда, он один объедает все вишневое дерево на нашем дворе в Шарлеранже. Недаром его дед говорит, что быть ему капитаном. Попробуй еще хоть раз, Эсташ... Смотри ты у меня, увалень!
      КНИГА СЕДЬМАЯ
      I. О том, как опасно доверять свою тайну козе
      Прошло несколько недель.
      Было начало марта. Солнце, которое Дюборта, этот классический родоначальник перифразы, еще не успел наименовать "великим князем свечей", тем не менее сияло уже ярко и весело. Стоял один из тех весенних, мягких, чудесных дней, которым весь Париж, высыпав на площади и бульвары, радуется, точно празднику. В эти прозрачные, теплые, безоблачные дни бывает час, когда хорошо пойти полюбоваться порталом Собора Богоматери. Это то время, когда солнце, уже склонившееся к закату, стоит почти напротив фасада собора. Его лучи, становясь все прямее, медленно покидают мостовую Соборной площади и взбираются по отвесной стене фасада, выхватывая из мрака множество его рельефных украшений, между тем как громадная центральная розетка пылает, словно глаз циклопа, отражающий пламя кузнечного горна.
      Был именно этот час.
      Напротив высокого собора, обагренного закатом, на каменном балконе, устроенном над порталом богатого готического дома, стоявшего на углу площади и Папертной улицы, жеманничая и дурачась, болтали и смеялись красивые девушки. Длинные покрывала, спускавшиеся до самых пят с верхушки их остроконечного головного убора, унизанного жемчугом, тонкие вышитые шемизетки, прикрывавшие плечи, оставляя обнаженной, согласно тогдашней очаровательной моде, верхнюю часть их прелестной девственной груди, пышность нижних юбок, еще более дорогих, чем верхняя одежда (пленительная изысканность!), газ, шелк, бархатная отделка, а в особенности белизна ручек, свидетельствовавшая о праздности и лени, - все это ясно указывало на то, что девушки - знатные и богатые наследницы. И в самом деле: это были Флер-де-Лис де Гонделорье и ее подруги: Диана де Кристейль, Амлотта де Монмишель, Коломба де Гайльфонтен и маленькая Шаншеврие, - девушки благородного происхождения, и собрались они в этот час у вдовы г-жи де Гонделорье. В апреле в Париж должны были прибыть монсеньор де Боже с супругой и выбрать здесь фрейлин для невесты дофина, Маргариты, чтобы встретить ее в Пикардии, куда ее доставят фландрцы. Все дворяне на тридцать лье в окружности добивались этой чести для своих дочерей; многие из них уже привезли или отправили своих дочерей в Париж. Девицы были поручены родителями разумному покровительству почтенной Алоизы де Гонделорье, вдовы бывшего начальника королевских стрелков, уединенно жившей со своей единственной дочерью в особняке на площади Собора Богоматери.
      Дверь балкона, на котором сидели девушки, вела в богатый покой, обитый желтой фламандской кожей с тисненым золотым узором. Параллельно пересекавшие потолок балки веселили глаз причудливыми лепными украшениями, раскрашенными и позолоченными. На резных ларях отливала всеми цветами радуги роскошная эмаль; фаянсовая кабанья голова увенчивала великолепный поставец, высота которого свидетельствовала о том, что хозяйка была женой или вдовой поместного дворянина, имевшего свое знамя. В глубине покоя, близ камина, сверху донизу покрытого гербами и эмблемами, в роскошном, обитом алым бархатом кресле сидела г-жа де Гонделорье, пятидесятилетняя женщина, о возрасте которой можно было догадаться и по лицу и по одежде.
      Возле нее стоял молодой человек, довольно представительный, но фатоватый и самодовольный, - один из тех красавцев мужчин, которыми восхищаются женщины, между тем как люди серьезные и физиономисты, глядя на них, пожимают плечами. Этот молодой дворянин был одет в блестящий мундир начальника королевских стрелков, настолько походивший на костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части этого рассказа, что мы можем не утомлять читателя вторичным его описанием.
      Благородные девицы сидели кто в комнате, кто на балконе, одни - на обитых утрехтским бархатом четырехугольных с золотыми углами подушках, другие - на дубовых скамьях, украшенных резными цветами и фигурами. У каждой на коленях лежал край вышивания по канве, над которым они все вместе работали и большая часть которого спускалась на циновку, покрывавшую пол.
      Они переговаривались полушепотом, с придушенным смешком, как обычно разговаривают девушки, когда среди них находится молодой человек. Однако молодой человек, одного присутствия которого было достаточно, чтобы пробудить в них чувство женского самолюбия, казалось, очень мало об этом заботился и, в то время как прелестные девушки наперебой старались обратить на себя его внимание, был занят главным образом тем, что полировал замшевой перчаткой пряжку своей портупеи.
      По временам хозяйка тихонько заговаривала с ним, и он охотно, но с какой-то неловкой и принужденной любезностью отвечал ей. По улыбкам, по незаметным условным знакам, по быстрым взглядам г-жи Алоизы, которые она, тихо разговаривая с капитаном, бросала в сторону своей дочери Флер-де-Лис, нетрудно было догадаться, что речь шла о состоявшейся помолвке или о предстоящем в скором времени бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис. А по холодности и смущению офицера было ясно, что ни о какой любви, с его стороны во всяком случае, тут не могло быть и речи. Все черты его лица выражали чувство неловкости и скуки, которое в наше время гарнизонные подпоручики прекрасно выразили бы так: "Собачья служба!"
      Но достопочтенная дама, гордившаяся своею дочерью, со свойственным матери ослеплением не замечала равнодушия офицера и всеми силами старалась обратить его внимание на то, с каким изумительным совершенством Флер-де-Лис втыкает иглу или распутывает моток ниток.
      - Ну взгляните же на нее! Она нагибается! - притягивая его к себе за рукав, шептала ему на ухо г-жа Алоиза.
      - Да, в самом деле, - отвечал молодой человек и снова бесстрастно и рассеянно умолкал.
      Минуту спустя ему снова приходилось наклоняться, и г-жа Алоиза шептала ему:
      - Вы видели когда-нибудь личико оживленнее и приветливее, чем у вашей нареченной? А этот нежный цвет лица и белокурые волосы! А ее руки! Разве это не само совершенство? А шейка! Разве своей восхитительной гибкостью она не напоминает вам лебедя? Как я порой вам завидую! Как вы должны быть счастливы, что родились мужчиной, повеса вы этакий! Ведь, правда, красота моей Флер-де-Лис достойна обожания и вы влюблены в нее без памяти?
      - Конечно, - отвечал он, думая о другом.
      - Ну поговорите же с ней! - сказала г-жа Алоиза, легонько толкая его в плечо. - Скажите ей что-нибудь. Вы стали что-то очень застенчивы.
      Мы можем уверить нашего читателя, что застенчивость отнюдь не была ни добродетелью, ни пороком капитана. Он, однако, попытался исполнить то, что от него требовали.
      - Что изображает рисунок вышивки, над которой вы работаете? - подойдя к Флер-де-Лис, спросил он.
      - Я уже три раза объясняла вам, что это грот Нептуна, - с легкой досадой ответила Флер-де-Лис.
      Очевидно, Флер-де-Лис понимала гораздо лучше матери, что означает рассеянность и холодность капитана.
      Он почувствовал необходимость как-нибудь продолжить разговор.
      - А для кого предназначается вся эта нептунология?
      - Для аббатства Сент-Антуан-де-Шан, - не глядя на него, ответила Флер-де-Лис.
      Капитан приподнял уголок вышивки.
      - А кто этот здоровенный латник, который изо всех сил дует в трубу?
      - Это Тритон, - ответила она.
      В отрывистых ответах Флер-де-Лис слышалась досада. Молодой человек понял, что надо шепнуть ей чтонибудь на ухо: какую-нибудь любезность, какой-нибудь вздор - все равно. Он наклонился к ней и сказал:
      - Почему ваша матушка все еще носит украшенную гербами робу, как носили наши бабки при Карле Седьмом? Скажите ей, что теперь это уже не в моде и что крюк и лавр, [92] вышитые в виде герба на ее платье, придают ей вид ходячего каминного украшения. Теперь не принято восседать на своих гербах, клянусь вам!
      Флер-де-Лис подняла на него свои прекрасные глаза, полные укоризны.
      - И это все, в чем вы мне можете поклясться? - тихо спросила она.
      А в это время достопочтенная г-жа Алоиза, восхищенная тем, что они наклонились друг к другу и о чемто шепчутся, проговорила, играя застежками своего часослова:
      - Какая трогательная картина любви!
      Смутившись еще больше, капитан снова обратил внимание на вышивку.
      - Чудесная работа! - воскликнул он.
      Коломба де Гайльфонтен, красавица-блондинка с нежной кожей, затянутая в голубой дамасский шелк, обратившись к Флер-де-Лис, робко вмешалась в разговор, надеясь, что ей ответит красавец-капитан.
      - Дорогая Гонделорье! Вы видели вышивки в особняке на Рош-Гийон?
      - Это тот самый особняк, за оградой которого находится садик кастелянши Лувра? - спросила, смеясь, Диана де Кристейль; у нее были прелестные зубы, и она смеялась при всяком удобном случае.
      - И где стоит большая старинная башня, оставшаяся от древней ограды Парижа? - добавила Амлотта де Монмишель, хорошенькая кудрявая цветущая брюнетка, имевшая привычку вздыхать так же беспричинно, как беспричинно смеялась ее подруга.
      - Милая Коломба! Вы, по-видимому, говорите об особняке де Беквиля, жившего при Карле Шестом? Да, правда, там были великолепные гобелены, - заметила г-жа Алоиза.
      - Карл Шестой! Карл Шестой! - проворчал себе под нос молодой капитан, покручивая усы. - Боже мой, какую старину помнит эта почтенная дама!
      Госпожа Гонделорье продолжала:
      - Да, да, прекрасные гобелены. И такой искусной работы, что они считаются редкостью!
      В эту минуту Беранжера де Шаншеврие, тоненькая семилетняя девочка, глядевшая на площадь сквозь резные трилистники балконной решетки, воскликнула, обращаясь к Флер-де-Лис:
      - Посмотрите, дорогая крестная, какая хорошенькая плясунья танцует на площади и бьет в бубен, вон там, среди этих грубых горожан!
      Действительно, слышна была громкая дробь бубна.
      - Какая-нибудь цыганка из Богемии, - небрежно ответила Флер-де-Лис, обернувшись к площади.
      - Давайте посмотрим! Давайте посмотрим! - воскликнули ее резвые подруги, и все устремились к решетке балкона; Флер-де-Лис, задумавшись над холодностью своего жениха, медленно последовала за ними, а тот, избавленный благодаря этому случаю от затруднительного для него разговора, с довольным видом снятого с караула солдата опять занял свое место в глубине комнаты. А между тем стоять на часах возле Флерде-Лис было приятной, отрадной обязанностью; еще недавно он так и думал; но мало-помалу капитан пресытился этим, близость предстоящего бракосочетания день ото дня все более охлаждала его пыл. К тому же у него был непостоянный характер и - надо ли об этом говорить? - пошловатый вкус. Несмотря на свое весьма знатное происхождение, он приобрел на военной службе немало солдафонских замашек. Ему нравились кабачки и все, что с ними связано. Он чувствовал себя непринужденно лишь там, где слышалась ругань, отпускались казарменные любезности, где красавицы были доступны и успех достигался легко.
      Родители дали ему кое-какое образование и обучили хорошим манерам, но он слишком рано покинул отчий дом, слишком рано попал на гарнизонную службу, и его дворянский лоск с каждым днем стирался от грубого прикосновения нагрудного ремня. Считаясь с общественным мнением, он посещал Флер-де-Лис, но чувствовал себя с нею вдвойне неловко: во-первых, потому, что он растратил свой любовный пыл во всевозможных притонах, почти ничего не оставив на долю невесты; вовторых, потому, что постоянно опасался, как бы его рот, привыкший извергать ругательства, не закусил удила и не стал отпускать крепкие словца среди всех этих затянутых, благовоспитанных и чопорных красавиц. Можно себе представить, каково было бы впечатление!
      Впрочем, все это сочеталось у него с большими притязаниями на изящество и на изысканность костюма и манер. Пусть читатель сам разберется во всем этом, как ему угодно, я же только историк.
      Итак, некоторое время он стоял, не то о чем-то размышляя, не то вовсе ни о чем не размышляя, и молчал, опершись о резной наличник камина, как вдруг Флерде-Лис, обернувшись к нему, спросила (бедная девушка была холодна с ним вопреки собственному сердцу).
      - Помнится, вы нам рассказывали о цыганочке, которую вы, делая ночной обход, вырвали из рук бродяг два месяца тому назад?
      - Кажется, рассказывал, - отвечал капитан.
      - Уж не она ли это пляшет там, на площади? Пойдите-ка сюда и посмотрите, прекрасный Феб.
      В этом кротком приглашении подойти к ней, равно как и в том, что она назвала его по имени, сквозило тайное желание примирения. Капитан Феб де Шатопер (а ведь это именно его с начала этой главы видит перед собой читатель) медленно направился к балкону.
      - Поглядите на малютку, что пляшет там, в кругу, - обратилась к нему Флер-де-Лис, нежно тронув его за плечо. - Не ваша ли это цыганочка?
      Феб взглянул и ответил:
      - Да, я узнаю ее по козочке.
      - Ах! В самом деле, какая прелестная козочка! - восторженно всплеснув руками, воскликнула Амлотта.
      - А что, ее рожки и правда золотые? - спросила Беранжера.
      Не вставая с кресла, г-жа Алоиза спросила:
      - Не из тех ли она цыганок, что в прошлом году пришли в Париж через Жибарские ворота?
      - Матушка, - кротко заметила ей Флер-де-Лис, - ныне эти ворота называются Адскими воротами.
      Девица Гонделорье хорошо знала, как коробили капитана устаревшие выражения ее матери. И действительно, он уже начал посмеиваться, повторяя сквозь зубы: "Жибарские ворота, Жибарские ворота! Скоро опять дело дойдет до короля Карла Шестого!"


К титульной странице
Вперед
Назад