Я постарался познакомить вас с различными вариантами
колыбельных,  мелодии  которых,  за исключением севиль-
ской,  резко характерны.  Эти песни живут оседло  и  но
воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство,
всегда уравновешенные и  везде  уместные.  Они  тронуты
скепсисом,  легко сбрасывают математическую кожу ритма,
податливы и,  в сущности, лирически бесстрастны. У каж-
дой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприс-
тупная крепость, и целое войско бродячих песен, которые
идут в набег и гибнут,  растворяясь,  на крайнем рубеже
своего влияния.  Порой астурийские и галисийские песни,
влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображен-
ные ритмически,  попадают в  Андалузию,  где  принимают
местный облик и становятся причудливой музыкой гранадс-
ких гор.                                               
   Цыганская сигирийя,  сгусток  андалузского  лиризма,
чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордо-
вы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кас-
тилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льяносе самое
настоящее болеро.                                      
   Галисийские "алала" денно и нощно штурмуют стены Са-
рагосы  и  не  могут их одолеть,  а отзвуки мунейры тем
временем проникли в обрядовые песни и танцы  южных  цы-
ган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первоздан-
ном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вооб-
ще  не  удалось  продвинуться,  да и в Ла-Манче она уже
сменила ритм и облик.                                  
   Что до колыбельных, то андалузское влияние преодоле-
ло море,  а севера так и не коснулось.  Мелодии и ритмы
андалузского баюканья населили южный Левант и легко уз-
наются в каком-нибудь балеарском "ву-вей-ву",  а из Ка-
диса они доплыли до Канарских островов, где не утратили
андалузского акцента в милых канарских "арроро".       
   Можно составить  мелодическую карту Испании и по ней
наблюдать,  как стираются границы провинций,  как  идет
круговорот  жизненных  соков  при вдохе и выдохе времен
года. И различить ту прочную основу, что скрепляет ибе-
рийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который
с беззащитной чуткостью моллюска  сжимается  при  любом
вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает гус-
тыми и древними соками Испании.                        
   
13 декабря 1928 г.
                                  
                                                       
ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО
                                    
   Не поэт,  на  которого обратили внимание,  не драма-
тург, возмечтавший о настоящем театре, сейчас перед ва-
ми - просто друг и товарищ, не позабывший еще то время,
когда перед ним от случая  к  случаю  возникала  усатая
картонная рожа Торгового Права, то время, когда веселые
проделки скрывали от чужих глаз затаенную  благословен-
ную печаль.                                            
   Я прекрасно знаю,  что лекция затем и создана, чтобы
пускать стрелы,  от которых глаза слипаются сами собой,
как лепестки сонных анемонов, а зевок растягивает рот в
акулью пасть.                                          
   Я замечал, что лектор, вещая с кафедры, не стремится
к общению с аудиторией,  к пониманию,  любви; он равно-
душно повторяет заученное,  и в зале в ответ  рождается
сильнейшая ненависть: безумно хочется, чтобы он свалил-
ся с кафедры или, чихая, уронил очки в стакан.         
   Поэтому я не буду рассказывать вам о  том,  что  сам
когда-то прочитал и запомнил.  Я хочу говорить с вами о
том,  чему меня никто не учил,- о  поэзии:  магической,
чистой сути вещей.                                     
   Я буду  читать  с  некоторыми пояснениями "Цыганское
романсеро".  Не только потому,  что изо всех моих  книг
эта, без сомнения, самая цельная - в ней впервые отчет-
ливо выявилась моя  поэтическая  индивидуальность,  уже
свободная  от  влияний.  Я не стану рассуждать о книге,
объяснять,  как существенна сама форма  -  романс,  как
строятся образы и ритмически развивается мелодия, какие
голоса ее ведут. Я хочу рассказать об истоках этой кни-
ги и наметить главные вехи ее общего замысла.          
   Эта книга, хотя и названа "цыганской", на самом деле
- поэма об Андалузии. Я назвал ее цыганской потому, что
цыгане  -  самое благородное и глубокое на моей родине,
ее аристократия, хранители огня, крови и речи.         
   Эта книга - алтарь Андалузии,  овеянной римскими и и
палестинскими ветрами.  Здесь ее цыгане, кони, арханге-
лы,  звезды, здесь вся ее мелодия - от звука пошлой пе-
сенки контрабандиста до небесной каденции Кордовы:  об-
наженные дети дразнят Сан-Рафаэля. Здесь едва намечает-
ся  Андалузия,  которую  знают все,  и в каждой строчке
трепещет неведомая Андалузия. Вот что я хочу сказать:  
   это антиживописная,  антифольклорная книга.  Никакой
цыганщины.  Здесь нет ни тореадоров,  ни бубнов, а есть
один-единственный персонаж, перед которым все расступа-
ется,  огромный и темный,  как летнее небо.  Это тоска,
которой пропитаны и наша кровь,  и древесные соки, тос-
ка, у которой нет ничего общего ни с печалью, ни с том-
лением, ни с какой-то другой душевной болью, это скорее
небесное, чем земное чувство, андалузская тоска - боре-
ние разума и души с тайной,  которая окружает их, кото-
рой они не могут постичь.                              
   Но поэтическое деяние, как и уголовно наказуемое, не
замкнуто в себе - о них говорят,  их по-разному понима-
ют. Я не жалуюсь па неверное толкование моей книги, ви-
ной тому невежество или дурная декламация.  Думаю,  что
чистота  ее  конструкции и благородство тона,  стоившие
мне многих усилий,  смогут защитить книгу от  почитате-
лей, пускающих над ней слюни.                          
   Эта форма - романс - волновала меня еще в 1919 году,
когда я делал первые поэтические  шаги.  Я  чувствовал,
что именно она соответствует моему ощущению мира. После
изысканнейших романсов Гонгоры эта форма застыла и  ос-
тавалась  неизменной  до тех пор,  пока герцог Ривас не
приручил ее.  У него романс стал нежным,  струящимся, а
Соррилья расцветил его тенями,  кувшинками, потонувшими
колоколами.                                            
   Романс всегда оставался повествованием, прелесть его
составлял  рассказ;  когда же брала верх лирика и сюжет
исчезал,  романс превращался в песню.  Я хотел сплавить
повествовательный романс с лирическим так, чтобы они не
утратили своих достоинств,  и, кажется, мне это удалось
в  некоторых  стихотворениях "Романсеро".  Например,  в
"Сомнамбулическом романсе", где сюжет явственно ощутим,
как и дыхание трагедии, но никто не знает, что же прои-
зошло, и даже я сам, потому что поэтическая тайна оста-
ется  тайной  и для поэта,  повествующего о ней,- он не
может ее разгадать.                                    
   Так уж вышло,  что свою романсовую форму я  нашел  -
вернее,  меня  одарили  ею-еще в ранней юности:  в моих
первых стихотворениях те же мотивы,  что и в "Цыганском
романсеро", так же развивается тема.                   
   Вот как я описал сумеречный час в 1920 году.        
   (Читает "Алмаз".)                                   
   Здесь, если говорить о форме, та же игра светотеней,
что и в "Романсеро",  та же характерная для меня манера
сталкивать вселенское и обыденное, звезды и букашек.   
   Мне неловко  говорить  о себе перед аудиторией,  по,
чувствуя ваше доброе отношение,  я говорю с вами как  с
друзьями, а еще я думаю, что поэт, если он поэт, всегда
искренен;  ему не грозит опасность впасть в  менторский
тон.                                                   
   Можно долго говорить о любом стихотворении, рассмат-
ривать,  как оно сделано. Я расскажу вам, как я, именно
я понимаю эти стихи и почитаю их.                      
   С первых  строк видно,  что миф здесь сплетен с тем,
что можно бы назвать реальностью,  хотя это  не  совсем
так,  ведь реальность,  соприкоснувшись с мифом, стано-
вится таинственнее самого мифа,  и ее уже нельзя разга-
дать, как нельзя разгадать душу Андалузии - трагическое
единоборство восточной андалузской отравы с  геометрией
и равновесием Рима.                                    
   Книгу открывают два мифа,  придуманных мною:  Луна -
не богиня,  а смертная плясунья,  и ветер-сатир.  Место
действия мифа о луне - глубинная Андалузия,  край веры,
потаенной страсти и  танца,  исполненного  напряженного
трагизма.  Место  действия второго романса - побережье,
обласканное нежным,  словно  пушок  персика,  греческим
ветром;  танец и трагедию здесь удерживает в равновесии
смышленая игра иронии.                                 
   (Читает "Романс о луне, луне", затем "Пресьосу и ве-
тер".)                                                 
   Романс "Схватка" - о глухой, до поры скрытой вражде,
такой живой и в Андалузии,  и вообще в Испании. Ее при-
чины смутны,  покрыты тайной и никому не ведомы. Может,
это взгляд,  может - цветок, может - комар на щеке, мо-
жет - любовь двухвековой давности.                     
   (Читает "Сомнамбулический романс".)                 
   Дальше в книге идет "Романс о неверной жене". Сюжет-
но э'то классическая андалузская история, но сделан ро-
манс довольно изящно. Популярность его способна довести
до отчаянья; это наименее андалузский из моих романсов,
мне  он  кажется несколько примитивным и даже чувствен-
ным, а потому читать его я не буду.                    
   Огневая разгульная ночь "Романса  о  неверной  жене"
служит контрастом к сумрачной ночи тростников и предго-
рий - ночи Соледад Монтойи,  средоточия Тоски, не знаю-
щей исцеления, черной тоски, от которой есть только од-
но средство - нож, глубоко вонзенный в грудь, слева.   
   Тоска Соледад Монтойи - исконно андалузское чувство,
здесь его корни. Это не скорбь-в тоске можно и улыбать-
ся,  не жгучая боль - от тоски никогда не  плачут;  это
жажда  неведомо  чего,  мучительная  страсть без цели и
твердое знание, что смерть (мысль о которой не отпуска-
ет  андалузца)  сторожит у дверей.  Этому романсу пред-
шествовала "Песня всадника". Каждый раз, когда я ее чи-
таю,  мне вспоминается Омар ибн Хафсон,  чудный андалу-
зец, изгнанник.                                        
   (Читает "Песню всадника" и "Романс о черной тоске".)
   Потом вдруг появляются архангелы -  воплощения  трех
Андалузий.  Властитель  ветра  Сан-Мигель,  парящий над
Гранадой, городом источников и холмов. Архангел Сан-Ра-
фаэль,  покровитель христиан,  но прежде того - мусуль-
ман;  странник,  что посетил и Библию и Коран,  а  ныне
плещется в реке Кордовы.  Архангел Сан-Габриэль - вест-
ник, предтеча агитаторов, что взращивает белые лилии на
башенке Севильи.  Песня,  которую я сейчас прочитаю, об
этих трех Андалузиях.                                  
   (Читает "Деревце, деревцо".)                        
   Читать всю книгу никакого времени не хватит, поэтому
из трех этих романсов я выберу один - о Сан-Габриэле.  
   (Читает "Сан-Габриэль".)                            
   Затем на сцене появляется исконный андалузский герой
- Антоньито Эль Камборьо.  Он единственный,  кто  зовет
меня по имени перед смертью.  Истинный цыган, неспособ-
ный на вероломство, сколько таких, как он, сегодня уми-
рают  с голоду,  но не продают свои тысячелетние голоса
за деньги, которые ничего не стоял.                    
   (Читает "Как схватили Антоньито Эль Камборьо на  се-
вильской дороге" и "Смерть Антоньито Эль Камборьо".)   
   Скажу несколько слов об одной темной андалузской си-
ле - об Амарго, кентавре ненависти и смерти.           
   Мне было восемь лет,  я играл у себя  дома  в  Фуэн-
те-ГЗакеросе,  и вдруг в окно заглянул мальчик - он по-
казался мне великаном.  В глазах его было столько през-
рения и ненависти,  что мне не забыть их до смерти.  Он
плюнул в комнату и исчез. Голос издалека позвал: "Сюда,
Амарго!"                                               
   С тех  нор Амарго жил и рос в моем воображении,  и я
даже, кажется, понял, почему он, ангел отчаянья и смер-
ти, поставленный у врат Андалузий, так смотрел на меня.
Как наваждение он вошел в мои стихи.  И сейчас я уже не
знаю,  видел ли я его или он привиделся мне,  выдумал я
его или он и вправду чуть было не задушил меня. Впервые
я  упомянул об Амарго в 1921 году в "Поэме о канте хон-
до".                                                   
   (Читает "Сцену с Амарго".)                          
   Потом он появляется в  "Романсеро",  и,  наконец,  в
конце  трагедии  "Кровавая свадьба" тоже оплакивают эту
загадочную личность, а почему - я и сам не знаю.       
   (Читает отрывок из "Кровавой свадьбы".)             
   Но откуда этот цокот копыт и свист хлыста  в  альме-
рийских горах,  невдалеке от Хаэна?  Это жандармы.  Так
возникает одна из важнейших и,  может быть, самая труд-
ная тема книги.  Трудная потому, что кажется антипоэти-
ческой. Однако это не так.                             
   (Читает "Романс об испанской жандармерии".)         
   Чтобы впечатление было цельным,  я прочту  романс  о
римской  Андалузий  (Мерида такой же андалузский город,
как и Тетуан). Романс этот крепок: и ритм его, и карти-
ны пригнаны, как камни в кладке.                       
   (Читает "Мучения святой Олайи".)                    
   А сейчас  - библейский сюжет.  Цыгане и вообще анда-
лузцы,  когда поют романс о Фамари и  Амноне,  называют
Фамарь Альтас Марее.  Фамарь - Тамаре, Альтамаре и, на-
конец,- Альтас Марес, что гораздо красивее.            
   Это цыганско-еврейский романс.  Ведь полуцыганом-по-
луевреем был и Хоселито Эль Гальо, да и вообще множест-
во их живет на гранадских холмах и в предместьях Кордо-
вы.                                                    
   По замыслу и по воплощению романс этот гораздо более
дерзок,  чем "Романс о неверной жене",  по  поэтические
акценты здесь иные, много сложнее, так что при всем же-
лании нельзя скабрезно ухмыльнуться - Природа прекрасна
и безгрешна.                                           
   (Читает "Фамарь и Амнон".)                          
   
8 апреля 1926 г.- 8 марта 1936 г. 
                  
                                                       
   ДУЭНДЕ, ТЕМА С ВАРИАЦИЯМИ 
                          
   Дамы и господа!                                     
   В 1918 году я водворился в  мадридской  Студенческой
резиденции и за десять лет,  пока не завершил, наконец,
курс философии и литературы,  в этом  изысканном  зале,
где испанская знать остывала от похождений по французс-
ким пляжам, я прослушал не менее тысячи лекций.        
   Отчаянно скучая, в тоске по воздуху и солнцу я чувс-
твовал, как покрываюсь пылью, которая вот-вот обернется
адским перцем.                                         
   Нет. Не хотелось бы мне снова впускать  сюда  жирную
муху  скуки,  ту,  что нанизывает головы на нитку сна и
жалит глаза колючками.                                 
   Без ухищрений,  поскольку мне как поэту претит и по-
лированный блеск,  и хитроумный яд,  и овечья шкура по-
верх волчьей усмешки,  я расскажу вам, насколько сумею,
о потаенном духе нашей горькой Испании.                
   На шкуре быка,  распростертой от Хукара до Гвадалете
и от Силя до Писуэрги (не говоря уж о берегах Ла-Платы,
омытых водами цвета львиной гривы), часто слышишь: "Это
- дуэнде".  Великий андалузский артист  Мануэль  Торрес
сказал  одному  певцу:  "У  тебя есть голос,  ты умеешь
петь, но ты ничего не достигнешь, потому что у тебя нет
дуэнде".                                               
   По всей Андалузии - от скалы Хаэна до раковины Кади-
са - то и дело поминают дуэнде и всегда безошибочно чу-
ют его.  Изумительный исполнитель деблы, певец Эль Леб-
рихано говорил: "Когда со мной дуэнде, меня не превзой-
ти".  А  старая цыганка-танцовщица Ла Малена,  услышав,
как Брайловский играет Баха, воскликнула:              
   "Оле! Здесь есть  дуэнде!"  -и  заскучала  призвуках
Глюка,  Брамса и Дариуса Мийо.  Мануэль Торрес, человек
такой врожденной культуры,  какой я больше не встречал,
услышав в исполнении самого Фальн "Ноктюрн Хспералифе",
сказал поразительные слова:  "Всюду,  где черные звуки,
там дуэнде". Воистину так.                             
   Эти черные звуки - тайна, корни, вросшие в топь, про
которую все мы знаем, о которой ничего не ведаем, но из
которой  приходит  к нам главное в искусстве.  Испанец,
певец из народа говорит о черных звуках - и  переклика-
ется с Гете,  определившим дуэнде применительно к Пага-
нини:                                                  
   "Таинственная сила,  которую все чувствуют и ни один
философ не объяснит".                                  
   Итак, дуэнде  -  это мощь,  а не труд,  битва,  а не
мысль.  Помню, один старый гитарист говорил: "Дуэнде не
в горле,  это приходит изнутри,  от самых подошв". Зна-
чит,  дело не в таланте,  а в сопричастности,  в крови,
иными словами - в древнейшей культуре, в даре творчест-
ва.                                                    
   Короче, таинственная эта сила, "которую все чувству-
ют и ни один философ не объяснит",- дух земли,  тот са-
мый, что завладел сердцем Ницше, тщетно искавшим его на
мосту  Риальто и в музыке Бизе и не нашедшим,  ибо дух,
за которым он гнался, прямо с эллинских таинств отлетел
к нлясуньям-гадитанкам, а после взмыл дионисийским воп-
лем в сигирийе Сильверио.                              
   Пожалуйста, не путайте дуэнде с теологическим  бесом
сомненья,  в которого Лютер в вакхическом порыве запус-
тил нюрнбергской чернильницей; не путайте его с католи-
ческим дьяволом, бестолковым пакостником, который в со-
бачьем облике пробирается в монастыри;  не путайте и  с
говорящей  обезьяной,  которую сервантесовский шарлатан
затащил из андалузских джунглей в комедию ревности.    
   О нет!  Наш сумрачный и чуткий дуэнде иной породы, в
нем соль и мрамор радостного демона,  того,  что возму-
щенно вцепился в руки Сократа,  протянутые к цикуте.  И
он родня другому,  горькому и крохотному,  как миндаль,
демону Декарта,  сбегавшему от линий и  окружностей  на
пристань к песням туманных мореходов.                  
   Каждый человек,  каждый  художник (будь то Ницше или
Сезанн) одолевает новую ступеньку совершенства в едино-
борстве с дуэнде.  Не с ангелом,  как нас учили, и не с
музой,  а с дуэнде.  Различие касается самой сути твор-
чества.                                                
   Ангел ведет  и  одаряет,  как Сан-Рафаэль,  хранит и
заслоняет, как Сан-Мигель, и предвещает, как Сан-Габри-
эль.  Ангел озаряет, но сам он высоко над человеком, он
осеняет ею благодатью,  и человек,  не зная мучительных
усилий, творит, любит, танцует. Ангел, выросший на пути
   в Дамаск  и  проникший  в  щель ассизского балкона и
шедший по пятам за Генрихом Сузо, повелевает,- и тщетно
противиться,  ибо  его  стальные  крылья вздымают ветер
призвания.                                             
   Муза диктует, а случается, и нашептывает. Но редко -
она уже так далеко,  что до нас не дозваться.  Дважды я
сам ее видел, и такой изнемогшей, что пришлось ей вста-
вить  мраморное сердце.  Поэт,  вверенный музе,  слышит
звуки и не знает, откуда они, а это муза, которая пита-
ет его,  но может и употребить в пищу. Так было с Апол-
линером - великого поэта растерзала грозная муза, запе-
чатленная рядом с ним кистью блаженного Руссо. Муза це-
нит рассудок, колонны и коварный привкус лавров, а рас-
судок часто враг поэзии, потому что любит обезьянничать
и заводит па предательский пьедестал,  где поэт забыва-
ет,  что  на  него  могут наброситься вдруг муравьи или
свалится ядовитая нечисть,  перед которой все музы, что
гнездятся  в  моноклях  и розовом лаке салонных теплиц,
бессильны.                                             
   Ангел и муза нисходят.  Ангел дарует  свет,  муза  -
склад  (у нее учился Гесиод).  Золотой лист или складку
туники в лавровой светлой рощице поэт берет за образец.
А  с дуэнде иначе:  его надо будить самому,  в тайниках
крови. Но прежде - отстранить ангела, отшвырнуть музу и
не трепетать перед фиалковой поэзией восемнадцатого ве-
ка и монументом телескопа, где за стеклами дышит на ла-
дан истощенная правилами муза.                         
   Только с дуэнде бьются по-настоящему.               
   Пути к богу изведаны многими,  от изнуренных аскетов
до изощренных мистиков.  Для святой Терезы - это башня,
для святого Хуана де ла Крус - три дороги.  И как бы ни
рвался из нас вопль Исайи:  "Воистину ты бог  сокровен-
ный!",  рано  или поздно господь посылает алчущему пла-
менные тернии.                                         
   Но путей к дуэнде нет ни на одной карте и ни в одном
уставе. Лишь известно, что дуэнде, как звенящие стеклом
тропики,  сжигает кровь, иссушает, сметает уютную, зат-
верженную геометрию,  ломает стиль; это он заставил Го-
йю, мастера серебристых, серых и розовых переливов анг-
лийской  школы,  коленями  и  кулаками втирать в холсты
черный вар; это он оголил Мосепа Синто Вердагера холод-
ным  ветром  Пиринеев,  это  он на пустошах Оканьи свел
Хорхе Манрике со смертью,  это он вырядил юного Рембо в
зеленый  балахон  циркача,  это он,  крадучись утренним
бульваром,  вставил мертвые рыбьи глаза графу Лотреамо-
ну.                                                    
   Великие артисты  испанского юга - андалузцы и цыгане
- знают, что ли песня, ни танец не всколыхнут душу, ес-
ли  не придет дуэнде.  И они уже научились обманывать -
изображать схватку с дуэнде,  когда его пет и в помине,
точно так же, как обманывают нас каждый божий день раз-
номастные художники и литературные закройщики. Но стоит
присмотреться и подойти по-свойски - рушатся все их не-
хитрые уловки.                                         
   Однажды андалузская певица Пастора Павон,  Девушка с
гребнями, сумрачный испанский дух с фантазией под стать
Гойе или Рафаэлю Эль Гальо,  пела в одной из таверн Ка-
диса. Она играла своим темным голосом, мшистым, мерцаю-
щим,  плавким, как олово, кутала его прядями волос, ку-
пала в мансанилье,  заводила в дальние глухие дебри.  И
все напрасно. Вокруг молчали.                          
   Там был Игнасио Эснелета,  красивый, как римская че-
репаха.  Как-то его спросили: "Ты почему не работаешь?"
- и оп ответил с улыбкой, достойной Аргантонио:        
   "Я же из Кадиса!"                                   
   Там была Элоиса - цвет аристократии,  севильская ге-
тера,  прямая  наследница Соледад Варгас;  на тридцатом
году жизни она не пожелала выйти  замуж  за  Ротшильда,
ибо сочла его не равным себе по крови.  Там были Флори-
дасы,  которых называют мясниками, но они - жрецы и вот
уже тысячу лет приносят быков в жертву Гериону. А в уг-
лу надменно стыла критская маска скотовода  дона  Пабло
Мурубе.                                                
   Пастора Павон кончила петь в полном молчании. Лишь  
   ехидный человечек,  вроде  тех пружинистых чертенят,
что выскакивают из бутылки,  вполголоса  произнес:  "Да
здравствует Париж!" - и в этом звучало: "Нам не надо ни
задатков, ни выучки. Нужно другое".                    
   И тогда Девушка с гребнями вскочила,  одичалая,  как
древняя плакальщица,  залпом выпила стакан огненной ка-
сальи и запела,  опаленным горлом, без дыхания, без го-
лоса,  без ничего,  но...  с дуэнде. Она выбила у песни
все опоры,  чтоб дать дорогу  буйному  жгучему  дуэнде,
брату самума, и он вынудил зрителей рвать на себе одеж-
ды, как рвут их в трансе антильские негры перед образом
святой Барбары.                                        
   Девушка с гребнями срывала свой голос, ибо знала:   
   этим судьям нужна не форма, а ее нерв, чистая музыка
- бесплотность, рожденная реять. Она пожертвовала своим
даром и умением,- отстранив музу, беззащитная, она жда-
ла дуэнде,  моля осчастливить ее поединком.  И как  она
запела! Голос уже не играл - лился струёй крови, непод-
дельной,  как сама боль,  он ветвился десятипалой рукой
на пригвожденных, но не смирившихся ступнях Христа, из-
ваянного Хуаном де Хуни.                               
   Приближение дуэнде знаменует ломку канона и  небыва-
лую,  немыслимую  свежесть ~ оно,  как расцветшая роза,
подобно чуду и будит почти религиозный восторг.        
   В арабской музыке,  будь то песня,  танец или  плач,
дуэнде встречают неистовым "Алла! Алла!" ("Бог! Бог!"),
что созвучно "Оле!" наших коррид и,  может быть, одно и
то же.  А па испанском юге появлению дуэнде вторит крик
души: "Жив господь!" - внезапное, жаркое, человеческое,
всеми пятью чувствами, ощущение бога, по милости дуэнде
вошедшего в голос и тело плясуньи, то самое избавление,
напрочь  п  наяву освобождение от мира,  которое дивный
поэт XVII века Педро Сото де Рохас обретал в семи своих
садах,  а Иоанн Лествичник - па трепетной лестнице пла-
ча.                                                    
   Если свобода достигнута, узнают ее сразу и все: пос-
вященный  -  по  властному  преображению расхожей темы,
посторонний - по какой-то необъяснимой подлинности. Од-
нажды  на танцевальном конкурсе в Хересе-де-ла-Фронтера
первый приз у юных красавиц с кипучим,  как вода, телом
вырвала  восьмидесятилетняя  старуха  - одним лишь тем,
как она вздымала руки,  закидывала голову и била каблу-
ком по подмосткам. Но все эти музы и ангелы, что улыба-
лись и пленяли, не могли не уступить и уступили полужи-
вому дуэнде, едва влачившему ржавые клинки своих крыль-
ев.                                                    
   Дуэпде возможен в любом искусстве,  но, конечно, ему
просторней в музыке, танце и устной поэзии, которым не-
обходимо воплощение в живом человеческом  теле,  потому
что они рождаются и умирают вечно, а живут сиюминутно. 
   Часто дуэнде музыканта будит дуэнде в певце, но слу-
чается и такая поразительная  вещь,  когда  исполнитель
превозмогает убогий матерьял и творит чудо,  лишь отда-
ленно сходное с  первоисточником.  Так  Элеонора  Дузо,
одержимая дуэнде,  брала безнадежные пьесы и добивалась
триумфа;  так Паганини-вспомним слова Гете- претворял в
колдовскую мелодию банальный мотив,  так очаровательная
девушка из Пуэрто-де-Санта-Мария па моих  глазах  пела,
танцуя, кошмарный итальянский куплетик "О Мари!" и сво-
им дыханием,  ритмом и страстью выплавляла из итальянс-
кого медяка упругую змею чистого золота. Все они искали
и находили то,  чего изначально не было, и в дотла выж-
женную форму вливали свою кровь                        
   и жизнь.                                            
   Дуэнде, ангел  и муза есть в любом искусстве и в лю-
бой стране.  Но если в Германии, почти неизменно, царит
муза,  в Италии - ангел, то дуэнде бессменно правит Ис-
панией - страной,  где веками поют и  пляшут,  страной,
где дуэнде досуха выжимает лимоны зари.  Страной,  рас-
пахнутой для смерти.                                   
   В других странах смерть - это все.  Она приходит,  и
занавес падает.  В Испании иначе. В Испании он поднима-
ется. Многие здесь замурованы в четырех стенах до самой
смерти,  и лишь тогда их выносят на солнце.  В Испании,
как нигде,  до конца жив только мертвый - и вид его ра-
нит, как лезвие бритвы. Шутить со смертью и молча вгля-
дываться в нее для испанца обыденно.  От "Сновидения  о
черепах" Кеведо, от "Истлевшего епископа" Вальдеса Леа-
ля и стонов роженицы Марбельи,  умершей посреди  дороги
за два века до нас:                                    
   
   Я коня горючей кровью                               
   по копыта залила.                                   
    Под копытами дорога                                
   что кипучая смола...-                               
   
к возгласу,  такому  недавнему,  парня из Саламанки,
убитого быком:                                         
   
   Я плох - и надо бы хуже,                            
   да хуже некуда, други.                              
   Все три платка в моей ране,                         
   четвертым свяжете руки...-                          
   
тянется изъеденный селитрой парапет, над которым лик
народа,  завороженный  смертью,  то твердеет в отзвуках
плача Иеремии,  то смягчается отсветом могильного кипа-
риса. Но в конечном счете все насущное здесь оценивает-
ся чеканным достоинством смерти.                       
   Топор и тележное колесо,  нож и терн пастушьей боро-
ды, голая луна и мухи, и затхлые углы, и свалки, и свя-
тые в кружевах, и беленые стены, и лезвия крыш и карни-
зов-все в Испании порастает смертью,  таит се привкус и
отзвук,  который внятен настороженной душе и не дает ей
задремать на гибельном ветру. И все испанское искусство
корнями уходит в нашу землю - землю чертополоха и надг-
робий:  не  случайны  стенания Плеберио и танцы маэстро
Хосефа Мариа де Вальднвьесо, и не случайно наша любимая
баллада так непохожа на европейские:                   

- Если моя ты подруга,  
 что ж не глядишь на меня? -
- Для тех очей,  что глядели,
 уж нет ни  ночи,  ни дня.
  
-   Если моя ты подруга,
 что ж не целуешь в уста? 
   - Те, что тебя целовали, 
    похоронила плита. 
         
- Если моя ты подруга,
 что ж не смыкаешь ты рук? -
- Те руки, что я свивала, 
увиты червями, друг. 
  
   И не  странно,  что  на заре нашей лирики звучит эта
песня:                                                 
   
   В розовом саду                                      
   я умру.                                             
   В розах мой приют,                                  
   где убьют.                                          
   Срезать розу, мама,                                 
   я туда иду,                                         
   где сойдусь со смертью                              
   в розовом саду.                                     
   Срежу розу, мама,                                   
   с ней и отпоют,                                     
   где сведет со смертью                               
   розовый приют.                                      
   В розовом саду                                      
   я умру.                                             
   В розах мой приют,                                  
   где убьют.                                          
  
 Головы, ледяные от луны, на полотнах Сурбарана, жел-
тые  зарницы в сливочной желтизне Эль Греко,  речь отца
Сигуэнсы,  образы Гони,  абсида церкви в Эскориале, вся
наша раскрашенная скульптура, гробница герцогского рода
Осуна,  смерть с гитарой из часовни Бенавенте  в  Меди-
не-де-Риосеко  - в культуре они знаменуют то же,  что и
паломничества к Сан-Андресу де Тейшидо, где рядом с жи-
выми идут мертвые, погребальные плачи астуриек при заж-
женных фонарях в ночь поминовения, пенье и танец Сивил-
лы  на  папертях  Майорки и Толедо,  сумрачное "Воспом-
ним..."  на  мостовых  Тортосы,   неисчислимые   обряды
страстной пятницы;  все это, не говоря уж об изощренном
празднестве боя быков, складывается в национальный апо-
феоз испанской смерти.  В целом мире лишь Мексика может
протянуть руку моей родине.                            
   Завидев смерть,  муза запирает дверь, воздвигает цо-
коль,  водружает урну и, начертав восковой рукой эпита-
фию,  тут же снова принимается теребить  своп  лавры  в
беззвучном  промежутке двух ветров.  В руинах одических
арок она скрашивает траур аккуратными цветами с полотен
чинквиченто  и  зовет  верного  петуха Лукреция,  чтобы
спугнул неуместных призраков.                          
   Ангел, завидев смерть,  медленно кружит в  вышине  и
ткет из ледяных и лилейных слез элегию - вспомним,  как
трепетала она в руках у  Китса,  Вильясандино,  Эрреры,
Беккера,  Хуана  Рамона Хименеса.  Но не дай бог ангелу
увидать на своем розовом колене хотя бы крохотного  па-
учка!                                                  
   Но дуэнде не появится,  пока не почует смерть,  пока
не переступит ее порог,  пока не уверится, что всколых-
нет те наши струны, которым пет утешения и не будет.   
   Мыслью, звуком  и  пластикой  дуэнде  выверяет  крап
бездны в честной схватке с  художником.  Ангел  и  муза
убегают,  прихватив компас и скрипку; дуэнде - ранит, и
врачеванию этой вечно разверстой раны обязано все  пер-
возданное и непредсказуемое в творениях человека.      
   Дуэнде, вселяясь,  дает магическую силу стиху, чтобы
кропить черной водой всех,  кто внемлет,  ибо обретшему
дуэнде легче любить и понять, да и легче увериться, что
будет любим и понят, а ведь борьба за выразительность и
за ее понимание порой в поэзии чревата гибелью.        
   Вспомним одержимую  дуэнде цыганку из цыганок святую
Терезу, цыганку не тем, что сумела смирить бешеного бы-
ка тремя блистательными приемами (а это было),  что хо-
тела поправиться брату Хуану де ла Мисериа и  что  дала
пощечину папскому нунцию,  по тем, что была из тех ред-
ких натур,  кого дуэнде (не ангел,  ангел не может  на-
пасть)  пронзает  копьем:  он желал ей смерти,  ибо она
вырвала у него последнюю тайну,  головокружительный пе-
реход от пяти наших чувств к единому,  живому во плоти,
в тумане, в море - к Любви, неподвластной Времени.     
   Бесстрашная Тереза осталась победительницей,  и нап-
ротив -- Филипп Австрийский был побежден:  пока он про-
дирался сквозь теологию к музе и ангелу,  дуэнде холод-
ных огней Эскориала,  где геометрия - на грани сна, вы-
рядился музой и заточил,  чтобы вечно карать,  великого
короля.                                                
   Я уже говорил,  что дуэнде влечет бездна, разверстая
рапа,  влечет туда,  где формы плавятся в усилии, пере-
растающем их очертания.                                
   В Испании  (и  па  Востоке,  где танец - религиозное
действо) дуэнде  всецело  покорны  тела  плясуний-гади-
та-нок,  воспетых Марциалом, голоса певцов, прославлен-
ных Ювеналом;  дуэнде правит и литургией корриды,  этой
подлинно религиозной драмой, где, так же как и в мессе,
благословляют и приносят жертвы.                       
   Вся мощь античного демона влилась в это свидетельст-
во культуры и чуткости нашего народа, в это безупречное
празднество, возносящее человека к вершинам его ярости,
гнева и плача.  В испанском танце и в бое быков не ищут
развлечения:  сама жизнь играет трагедию,  поставленную
дуэнде, и ранит в самое сердце, пока он строит лестницу
для бегства от мира.                                   
   Дуэнде несет плясунью, как ветер песок. Его магичес-
кая сила обращает девушку в сомнамбулу,  красит молодым
румянцем щеки дряхлого голодранца,  что  побирается  по
тавернам,  в разлете волос обдает запахом морскою порта
и дарит рукам ту выразительность,  что всегда была  ма-
терью танца.                                           
   Лишь к одному дуэнде неспособен, и это надо подчерк-
нуть,- к повторению.  Дуэнде не повторяется,  как облик
штормового моря,                                       
   Сильнее всего  дуэнде впечатляет в бое быков - здесь
он борется и со смертью,  готовой уничтожить его,  и  с
геометрией строго рассчитанного действа.               
   У быка своя орбита, у тореро - своя, и соприкасаются
они в опасной точке, где сфокусирована грозная суть иг-
ры.                                                    
   Довольно и музы, чтобы работать с мулетой, достаточ-
но ангела, чтобы втыкать бандерильи и слыть хорошим то-
реро,  но  когда  надо выйти с плащом на свежего быка и
когда надо его убить,  необходима помощь дуэнде,  чтобы
не изменить художественной правде.                     
   Если тореро пугает публику своим безрассудством, это
уже не коррида,  а доступное каждому бредовое занятие -
игра  жизнью.  Но  если тореро одержим дуэнде,  он дает
зрителям урок пифагорейской гармонии, заставляя забыть,
что сам он ежесекундно бросает сердце па рога.         
   Римский дуэнде Лагартихо, иудейский дуэнде Хоселито,
барочный дуэнде Бельмонте и цыганский дуэнде Каганчо из
сумеречного кольца торят нашим поэтам, музыкантам и ху-
дожникам четыре главных дороги испанской традиции.     
   Испания ~ единственная страна,  где смерть -  нацио-
нальное  зрелище,  где  по  весне смерть тягуче трубит,
воздевая горны;  и нашим искусством  изначально  правит
терпкий дуэнде, необузданный и одинокий.               
   Тот же дуэнде, что кровью румянил щеки святых, изва-
янных мастером Матео де Компостела, исторг стон из гру-
ди  Хуана  де  ла Крус и бросил обнаженных нимф в огонь
религиозных сонетов Лопе.                              
   Тот же дуэнде,  что строил башню в Саагуне и обжигал
кирпичи в Каталайюде и Теруэле, разверз небеса на холс-
тах Эль Греко и расшвырял исчадий  Гойи  и  альгвасилов
Кеведо.                                                
   В дождь он призывает Веласкеса, тайно одержимого в  
   своих дворцовых  сумерках,  в метель он гонит нагого
Эрреру утвердиться в целебности холода,  в жгучую  сушь
оп заводит в огонь Берруэте и открывает ему новое изме-
рение в скульптуре.                                    
   Муза Гонгоры и ангел Гарсиласо расплетают свои      
   лавры, когда встает дуэнде Сан  Хуана  де  ла  Крус,
когда                                                  
  
 израненный олень
 на гребне вырастает.
               
   Муза Гонсало  де Берсео и ангел протопресвитера Итс-
кого дают дорогу смертельно раненному Хорхе Манрике  на
пути к замку Бельмонте. Муза Грегорио Эрнандеса и ангел
Хосе де Моры сторонятся перед дуэнде Педро  де  Мены  с
его кровавыми слезами и ассирийским,  с бычьей головой,
дуэнде Мартинеса Монтаньеса.  А грустная муза Каталонии
и мокрый ангел Галисии испуганно и нежно глядят на кас-
тильского дуэнде,  такого чуждого теплому хлебу и крот-
кой корове, неразлучного со спекшейся землей и промытым
ветрами небом.                                         
   Дуэнде Кеведо с мерцающими зелеными анемонами и  ду-
энде  Сервантеса с гипсовым цветком Руидеры венчают ис-
панский алтарь дуэнде.                                 
   У всякого искусства свой дуэнде, но корни их сходят-
ся там, откуда бьют черные звуки Мануэля Торреса - пер-
воисток,  стихийное и трепетное начало  дерева,  звука,
ткани и слова.                                         
   Черные звуки, в которых теплится нежное родство     
   муравья с вулканом, ветром и великой ночью, опоясан-
ной Млечным путем.                                     
   Дамы и господа!                                     
   Я выстроил три арки и неловкой рукой возвел  на  пь-
едестал музу, ангела и дуэнде.                         
   Муза бестрепетна:  туника  в сборку и коровьи глаза,
обращенные к Помпее, на носатом челе, которое учетверил
ей добрый друг ее Пикассо. Ангел бередит кудри Антонел-
ло де Мессины,  тунику Липпи и  скрипку  Массолино  или
Руссо.                                                 
   А дуэнде...  Где он?  Арка пуста - и мысленный ветер
летит сквозь нее над черепами мертвых  навстречу  новым
мирам  и  неслыханным голосам,  ветер с запахом детской
слюны, растертой травы и покрова медузы, вестник вечных
крестин всего новорожденного.                          
   
1930
                                                
   ПОЭТИКА 
                                            
   Что мне сказать о Поэзии...  Что скажешь об облаках,
о небе?  Гляди, вглядывайся, гляди па них - и все. И ты
поймешь, что поэт ничего не может сказать о поэзии. Это
дело критиков и профессоров. А поэт - ни ты, ни я, ник-
то другой не знает, что такое поэзия.                  
   Вот она.  Гляди  - огонь у меня в руках.  Я понимаю,
чувствую его,  умею с ним работать, но не могу говорить
о нем без "литературы".  Я знаю множество поэтик, я мог
бы рассуждать о них, если бы был способен думать всегда
одинаково. А так - не знаю. Может, когда-нибудь мне бе-
зумно понравятся плохие стихи,  как, бывает, до безумия
нравится  (всем  нам  нравится  сегодня) плохая музыка.
Придет ночь,  и я сожгу Парфенон, а утром снова примусь
за постройку и никогда не кончу.                       
   В лекциях я говорил иногда о поэзии,  но вот о чем я
совершенно не могу говорить - это о моих стихах.  И  не
потому,  что не осознаю того, что делаю. Нет. Напротив,
если правда,  что я божьей - или сатанинской - милостью
поэт, то такая же правда, что поэт я милостью техники и
усилия, и еще - отчетливого знания того, что такое сти-
хи.                                                    
   
1932 
                                               
   ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
                                    
   Дамы и господа!                                     
   Когда я выступаю перед аудиторией, мне всегда кажет-
ся,  что я  ошибся  дверью.  Друзья  распахнули  дверь,
втолкнули меня, и вот я здесь. А кто-то так и заблудил-
ся в декорациях,  ища гримерную или просто мечтая выйти
на свет божий - но где там! То налетишь на жестяную ча-
шу фонтана, то столкнешься с кровожадной акулой или тою
хуже - с публикой, вот как я сейчас. Зрелища сегодня не
будет.  Только поэзия - живая и горькая.  Хочу  верить,
что она раскроет вам глаза.                            
   Я назвал  свою  книгу "Поэт в Нью-Йорке",  но вернее
было бы сказать "Нью-Йорк в поэте".  В моей душе. Пусть
мне  недостает ума и таланта,  зато я не хуже мальчишки
скольжу по коварному карнизу дней,  скольжу - и усколь-
заю.  Но поэт вынужден идти на сцену,  и вот в этом хо-
лодном зале ему надо вообразить,  что он  у  себя  дома
принимает друзей,  а вы - его гости. Ведь стихотворение
живет,  только если чьи-то  глаза  покорно  следуют  от
строки к строке,  постигая их темный смысл, только если
чей-то слух кротко и ласково ловит слово поэта, рождаю-
щее тревогу, волны, губы, небо.                        
   Буду говорить без обиняков.  Я пришел сюда не затем,
чтобы развлекать вас. Это не нужно, да и нет у меня та-
кого желания.  Мы сходимся грудь с грудью.  Не лекцию я
буду читать - стихи,  а это плоть моя, и радость, и мое
завещание.  Тысячеглавый  дракон  зала  свиреп - тысяча
пастей вот-вот растянется в зевке, и я должен защищать-
ся. Я обречен на борьбу, раз уж я пришел сюда, роз уж я
ищу вашего внимания и понимания.  Но если я  и  нарушил
свой давний обет молчания, то не затем, чтобы поить вас
медом. Нет у меня меда - песок, цикута, соль. Я готов к
рукопашной,  и неважно, кто победит. Ведь это прекрасно
-- во что  бы  то  ни  стало  держаться  достойно,  как
Сан-Себастьян.                                         
   Но перед тем,  как прилюдно читать стихи, надо зару-
читься поддержкой дуэнде,  и если он поможет, тебя пой-
мут безо всяких объяснений, наперекор логике и здравому
смыслу, тебя поймут, как бы ни были сложны метафоры.   
   Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи.  Бурным пото-
ком  хлынули в последние годы путевые очерки о двух го-
родах-антагонистах:  о Нью-Йорке и  о  Москве.  Я  хочу
рассказать  не  о поездке,  а о том,  что почувствовал,
столкнувшись лицом к лицу с Нью-Йорком.  Конечно, поэту
рассказать об этом искренне и просто легче,  чем учено-
му, по все же, идя сюда, я должен был преодолеть неуве-
ренность.                                              
   Первое, что  бросается  в глаза,  это умопостигаемая
архитектура и бешеный ритм.  Геометрия и тоска. Сначала
кажется,  что ритм этот радостен,  но стоит уловить ход
социального механизма и ощутить гнетущую власть  машины
над человеком,  как услышишь в этом ритме тоску - зияю-
щую,  мучительно затягивающую - и поймешь, что она спо-
собна толкнуть на преступление.                        
   Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и
не в тоске по раю.  Готические шпаги взошли из мертвых,
засеявших  землю сердец,  у них нет корней,  их красота
холодна и бесчеловечна.  С тупым упорством они врастают
в небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества
- того, что и составляет суть духовной архитектуры, ко-
торая всегда выше замысла зодчего.  Трагично и в высшей
степени поэтично это единоборство небоскребов  и  неба.
Дожди,  снега  и туманы обволакивают и укрывают гигант-
ские башни; они же слепы и глухи, чужды игре и тайне, и
неизбежно  три  тысячи  клинков пронзают нежного лебедя
туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.            
   Ощущение, что у этого города пет  корней,  настигает
сразу же,  и тогда понимаешь,  отчего сновидец Эдгар По
ударился в мистику и променял этот мир на  спасительный
хмельной угар.                                         
   В одиноких странствиях я припоминал свое детство.   
   (Читает "Интермедию".)                              
   Этими стихами  я заслонялся от вспышек громадных ог-
ненных реклам Таймс-Сквера,  от их изматывающего ритма;
я  бежал  от полчища окон-пустых,  незрячих:  ни у кого
здесь нет времени увидеть облако или  перекликнуться  с
ласковым бризом, морским гонцом - напрасно и безответно
изо дня в день посылает его море.                      
   (Читает "Возвращение с прогулки".)                  
   Но пора войти в город! Надо осилить его, нельзя вве-
ряться душевным порывам, пока не соприкоснешься с людь-
ми улиц,  пока не перетасуешь колоду городских теней. И
я ринулся па улицу и увидел негров.  В Нью-Йорке скрес-
тились дороги всех рас, населяющих землю. Однако китай-
цы, армяне, русские; немцы так и остались иностранцами.
Да и остальные.  Иное дело негры.  Неоспоримо,  что  их
воздействие па Северную Америку огромно; хотите вы того
или нет,  но самое духовное и задушевное здесь - негры.
Потому что надеются,  потому что поют и еще потому, что
только они сохранили ту редкую  чистоту  веры,  которая
одна может спасти ото всех сегодняшних гибельных дел.  
   Бронкс и Бруклин, где живут белые, оглушают - ты ни-
чего не слышишь и вместе со всеми готов любить стену за
то, что она непроницаема для взгляда. Часы в каждом до-
ме да некий бог,  которого и не разглядишь,  разве  что
краешек пятки. А в негритянском квартале улыбаются друг
другу, и земля, вздрагивая, красит ржавчиной металл ко-
лонок,  и увечный мальчик угощает яблочным пирогом. Как
часто с самого утра я убегал туда  из  университета,  и
этот невозможный мистер Лорка,  как звали меня препода-
ватели,  становился  сумасбродом,  "зевакой"  (словечко
негров-официантов)  и смотрел,  как пляшут,  и понимал,
чем живут,- ведь именно в танце здесь выражают все, чем
дышат, всю свою боль. И я написал стихи.               
   (Читает "Негритянские будни и рай".)                
   Но если бы так! Власть красоты и синий рай не засти-
ли мне глаза.  Я увидел громадное негритянское гетто  -
Гарлем,  самый большой негритянский город на земле, го-
род,  где даже похоть простодушна, а потому трогательна
и даже набожна.  Я исходил его,  я глядел во все глаза,
он мне снился.  Скопище бурых хибар - кино, радио, шар-
манка,- но надо всем витает страх,  печать расы.  Двери
наглухо прикрыты;  агатовая детвора  боится  богачей  с
Парк-Авеню:  вдруг налетит граммофон и растопчет песню.
Или враги приплывут по Ист-Ривер и заберутся в святили-
ще, где дремлют боги. Я хотел написать стихи о неграх в
Северной Америке,  о том,  как тяжко быть черным в мире
белых. Они - рабы всех достижений белого человека, рабы
его машин.  И ни на минуту не отпускает страх - а вдруг
позабудешь  зажечь  газ,  разучишься водить автомобиль,
пристегивать  крахмальный  воротничок.  А  вдруг  вилка
вопьется в глаз? Ведь эти вещи - чужие, их дали на вре-
мя, и надо быть начеку - не то граммофон окрутит жену и
детей' или кто-нибудь проглотит ключ от автомобиля. Ко-
нечно, есть в этой горячке и жажда ощутить себя нацией,
ее  замечаешь сразу;  но даже расчет на зрителя по сути
своей бескорыстен и чист.  В кабаре "Крохотный рай" хо-
дят танцевать в основном негры,  и вот среди этих сную-
щих черных,  глянцевых икринок я как-то увидел обнажен-
ную плясунью - она судорожно билась,  исхлестанная нез-
римым огненным ливнем.  Казалось,  она была  во  власти
ритма, и общий крик вторил ему, но в глазах ее я увидел
тогда отрешенность,  край света;  она и вправду была не
здесь,  она не замечала чужих, не замечала восторженных
американцев. Таков и Гарлем.                           
   И еще я помню девочку-негритянку на велосипеде.  Это
было так трогательно!  Закопченные коленки, снежные зу-
бы,  пожухлая роза рта и шапка волос --  крутой  овечий
завиток.  Я пристально посмотрел на нее, она оглянулась
и поехала дальше, а я все смотрел ей вслед и думал: "Ну
зачем тебе велосипед?  Негритянке не справиться с маши-
ной!  Неужели он твой? Где ты его украла? А ты уверена,
что умеешь ездить?" Конечно же, она потеряла равновесие
и свалилась - мелькнули коленки,  и велосипед полетел с
откоса.                                                
   Во мне  росло негодование.  Я видел молодого негра -
стиснутый ливреей,  приговоренный к гильотине накрахма-
ленного ворота,  по знаку надутого белого индюка он вы-
носил плевательницу.                                   
   Их выкрали из рая и отдали во власть  ростовщиков  с
окоченелыми лицами и высохшими душами.  И что печальнее
всего - негры не хотят больше быть неграми:  они  мажут
волосы бриолином,  чтобы распрямить завиток,  пудрятся,
присыпая лицо пеплом,  и пьют лимонад, от которого выц-
ветают кофейные губы и разбухает тело. Негодование рос-
ло во мне.                                             
   Свидетельством моего негодования стала  "Ода  королю
Гарлема". В ней - дух черной расы и попытка воодушевить
тех,  что трепещут от страха и тешатся грезой  о  белом
теле.                                                  
   (Читает "Оду королю Гарлема".)                      
   Но не Гарлем дик и неистов по-настоящему.  В Гарлеме
растет трава, пахнет потом, гомонят дети, горит огонь в
очаге; здесь боль уймут, а рану перевяжут.             
   Иное дело  Уолл-стрит.  Какой  холод  и какая жесто-
кость!  Реки золота стекаются сюда отовсюду и  несут  с
собой смерть.  Полная бездуховность - нигде она не ощу-
щается так сильно. Здесь просто не умеют ходить втроем,
вчетвером - только толпой. Презрение к чистому знанию и
сатанинская власть минуты.                             
   И самое ужасное - толпа, населяющая город, убеждена,
что весь мир таков и таким ему назначено оставаться,  а
ее долг - днем и ночью вертеть колесо, чтобы эта махина
не остановилась.                                       
   Я собственными   глазами  видел  последний  крах  па
нью-йоркской бирже; акции упали в цене, и пропали сотни
миллионов  долларов.  Водоворот медленно уносил мертвые
деньги в море.  Самоубийства, истерики, обмороки... ни-
когда еще я не видел смерть так близко - воочию, такой,
как она есть:                                          
   безысходная тоска и более ничего. Зрелище жуткое, но
в нем не было величия. И тогда я, рожденный в той стра-
не, где, по словам великого поэта Унамуно, "земля ноча-
ми  восходит па небо",  понял,  что должен взорвать это
ущелье мрака, куда катафалки свозят самоубийц, чьи руки
унизаны кольцами.                                      
   Там я  увидел  "Пляску смерти".  Ряженый - настоящий
африканец,  это сама смерть без надежды на воскрешение,
без  ангелов - мертвая смерть.  Смерть,  лишенная души,
дикая и первобытная, как Штаты, как Америка, которая не
знала и знать не хочет неба.                           
   (Читает "Пляску смерти".)                           
   Толпа. Нельзя передать,  что такое нью-йоркская тол-
па,  Умел это, может быть, только Уолт Уитмен, искавший
в толпе одиночества;  да еще Т.-С. Элиот умеет в стихах
выжимать толпу, как лимон,-и остаются израненные проро-
ки, размокшие призраки и текучие тени. А пьяная толпа -
это, наверно, одно из самых впечатляющих и могучих зре-
лищ.                                                   
   Кони-Айленд -  это громадная ярмарка,  куда летом по
воскресеньям стекаются тысячи людей.  Здесь  они  пьют,
едят,  орут,  валяются на земле, швыряют в море газеты,
кидают куда попало консервные банки,  окурки, порванные
сандалии.  Толпа  валит с ярмарки,  горланя песню:  три
сотни виснут на парапете - их тошнит, две сотни мочатся
по углам - на дырявые лодки, на памятник Гарибальди, па
могилу Неизвестного солдата.                           
   Трудно даже представить, какое одиночество охватыва-
ет здесь испанца, особенно южанина. Если упадешь - тебя
растопчут,  а если оступишься и рухнешь в море - на го-
лову тебе полетят обертки от бутербродов.              
   Каждое воскресенье  рокот этой жуткой толпы долетает
до Нью-Йорка - словно табун несется по мостовым, трево-
жа безлюдье.                                           
   Это стихотворение об одиночестве и толпе сродни дру-
гим стихам об одиночестве - "Ноктюрну Бруклинского мос-
та" и "Сумеркам над Баттери-Плейс". Их я не буду читать
по недостатку времени.                                 
   Смеркается. Моряки,  женщины,  солдаты,  полицейские
пляшут над замученным морем, где пасутся коровы судовых
сирен и мычат, ковыляя, бакены и колокола.             
   (Читает "Толпу, которую тошнит".)                   
   Наступает август.  В Нью-Йорке жарко, как в Эсихе, и
безлюдно. Я еду за город.                              
   Зеленое озеро.  Ели.  Случайно  натыкаюсь  в лесу на
брошенную прялку. Живу в крестьянском доме. Мои спутни-
ки  - девочка Мари и малыш Стентон - растолковывают мне
историю Соединенных Штатов.  Список президентов.  Когда
доходим до Линкольна, дети отдают воинское приветствие.
Мари - лакомка, она любит кленовый мед. У Стентона есть
иудейская арфа,  а у отца его - четыре слепых коня,  он
купил их в Эдем-Милее.  Мать малыша болеет, у нее маля-
рия. Я брожу по лесу, пью родниковую воду. Здесь, среди
елей, с моими маленькими друзьями я отдыхаю душой. Меня
знакомят с девицами Тейлор,  их предок - тот самый пре-
зидент Тейлор.  Они бедны до крайности, живут в хижине,
снимают на пленку "утонченную тишину" и поют под акком-
панемент пронзительной фисгармонии походные песни  вре-
мен Вашингтона. Старушки носят брюки - чтобы ежевика не
царапала ноги. Маленькие, седые, они сидят, взявшись за
руки,  и слушают, как я играю на фисгармонии и придумы-
ваю для них песенки.  Иногда  они  приглашают  меня  на
ужин. Я заранее знаю, что подадут чай п три кусочка сы-
ра,  но не преминут обратить мое внимание  на  то,  что
чайник - старинного китайского фарфора,  а чай - с жас-
мином.  Кончался август, когда они снова позвали меня к
себе и сказали: "А знаете - пришла осень". И правда. На
столе, на фисгармонии, у портрета Тейлора лежали листья
- шафранные, червонные, золотые. Раньше их я никогда не
видел.                                                 
   Но вот маленькая Мари упала в колодец, и вытащили ее
уже мертвой. Здесь не место говорить о том, как отозва-
лась во мне эта смерть. Это знают лишь деревья да стены
моей комнаты.  Как только я ее увидел,  мне вспомнилась
другая - гранадская - девочка.  Ее тоже вытаскивали  из
колодца:  крюк впился в ладонь, головка билась о стены.
И обе девочки слились в одну - она звала и  плакала,  и
не  могла  выбраться  из колодца,  не могла спастись от
стоячей воды, которая так никогда и не увидит моря.    
   - (Читает "Девочку, утонувшую в колодце".)          
   После смерти девочки я больше не мог там оставаться.
Малыш  Стентон горестно доедал сестрин мед,  а чудесные
старушки - девицы Тейлор - носились как сумасшедшие  по
лесу с фотоаппаратом,  снимали осень, чтобы сделать мне
подарок.                                               
   Я уходил к озеру, но там у воды стояла такая тишина,
что я не знал, куда себя деть. Стоило мне сесть или ос-
тановиться,  как воображение подсовывало мне литографию
в романтическом духе с подписью Федерико витает в обла-
ках...".  И только чудесная строка  Гарсиласо  в  конце
концов  спасла  меня  от  этого  картинного наваждения:
"Стада пасутся. Ветер кружит".                         
   И родилась "Двойная поэма озера Эдем-Миле".         
   (Читает "Двойную поэму озера Эдем".)                
   Но лето кончается,  Сатурн уже остановил  поезда,  и
пора возвращаться в Нью-Йорк.  Утонувшая девочка, малыш
Стентон с кусочком сахара,  старушки в брюках - надолго
они останутся со мной.                                 

К титульной странице
Вперед
Назад