- Что он говорит. Мели?
      - Ничего. Одну военную байку рассказывает. Ерунда какая-то.
      Вдруг Сарантопулос уставился за наши спины. Сказал что-то Димитриадису и поднялся из-за стола. Я обернулся. На пороге стоял высокий крестьянин со скорбным лицом. Он прошел в ДАЛЬНИЙ конец длинной залы с голыми стенами - в том углу столовались местные. Сарантопулос взял его за плечо. Недоверчиво взглянув в нашу сторону, человек покорился и дал увлечь себя за наш столик.
      - Это агойати г-на Конхиса.
      - Аго... Кто?
      - У него есть осел. Он возит в Бурани почту и провизию.
      - А как его зовут? - Его звали Гермес. Я уже притерпелся к тому, что двух не слишком сообразительных школьников зовут Сократом и Аристотелем, а недужную старуху, прибиравшую в моей комнате, - Афродитой, и потому удержался от улыбки. Усевшись, погонщик осла с некоторой неохотой принял от нас стаканчик рецины. Он перебирал кумболойи, янтарные четки. Один глаз у него был поврежден: неподвижный, с нездоровой поволокой. Из него Мели, проявлявший гораздо больший интерес к омару на своей тарелке, почти ничего не вытянул.
      Чем занимается г-н Конхис? Он живет один - да, один, - с приходящей служанкой и возделывает свой сад (похоже, в буквальном смысле). Читает. У него куча книг. Фортепьяно. Знает много языков. Агойати затруднился сказать, какие именно, - по его мнению, все. Куда он уезжает на зиму? Иногда в Афины, иногда за границу. А куда за границу? Гермес не знал. Не знал и о том, что в Бурани бывал Митфорд. Там никто не бывает.
      - Спросите, как он думает, могу я навестить г-на Конхиса?
      Нет; это невозможно.
      Для Греции наше любопытство не было предосудительным - мы скорее вызвали бы подозрение, не проявив его. А вот сдержанность Гермеса - из ряда вон. Тот собрался уходить.
      - Ты уверен, что он не прячет там целый гарем красоток? - спросил Мели. Синюшный подбородок и брови агойати взметнулись в молчаливом отрицании; он презрительно повернулся к нам спиной.
      - Деревенщина! - Послав ему вдогонку это худшее из греческих ругательств. Мели похлопал меня по руке влажными пальцами. - Друг мой, рассказывал ли я, как занимались любовью двое мужчин и две дамы, с которыми мне довелось познакомиться на Миконосе?
      - Рассказывали. Но я могу еще раз послушать.
      Я ощущал смутное разочарование. И не только оттого, что мне предстояло в третий раз выслушать, каким именно способом ублажала себя эта четверка акробатов.
      До конца недели мне удалось кое-что разузнать в школе.
      С довоенных времен здесь осталось только двое преподавателей. Тогда Конхис попадался им на глаза, но после возобновления занятий в 1949 году они его не встречали. Первый считал его бывшим музыкантом. Второй находил, что он законченный циник, атеист. Оба сходились в том, что человек он очень замкнутый. Во время войны немцы заставили его переселиться в деревню. Однажды они изловили бойцов Сопротивления - андарте, - заплывших с материка, и приказали ему собственноручно казнить их. Он отказался, и его включили в группу сельчан, назначенную к расстрелу. Но он чудом не был убит наповал и спасся. Эту-то историю, несомненно, и рассказывал нам Сарантопулос. По мнению многих местных, особенно тех, у кого немцы замучили родственников, ему следовало тогда подчиниться приказу. Но дело давнее. Его ошибка - если то была ошибка - послужила к вящей славе Греции. В деревню он с тех пор, впрочем, и носа не казал.
      Потом выяснилась одна незначительная, но странная вещь. Димитриадис работал в школе всего год, и о том, упоминали ли Леверье, предшественник Митфорда, и сам Митфорд о своем знакомстве с Конхисом, пришлось спрашивать у других. Все, как один, говорили "нет"; в первом случае это еще можно было объяснить излишней скрытностью Леверье, его "важничаньем", как выразился, стуча пальцем по лбу, какой-то преподаватель. Вышло так, что последним, к кому я обратился с расспросами, был учитель биологии, пригласивший меня к себе выпить чашечку кофе. Леверье никогда не был на вилле, заявил Каразоглу на ломаном французском, "иначе я знал бы об этом". Он ближе других учителей сошелся с Леверье; их объединила любовь к ботанике. Порывшись в комоде, вытащил коробку с цветочным гербарием, который Леверье старательно собирал. Пространные примечания, написанные удивительно четким почерком, с употреблением сложных научных терминов; несколько мастерских зарисовок тушью и акварелью. Из вежливости просматривая содержимое, я уронил на пол лист бумаги с засушенным цветком, к которому была прикреплена пояснительная записка. Скрепка ослабла, и записка упала отдельно. На обороте оказалось незаконченное письмо: строчки зачеркнуты, но что-то разобрать можно. 6 июня 1951 года - два года назад. "Дорогой г-н Conchis, боюсь, что невероятные события..." На этом текст обрывался.
      Каразоглу я ничего не сказал, а тот ничего не заметил; но в этот момент я твердо решил наведаться к г-ну Конхису.
      Не знаю точно, почему меня вдруг одолело такое любопытство. Частью из-за того, что любопытного вокруг попадалось мало, из-за надоевшей рутины; частью - из-за таинственной фразы Митфорда и записки Леверье; а частью - видимо, большей, - по собственной уверенности, что я имею право на этот визит. Оба моих предшественника были знакомы с отшельником и не желали о том распространяться. Теперь, похоже, моя очередь.
      А еще на этой неделе я написал Алисон. На конверте указал адрес Энн из нижней квартиры дома на Рассел-сквер с просьбой переслать письмо Алисон, где бы та ни находилась. Письмо вышло коротким: о том, что я вспоминаю о ней; выяснил, что означает "зал ожидания"; и что она может ответить, если захочет, а не захочет - я не обижусь.
      Я понимал, что, живя на Фраксосе, поневоле цепляешься за прошлое. Здесь так много пространства и молчания, так мало новых лиц, что сегодняшним днем не удовлетворяешься, и ушедшее видится в десятки раз ближе, чем есть на самом деле. Вполне вероятно, Алисон вот уже много недель обо мне не вспоминает, с полудюжиной мужчин успела переспать. И письмо я отправил, как бросают в море бутылку с запиской - не слишком рассчитывая на ответ.
     
     
      12
     
      В субботу привычный солнечный ветерок сменился зноем. Наступил сезон цикад. Их дружный отрывистый стрекот, никогда не достигающий полной слаженности, режет ухо, но к нему настолько привыкаешь, что, когда они затихают под струями долгожданного дождика, тишина похожа на взрыв. Наполненный их пением, сосняк преобразился. Теперь он кишел жизнью, сочился шумом мелких невидимых движений, нарушающих его кристальную пустоту; ведь, кроме цицикий, в воздухе трепетали, зудели, жужжали карминнокрылые кузнечики, толстые шершни, пчелы, комары, оводы и еще тысячи безымянных насекомых. Кое-где меж деревьями висели тучи назойливых черных мух, и я спасался от них, подобно Оресту, чертыхаясь и хлопая себя по лбу {В классическом произведении французской экзистенциалистской литературы, пьесе Жана-Поля Сартра "Мухи" (на сюжет античного мифа об Оресте) засилье этих насекомых символизирует "недолжный" образ жизни.}.
      Я вновь поднялся на водораздел. Жемчужно-бирюзовое море, пепельно-синие, безветренные горы материка. Вокруг Бурани сияла зелень сосновых крон. На галечный берег неподалеку от часовни я вышел около полудня. Ни души. Никаких вещей в скалах я не обнаружил, и чувства, что за мной наблюдают, не возникало. Я искупался, перекусил: черный хлеб, окра {Огородное растение семейства гибискусовых.}, жареный кальмар. Далеко на юге, пыхтя, тащил вереницу бакенных лодочек пузатый каик - точно утка с шестью утятами. Когда лодки скрылись за западным краем полуострова, темный неверный клин поднятой ими волны на нежно-голубой глади моря остался единственным напоминанием о том, что на свете есть еще кто-то, кроме меня. Беззвучный лепет искрящейся синей воды на камнях, замершие деревья, мириады крылатых моторчиков в воздухе, бескрайняя панорама молчания. Я дремал в сквозной сосновой тени, в безвременье, растворенный в природе Греции.
      Тень уползла в сторону, и под прямым солнцем моей плотью овладело томление. Я вспомнил Алисон, наши любовные игры. Будь она рядом, нагая, мы занялись бы любовью на подстилке из хвои, окунулись бы и снова занялись любовью. Меня переполняла горькая грусть, смесь памяти и знания; памяти о былом и должном, знания о том, что ничего не вернуть; и в то же время смутной догадки, что всего возвращать и не стоит - например, моих пустых амбиций или сифилиса, который пока так и не проявился. Чувствовал я себя прекрасно. Бог знает, что будет дальше; да это и не важно, когда лежишь на берегу моря в такую чудесную погоду. Достаточно того, что существуешь. Я медлил, без страха ожидая, пока что-нибудь подтолкнет меня к будущему. Перевернулся на живот и предался любви с призраком Алисон, по-звериному, без стыда и укора, точно распластанная на камнях похотливая машина. И, обжигая подошвы, бросился в воду.
      Взобравшись по тропинке, ведущей сквозь кустарник вдоль проволоки, и миновав облезлые ворота, я опять постоял у загадочной таблички. Поросшая травой колея петляла, забирала вниз; впереди показался просвет. Вилла, освещенные стены которой сверкали белизной, стояла ко мне тылом, отвернувшись к солнцу. Основой постройки, разросшейся в направлении моря, служил чей-то ветхий домишко. Здание было квадратное, с плоской крышей; углы фасада огибал ряд стройных колонн. Над колоннадой тянулась длинная терраса. Выйти на нее можно было через открытые окна второго этажа, доходившие до пола. С восточной стороны и на задах рядами рос шпажник и низенькие кусты с яркими алыми и желтыми цветами. Спереди, перпендикулярно берегу, располагалась длинная засыпанная гравием площадка; за ней склон круто обрывался к морю. По краям площадки росли две пальмы, заботливо окруженные белеными каменными оградками. Сосновую рощу проредили, чтобы не мешать обзору.
      Облик виллы привел меня в замешательство. Она слишком напоминала Лазурный берег, была слишком чужда всему греческому. Белая и роскошная, как снега Швейцарии, она сковывала, лишала уверенности в себе.
      По невысокой лестнице я поднялся на красную плитку боковой колоннады. Передо мной оказалась запертая дверь с железным молотком в форме дельфина. Ближние окна плотно зашторены. Я постучал; кафельный пол отозвался лающим эхом. Никто не открыл. Мы с домом молча ждали, потонув в жужжании насекомых. Я пошел дальше, обогнул южный угол колоннады. Здесь она расширялась, тонкие колонны стояли реже; отсюда, из густой тени, над вершинами деревьев, за морем открывались томные пепельно-лиловые горы... я ощутил то, что французы называют deja vu, будто когда-то уже стоял на этом самом месте, именно перед этим арочным проемом, на рубеже тени и пылающего ландшафта... не могу объяснить точнее.
      В центре колоннады были поставлены два старых плетеных стула, стол, покрытый скатертью с бело-синим национальным орнаментом, на которой разместились два прибора: чашки, блюдца, большие, накрытые муслином тарелки. У стены - ротанговая кушетка с подушками; меж высокими окнами со скобы свисает надраенный колокольчик с выцветшей коричневой кисточкой, привязанной к языку.
      Заметив, что стол накрыт на двоих, я конфузливо замешкался на углу, чувствуя типично английское желание улизнуть. И тут в дверях бесшумно возникла чья-то фигура.
      Это был Конхис.
     
     
      13
     
      Я сразу понял, что моего прихода ждали. При виде меня он не удивился, на лице его появилась почти издевательская улыбочка.
      Был он практически лысый, выдубленный загаром, низенький, худой, неопределенного возраста - то ли шестьдесят, то ли семьдесят; одет во флотскую голубую рубашку, шорты до колен, спортивные туфли с пятнами соли. Самым поразительным в его внешности были глаза, темно-карие, почти черные, зоркие; глаза умной обезьяны с на редкость яркими белками; не верилось, что они принадлежат человеку.
      Молчаливо приветствуя меня, он вскинул левую руку, скользящим шагом устремился к изгибу колоннады (вежливая фраза застряла у меня в горле) и крикнул в сторону домика:
      - Мария!
      В ответ послышалось неясное оханье.
      - Меня зовут... - начал я, когда он обернулся.
      Но он снова вскинул левую руку, на сей раз - чтобы я помолчал; взял меня за кисть и подвел к краю колоннады. Его самообладание и порывистая уверенность ошарашивали. Он окинул взглядом пейзаж, посмотрел на меня. Сюда, в тень, проникал сладковатый, шафрановый аромат цветов, росших внизу, у гравийной площадки.
      - Хорошо я устроился? По-английски он говорил без акцента.
      - Прекрасно. Однако позвольте мне...
      Коричневая жилистая рука опять призвала к молчанию, взмахом обведя море и горы на юге, будто я мог его неправильно понять. Я искоса взглянул на него. Он был явно из тех, кто мало смеется. Лицо его напоминало бесстрастную маску. От носа к углам рта пролегали глубокие складки; они говорили об опытности, властном характере, нетерпимости к дуракам. Слегка не в своем уме - хоть и безобиден, но невменяем. Казалось, он принимает меня за кого-то другого. Обезьяньи глаза уставились на меня. Молчанье и взгляд тревожили и забавляли: он словно пытался загипнотизировать какую-нибудь птичку.
      Вдруг он резко встряхнул головой; странный, не рассчитанный на реакцию жест. И преобразился, точно все происходившее до сих пор было лишь розыгрышем, шарадой, подготовленной заранее и педантично исполненной с начала до конца. Я опять потерял ориентировку. Оказывается, он вовсе не псих. Даже улыбнулся, и обезьяньи глаза чуть не превратились в беличьи.
      Повернулся к столу.
      - Давайте пить чай.
      - Я хотел попросить стакан воды. Это...
      - Вы хотели познакомиться со мной. Прошу вас. Жизнь коротка.
      Я сел. Второй прибор предназначался мне. Появилась старуха в черной - от ветхости серой - одежде, с лицом морщинистым, как у индейской скво. Она косо тащила поднос с изящным серебряным заварным чайником, кипятком, сахарницей, ломтиками лимона на блюдце.
      - Моя прислуга, Мария.
      Он что-то сказал ей на безупречном греческом; я разобрал свое имя и название школы. Не поднимая глаз, старуха поклонилась и составила все на стол. С ловкостью завзятого фокусника Конхис сдернул с тарелки лоскут муслина. Под ним были сандвичи с огурцом. Он разлил чай и указал на лимон.
      - Откуда вы меня знаете, г-н Конхис?
      - Мою фамилию лучше произносить по-английски. Через "ч". - Отхлебнул из чашки. - Когда расспрашивают Гермеса, Зевс не остается в неведении.
      - Боюсь, мой коллега вел себя невежливо.
      - Вы, без сомнения, все обо мне выяснили.
      - Выяснил немногое. Но тем великодушнее с вашей стороны.
      Он посмотрел на море.
      - Есть такое стихотворение времен династии Таи. - Необычный горловой звук. - "Здесь, на границе, листопад. И хоть в округе одни дикари, а ты - ты за тысячу миль отсюда, две чашки всегда на моем столе".
      - Всегда? - улыбнулся я.
      - Я видел вас в прошлое воскресенье.
      - Так это вы оставили внизу вещи?
      Кивнул.
      - И сегодня утром тоже видел.
      - Надеюсь, я не помешал вам купаться.
      - Вовсе нет. Мой пляж там. - Махнул рукой в направлении гравийной площадки. - Мне нравится быть на берегу в одиночестве. Вам, как я понимаю, тоже. Ну хорошо. Ешьте сандвичи.
      Он подлил мне заварки. Крупные чайные листья были разорваны вручную и пахли дегтем, как все китайские сорта. На второй тарелке лежало курабье - сдобное печенье конической формы, обсыпанное сахарной пудрой. Я и позабыл, как вкусен настоящий чай; меня понемногу охватывала зависть человека, живущего на казенный счет, обходящегося казенной едой и удобствами, к вольному богатству власть имущих. Сходное чувство я испытал когда-то за чаепитием у старого холостяка преподавателя в колледже Магдалины; та же зависть к его квартире, библиотеке, ровному, выверенному, расчисленному бытию.
      Попробовав курабье, я одобрительно кивнул.
      - Вы не первый англичанин, который оценил стряпню Марии.
      - А первый - Митфорд? - Цепкий взгляд. - Я виделся с ним в Лондоне.
      Он подлил чаю.
      - Ну и как вам капитан Митфорд?
      - Не в моем вкусе.
      - Он рассказывал обо мне?
      - Самую малость. Ну, что... - Он не отводил глаз. - Сказал, что поссорился с вами.
      - Общение с капитаном Митфордом доводило меня до того, что я начинал стыдиться своего английского происхождения.
      А я-то решил, что раскусил его; во-первых, его выговор казался хоть и правильным, но старомодным, точно в последний раз он был в Англии много лет назад; да и наружность у него как у иностранца. Он был до жути - будто близнец - похож на Пикассо; десятилетия жаркого климата придали ему черты обезьяны и- ящерицы: типичный житель Средиземноморья, ценящий лишь голое естество. Секреция шимпанзе, психология пчелиной матки; воля и опыт столь же развиты, как врожденные задатки. Одевался он как попало; но самолюбование принимает и другие формы.
      - Не знал, что вы из Англии.
      - Я жил там до девятнадцати лет. Теперь я натурализовавшийся грек и ношу фамилию матери. Моя мать была гречанкой.
      - А в Англии бываете?
      - Редко. - Он быстро сменил тему. - Нравится вам мой дом? Я его сам спроектировал и выстроил. Я огляделся.
      - Завидую вам.
      - А я - вам. У вас есть самое главное, молодость. Все ваши обретения впереди.
      Он произнес это без унизительной дедушкиной улыбки, которой обычно сопровождаются подобные банальности; серьезное выражение лица не оставляло сомнении: он хочет, чтобы его понимали буквально.
      - Хорошо. Я покину вас на несколько минут. А потом прогуляемся. - Я поднялся следом, но он махнул рукой: сидите. - Доедайте печенье. Марии будет приятно. Прошу вас.
      Он вышел из тени, раскинул руки, растопырил пальцы и, сделав мне очередной ободряющий знак, скрылся в комнате. Со своего места я мог различить внутри край обитого кретоном дивана, вазу с мелочно-белыми цвeтaми на столике. Стена напротив двери от пола до потолка увешана книжными полками. Я стащил еще курабье. Солнце клонилось к горам, у их пепельных, тенистых подножий лениво блестело море. И тут я вздрогнул: раздалась старинная музыка, быстрое арпеджио, слишком четкое, какое не могло доноситься из радиоприемника или проигрывателя. Я перестал жевать, гадая, что за сюрприз мне приготовили.
      Короткий перерыв - не для того ли, чтоб я поломал голову? Затем - мерный и гулкий звук клавикордов. Поколебавшись, я решил остаться на месте. Сперва он играл быстро, потом перешел на медленный темп; раз-другой осекся, чтобы повторить музыкальную фразу. Молча прошла через колоннаду старуха, не взглянув на меня, хотя я указал на остатки печенья и неуклюже выразил свое восхищение; хозяин-отшельник явно предпочитал немых слуг. Музыка лилась из дверного проема, обнимала меня, растворялась в солнечном свете за арками. Он прервался, повторил последний фрагмент и закончил играть - так же внезапно, как начал. Дверь закрылась, наступила тишина. Прошло пять минут, десять. Солнце подползло ко мне по красному настилу.
      Все-таки нужно было войти; я обидел его. Но тут он показался в дверях:
      - Я не спугнул вас?
      - Ни в коем случае. Это Бах?
      - Телеман.
      - Вы отлично играете.
      - Играл когда-то. Но неважно. Пойдемте. - В нем чувствовалась нездоровая порывистость; он словно желал отделаться - не только от меня, но и от течения времени. Я поднялся.
      - Надеюсь как-нибудь еще вас послушать. - Он слегка наклонил голову, точно не замечая моей навязчивости. - В этой глуши так скучаешь без музыки.
      - Только без музыки? - И продолжал, не давая ответить: - Пойдемте же. Просперо покажет вам свои владения.
      Спускаясь за ним на гравийную площадку, я сказал:
      - У Просперо была дочь.
      - У Просперо было много придворных. - Сухо посмотрел на меня. - И далеко не все молоды и прекрасны, г-н Эрфе.
      Вежливо улыбнувшись, я решил, что он намекает на события войны, и после паузы спросил:
      - Вы здесь один живете?
      - Для кого один. А для кого и нет, - с мрачным высокомерием сказал он, глядя прямо перед собой. То ли чтобы запутать меня еще больше, то ли потому, что чужим ответ знать не полагалось.
      Он несся вперед, то и дело тыкая пальцем по сторонам. Показал мне свой огородик; огурцы, миндаль, пышная мушмула, фисташки. С края огорода виднелся залив, где я загорал час назад.
      - Муца.
      - Не слышал, чтоб его так называли.
      - Албанское слово. - Он постучал по носу. - "Нюхало". По форме той вон скалы.
      - Не слишком поэтичное имя для такого чудесного пляжа.
      - Албанцы были пиратами, а не поэтами. Этот мыс они называли Бурани. Двести лет назад на их жаргоне это означало "тыква". И "череп". - Он пошел дальше. - Смерть и вода.
      Догнав его, я спросил:
      - А что это за табличка у ворот? "Salle d'attenter.
      - Ее повесили немецкие солдаты. Во время войны они выселили меня из Бурани.
      - Но почему именно эту?
      - Кажется, их перевели сюда из Франции. Они скучали в этой дыре. - Обернувшись, он заметил, что я улыбаюсь.
      - Да-да. От немцев и такого элементарного юмора трудно ожидать. Я бы не решился искалечить реликтовое дерево.
      - Вы хорошо знаете Германию?
      - Германию нельзя знать. Можно только мириться с ее существованием.
      - А Бах? С ним так тяжело смириться?
      Он остановился.
      - Я не сужу о народе по его гениям. Я сужу о нем по национальным особенностям. Древние греки умели над собой смеяться. Римляне - нет. По той же причине Франция - культурная страна, а Испания - некультурная. Поэтому я прощаю евреям и англосаксам их бесчисленные недостатки. И поэтому, если б верил в бога, благодарил бы его за то, что во мне нет немецкой крови.
      В конце сада стояла покосившаяся беседка, оплетенная бугенвиллеей и вьюнком. Он пригласил меня внутрь. В тени у выступа скалы на пьедестале возвышался бронзовый человечек с чудовищно большим торчащим фаллосом. Руки тоже были воздеты - жестом, каким стращают детишек; на губах самозабвенная ухмылка сатира. Несмотря на небольшой рост
      - около восемнадцати дюймов - фигурка внушала первобытный ужас.
      - Знаете, кто это? - Он подошел вплотную ко мне.
      - Пан?
      - Приап. В древности такой стоял в любом саду. Отпугивал воров и приносил урожай. Их делали из грушевого дерева.
      - Где вы его нашли?
      - Заказал. Пойдемте. - Он говорил "Пойдемте", как греки погоняют ослов; позже я с неприятным удивлением понял, что он обращался со мной будто с батраком, которого знакомят с будущим местом работы.
      Мы вернулись к дому. Отсюда, начинаясь от центра колоннады, к берегу вела широкая, крутая, извилистая тропа.
      В пляж вдавалась бухточка; вход в нее, не больше пятидесяти футов шириной, обрамляли скалы. Кончис выстроил здесь крохотный причал, к которому была привязана розово-зеленая лодочка - низенькая, с подвесным мотором, каких много на острове. Дальше на берегу виднелась неглубокая яма; канистры с бензином. И маленькая насосная установка - от нее по скале поднималась труба.
      - Хотите искупаться?
      Мы стояли на причале.
      - Я забыл плавки.
      - Можно и нагишом. - У него был вид шахматиста, сделавшего удачный ход. Я вспомнил, как Димитриадис прохаживался на тему английских попочек; вспомнил Приапа. Может, вот она, разгадка: Кончис - всего-навсего старый гомик?
      - Что-то не хочется.
      - Дело ваше.
      Спустившись на пляж, мы сели на вытащенное из воды бревно.
      Я закурил, посмотрел на Кончиса; попытался определить, что же он за человек. Мне было как-то не по себе. Не только потому, что на мой "необитаемый" остров вторгся некто, бегло говорящий по-английски, несомненно образованный, повидавший свет - чуть не за одну ночь вырос на бесплодной почве, как причудливый цветок. И не только потому, что он оказался не тем, каким я себе его представлял. Нет, я чувствовал, что в прошлом году здесь и в самом деле случилось что-то таинственное, о чем Митфорд по непонятной и деликатной причине умолчал. В воздухе витала двусмысленность; нечто смутное, непредсказуемое.
      - Каким ветром вас занесло сюда, г-н Кончис?
      - Не обидитесь, если я попрошу вас не задавать вопросов?
      - Конечно, нет.
      - Хорошо.
      Допрыгался! Я прикусил губу. Будь на моем месте кто-нибудь другой, я первый посмеялся бы над ним.
      Тени сосен, росших справа на утесе, верхушками коснулись воды; над миром простерся покой, абсолютный покой; насекомые угомонились, гладь моря застыла, как зеркало. Он молча сидел, положив руки на колени и, видимо, совершая дыхательные упражнения. Не только возраст, но и все остальное в нем было трудноопределимо. Внешне он проявлял ко мне мало интереса, но наблюдал исподтишка; наблюдал, даже глядя в противоположную сторону, и выжидал. Это началось сразу: он оставался безучастен, но наблюдал и ждал. Мы молчали, будто были так давно знакомы, что понимали друг друга без слов; и, как ни удивительно, это молчание гармонировало с безветрием дикой природы. Тишина была нарочита, но не казалась неловкой.
      Вдруг он пошевелился. Вгляделся во что-то на вершине невысокой скалы по левую руку. Я обернулся. Пусто. Я посмотрел на него.
      - Что там?
      - Птица.
      Молчание.
      Я рассматривал его профиль. Сумасшедший? Издевается надо мной? Я опять попробовал завязать разговор.
      - Я так понял, что вы были знакомы с обоими моими предшественниками. - Он повернулся ко мне со змеиным проворством, но не ответил. - С Леверье, - не отставал я.
      - Кто вам сказал?
      Его почему-то пугало, что его обсуждают за глаза. Я рассказал о записке, и он немного успокоился.
      - Он был несчастен здесь. На Фраксосе.
      - Митфорд говорил то же самое.
      - Митфорд? - Снова обвиняющий взгляд.
      - Наверно, ему в школе наболтали.
      Заглянул мне в глаза, недоверчиво кивнул. Я улыбнулся, и он покривился в ответ. Опять эти странные психологические шахматы. Я, похоже, завладел инициативой, хоть и не понимал почему.
      Сверху, из невидимого дома, донесся звон колокольчика. Позвонили дважды; потом, после паузы, трижды; опять дважды. Сигнал, несомненно, что-то означал; непонятное напряжение, владевшее этим местом и его хозяином и странно совпадавшее с глубоким безмолвием пейзажа, обрело звенящий голос. Кончис сразу поднялся.
      - Мне пора. А вам предстоит обратный путь.
      На середине склона, где крутая тропка расширялась, была устроена чугунная скамеечка. Кончис, развивший чрезмерную скорость, с облегчением уселся на нее. Он тяжело дышал; я тоже. Он прижал руку к сердцу. Я состроил озабоченное лицо, но он отмахнулся.
      - Возраст, возраст. Благовещение наоборот. - Он поморщился. - Близится смерть.
      Мы молча сидели, восстанавливая дыхание. В ажурных прогалах сосен сквозило желтеющее небо. С запада поднималась дымка. В вышине, замерев над покоем, клубились редкие клочья вечерних облачков.
      - Вы призваны? - тихо произнес он, опять ни с того ни с сего.
      - Призван?
      - Чувствуете ли вы, что избраны кем-то?
      - Избран?
      - Джон Леверье считал, что избран богом.
      - Я не верю в бога. И, конечно, не чувствую, что избран.
      - Вас еще изберут.
      Я скептически улыбнулся:
      - Спасибо.
      - Это не комплимент. Нас призывает случай. Мы не способны призвать сами себя к чему бы то ни было.
      - А избирает кто?
      - Случай многолик.
      Но тут он встал, хотя на мгновение задержал руку на моем плече, будто успокаивая: не обращайте внимания. Мы взобрались на утес. На площадке у боковой колоннады он остановился.
      - Ну вот.
      - Как я вам благодарен! - Я хотел, чтоб он улыбнулся в ответ, признавая, что подшутил надо мною; но на его задумчивом лице не было и тени веселья.
      - Ставлю вам два условия. Первое: никому в деревне не говорите, что познакомились со мной. Это связано с тем, что случилось во время войны.
      - Я слышал об этом.
      - Что вы слышали?
      - Одну историю.
      - У этой истории два варианта. Но оставим это. Для них я затворник. Ни с кем не вижусь. Поняли?
      - Конечно. Я никому не скажу.
      Я догадался, каково следующее условие: больше не приходить.
      - Второе условие: вы появитесь здесь через неделю. И останетесь с ночевкой, до утра понедельника. Если вас не пугает, что придется встать рано, чтобы вовремя вернуться.
      - Спасибо. Спасибо большое. Буду очень рад.
      - Мне кажется, нас ждет много обретений.
      - "Мы будем скитаться мыслью"?
      - Вы прочли это в книге на берегу?
      - А разве вы не хотели, чтоб я прочел?
      - Откуда я знал, что вы придете туда?
      - У меня было чувство, что за мной наблюдаютю.
      В упор наставив на меня темно-карие глаза, он не спешил отвечать. Бледная тень улыбки.
      - А сейчас есть у вас такое чувство?
      И снова взгляд его метнулся мне за спину, точно он что-то заметил в лесу. Я оглянулся. В соснах - никого. Посмотрел на него: шутит? Суховатая улыбочка еще дрожала на его губах.
      - А что, вправду наблюдают?
      - Я просто спросил, г-н Эрфе. - Протянул руку. - Если вы почему-либо не сможете прийти, оставьте у Сарантопулоса записку. Гермес ее заберет. Здесь она будет на следующее утро.
      С осторожностью, которую он начинал мне внушать, я пожал его руку. Ответное пожатие не имело ничего общего с вежливостью. Крепкая хватка, вопрошающий взгляд,
      - Запомнили? Случайность.
      - Наверное, вы правы.
      - А теперь идите.
      Я через силу улыбнулся. Чушь какая-то - пригласил, а потом отослал прочь, будто потерял терпение. Подождав продолжения, я холодно поклонился и поблагодарил за чай. Ответом был столь же холодный кивок. Ничего не оставалось, как уйти.
      Через пятьдесят ярдов я оглянулся. Он не двинулся с места - полновластный хозяин. Я помахал ему, и он вскинул руки диковинным жреческим жестом, точно благословляя на древний манер. Когда я обернулся снова - дом почти скрылся за деревьями, - его уже не было.
      Что бы ни таилось в его душе, таких людей я еще не встречал. В этом поразительном взгляде, в судорожной, испытующей и петляющей манере говорить, во внезапных оглядках в пустоту светилось нечто большее, чем обычное одиночество, старческие бредни и причуды. Но, углубляясь в лес, я и не рассчитывал в обозримом будущем найти исчерпывающую разгадку.
     
     
      14
     
      Еще издали я заметил: на краю лаза у ворот Бурани что-то белеет. Сперва решил, что это носовой платок, но, нагнувшись, увидел кремовую перчатку; и не просто перчатку, а женскую, с длинным, по локоть, раструбом. С изнанки прикреплен желтоватый ярлык, где голубыми шелковыми нитками вышиты слова Mireille, gantiere {Галантерея Мирей (франц.).}. И ярлык, и перчатка выглядели невероятно старыми, выкопанными из комода на чердаке. Я втянул носом воздух - так и есть, тот же аромат, что шел тогда от полотенца: мускусный, забытый, сандаловый. Когда Кончис сказал, что на той неделе купался на Муце, меня озадачило лишь одно: этот нежный запах женской косметики.
      Я начал догадываться, почему он избегает сплетен и неожиданных посещений. Правда, я не представлял, зачем ему меня-то подпускать к своей тайне, ведь уже через неделю я могу случайно раскрыть ее; не представлял, что делала эта дама среди леса в перчатках, какие аристократки надевают на скачки; не представлял, кто она такая. Любовница? Но с тем же успехом она могла быть дочерью, женой, сестрой Кончиса - слабоумной ли, престарелой. Мне пришло в голову, что в лес и к Муце ее пускают с единственным условием: никому не попадаться на глаза. В прошлое воскресенье она видела меня; а сегодня услышала мой голос и пыталась подсматривать - это объясняло быстрые взгляды старика мне за спину, да и всю его нервозную настороженность. Он знал, что она "на прогулке"; отсюда и второй столовый прибор, и таинственный колокольчик.
      Я обернулся, почти готовый услышать смешок, идиотское хихиканье; но при виде густого тенистого кустарника у ворот припомнил наш печальный разговор о Просперо, и у меня появилась более простая версия. Не слабоумие, а какое-то жуткое уродство. Не все были молоды и красивы, г-н Эрфе. И я впервые почувствовал, как от безлюдья сосен по спине бежит холодок.
      Солнце клонилось к горизонту; ночь в Греции наступает быстро, почти как в тропиках. В темноте спускаться по крутым тропам северного склона не хотелось. Повесив перчатку на самую середину верхней перекладины ворот, я прибавил ходу. Через полчаса меня осенила чудесная гипотеза о том, что Кончис - трансвестит. А вскоре, чего со мной не было уже несколько месяцев, я принялся напевать.
      О визите к Кончису я не сказал никому, даже Мели, но часами гадал, кто же этот загадочный третий обитатель виллы. И решил, что, скорее всего, слабоумная жена; вот откуда замкнутость, молчаливые слуги.
      О самом Кончисе я размышлял тоже. Я не был вполне убежден, что он не гомосексуалист; в этом случае предупреждение Митфорда было бы понятным, хотя и не слишком удя меня лестным. Дерганая натужность старика, прыжки с одного места на другое, от одной темы к другой, разболтанная походка, афористическая, уклончивая манера говорить, прихотливо вскинутые на прощание руки - все эти причуды предполагали - точнее, нарочно подталкивали к предположению, - что он хочет казаться моложе и здоровее, чем есть на самом деле.
      Оставался еще чудной случай с поэтической антологией, которую он явно держал наготове, чтоб ошеломить меня. В то воскресенье я долго купался, отплывал далеко от берега, и он легко мог подбросить вещи на склон Бурани, пока я был в воде. Тем не менее подобная прелюдия к знакомству выглядела чрезмерно замысловатой. И что означал его вопрос, "призван" ли я - и заявление, что "нас ждет много обретений"? Сами по себе - наверное, ничего; в применении же к нему - лишь то, что он не в своем уме. "Для кого один..."; я вспомнил, с каким плохо скрытым презрением он произнес эти слова.
      Я отыскал в школьной библиотеке крупномасштабную карту острова. На ней были помечены границы земельного участка Бурани. Они простирались, особенно в восточном направлении, дальше, чем я полагал: шесть или семь гектаров, почти пятнадцать акров. Снова и снова в изнурительные часы бдений над чистилищем "Курса английского языка" Экерсли я думал о вилле, угнездившейся на отдаленном мысу. Я любил уроки разговорной речи, любил занятия по усложненной программе с классом, который в школе называли "шестым языковым" - кучка восемнадцатилетних оболтусов, изучавших языки по той причине, что успехов в естественных науках от них ждать не приходилось; но бесконечная морока по натаске начинающих повергала меня в отчаяние. "Что я делаю? Я поднимаю руку. Что он делает? Он поднимает руку. Что они делают? Они поднимают руки. Их руки подняты? Да, их руки подняты".
      Я находился в положении чемпиона по теннису, обреченного играть с мазилами и подавать через сетку запоротые ими мячи. То и дело поглядывая в окно на синее небо, на море и кипарисы, я молился, чтобы скорее наступил вечер и можно было уйти в учительский корпус, лечь на кровать и глотнуть узо. Казалось, зелень Бурани принадлежит совсем иному миру; она и далека и близка одновременно; а маленькие загадки, что к концу недели стали в моих глазах просто крошечными, были всего-навсего неизбежной оскомой или случайностью - ив конечном счете оборачивались утонченным наслаждением.
     
     
      15
     
      На сей раз он дожидался меня за столом. Я отбросил к стене походную сумку, он крикнул Марии, чтоб подавала чай. Он почти не чудил - возможно, потому, что явно намеревался выудить из меня побольше сведений. Мы поговорили о школе, об Оксфорде, о моей семье, о преподавании английского как иностранного, о том, почему я поехал в Грецию. Хотя вопросы так и сыпались из него, искреннего интереса к тому, что я говорил, все-таки не чувствовалось. Его заботило другое: симптомы моего поведения, тип людей, к которому я принадлежу. Я был любопытен ему не сам по себе, но как частный случай. Раз или два я попытался поменяться с ним ролями, но он вновь дал понять, что о себе рассказывать не хочет. О перчатке я не заикался.
      Лишь однажды мне, кажется, удалось удивить его по-настоящему. Он спросил, откуда моя необычная фамилия.
      - Она французская. Мои предки были гугенотами.
      - А-а.
      - Есть такой писатель, Оноре д'Юрфе...
      Быстрый взгляд.
      - Вы его потомок?
      - Так считается в нашей семье. Доказать это никто не пытался. Насколько мне известно. - Бедный старина д'Юрфе; сколько раз я кивал на него, намекая, что на моей персоне лежит отсвет высокой культуры давних столетий. Я улыбнулся в ответ на неподдельно теплую, чуть ли не лучезарную улыбку Кончиса, - Разве это что-то меняет?
      - Просто забавно.
      - Может, разговоры одни.
      - Нет-нет, похоже на правду. А вы читали "Астрею"?
      - К несчастью. Жуткая тягомотина.
      - Oui, un peu fade. Mais pas tout a fait sans charmes {Да, нудновато. Но есть там и своя прелесть (франц.).}. - Безупречное произношение; улыбка не сходила с его губ. - Так вы знаете французский!
      - Плоховато.
      - Я принимаю у себя прямого наследника du grand siecle {Великой эпохи (франц.).}.
      - Ну уж и прямого.
      Но мне было приятно, что он так думает, приятно его внезапное льстивое благоволение. Он поднялся.
      - Так. В вашу честь. Сегодня я сыграю Рамо.
      Повел меня в залу, занимавшую всю ширину этажа. Три стены уставлены книгами. В дальнем конце блестел зелеными изразцами очаг; на каминной полке - две бронзовые статуэтки в современном стиле. Над ними - репродукция картины Модильяни в натуральную величину: чудесный портрет печальной женщины в трауре на голубовато-зеленом фоне.
      Усадив меня в кресло, он порылся в нотах, отыскал нужные; заиграл; после коротких, щебечущих пассажей - затейливые куранты или пассакалии. Они не пришлись мне по вкусу, но чувствовалось, что техника у него отличная. Где-где, а за инструментом он не бахвалился. Бросил играть неожиданно, посреди пьесы, будто задули свечу; и сразу началось прежнее лицедейство.
      - Voila {Вот так (франц.).}.
      - Очень мило. - Я решил подавить французскую тему в зародыше. - Глаз не могу оторвать, - сказал я, кивнув на репродукцию.
      - Да? - Он подошел к полотну. - "Моя мать".
      Сперва я подумал, что он шутит.
      - Ваша мать?
      - Так называется картина. На самом деле это, конечно, его мать. Вне всякого сомнения. - Взгляд женщины не был затянут снулой поволокой, обычной для портретов Модильяни. Напряженный, внимательный, обезьяний. Рассмотрев картину вблизи, я с опозданием понял: предо мной не репродукция.
      - Боже милосердный. Она, верно, стоит целое состояние.
      - Именно. - Он не глядел на меня. - Не думайте, что я беден, раз живу здесь без особых затей. Я очень богат. - Он произнес это так, словно "очень богат" было национальной принадлежностью; возможно, и вправду было. Я опять уставился на полотно. - Я получил ее... в подарок. За символическую плату. Хотел бы я гордиться тем, что открыл в нем гения. Не открыл. И никто не открыл. Даже хитрый г-н Зборовский.
      - Вы знали его?
      - Модильяни? Мы встречались. Много раз. Я был знаком с его другом, Максом Жакобом. Жить ему оставалось недолго. В то время он уже выбрался из безвестности. Стал монпарнасской достопримечательностью.
      Я искоса взглянул на погруженного в созерцание Кончиса; по непреложным законам тщеславной иерархии, я сразу зауважал его с удесятеренной силой; его чудаковатость, актерство, мое превосходство в житейской мудрости уже не казались столь безусловными.
      - Какая жалость, что вы не купили других его работ.
      - Купил.
      - И они до сих пор у вас?
      - Конечно. Прекрасную картину способен продать только банкрот. Они хранятся в других моих домах. - Я намотал на ус это множественное число; при случае, когда понадобится пустить пыль в глаза, нужно им воспользоваться.
      - А где они... другие дома?
      - А это как вам нравится? - Он дотронулся до статуэтки юноши, стоявшей под полотном Модильяни. - Заготовка Родена. Другие дома... Что ж. Во Франции. В Ливане. В Америке. Я веду дела по всему миру. - Повернулся ко второй фигурке с ее неповторимой угловатостью. - А это Джакометти.
      - Я потрясен. Здесь, на Фраксосе...
      - Почему бы и нет?
      - А воры?
      - Имей вы, как я, множество ценных картин - потом покажу вам еще пару, наверху, - вам пришлось бы выбирать. Либо вы считаете их тем, что они есть - прямоугольными холстами, покрытыми краской. Либо относитесь к ним как к золотым слиткам. Ставите на окна решетки, всю ночь ворочаетесь с боку на бок. Вот. - Он указал на статуэтки. - Крадите, если желаете. Я сообщу в полицию, но вам может повезти. Только одно у вас не выйдет - заставить меня волноваться.
      - Да я к ним и близко не подойду.
      - И потом, на Эгейских островах грабители не водятся. Но мне не хотелось бы, чтоб о них кто-то узнал.
      - Не беспокойтесь.
      - Это любопытное полотно. В единственном доступном мне полном каталоге его работ оно не упомянуто. И не подписано, как видите. И все-таки установить авторство совсем не сложно. Сейчас покажу. Беритесь за угол.
      Он сдвинул к краю скульптуру Родена, и мы опустили холст. Он наклонил картину, чтобы я мог заглянуть на оборот. Несколько начальных штрихов наброска к новому портрету; в нижней половине незагрунтованного холста столбиком нацарапаны какие-то имена и цифры. Внизу, у самой рамы, проставлена общая сумма.
      - Долги. Видите? "Тото". Тото - это алжирец, у которого он покупал гашиш. - Кончис указал на другую надпись. - "Збо". Зборовский.
      Глядя на эти небрежные, пьяные каракули, я ощутил простодушие начертавшего их; и страшное, но закономерное одиночество гения среди обычных людей. Стрельнет у вас десять франков, а вечером напишет картину, которую позже оценят в десять миллионов. Кончис наблюдал за моим лицом.
      - В музеях эту сторону не показывают.
      - Бедняга.
      - Он мог бы сказать то же самое о каждом из нас. И с большим основанием.
      Я помог ему повесить холст на место.
      Он подвел меня к окнам. Небольшие, узкие, закругленные сверху, центральные перекладины и капители - из резного мрамора.
      - Их я нашел в Монемвасни. В каком-то домике. Я купил весь домик.
      - Так поступают американцы.
      Он не улыбнулся.
      - Они венецианские. Пятнадцатого века. - Взял с книжной полки альбом. - Вот. - Через его плечо я увидел знаменитое "Благовещение" Фра Анджелико; и сразу понял, почему колоннада показалась мне такой знакомой. И пол был тот же: выложенный красной плиткой, с белой каймой по краю.
      - Ну, что вам еще показать? Эти клавикорды - очень редкая вещь. Настоящий Плейель. Не модные. Но изящные. - Он погладил их, как кота, по блестящей черной крышке. У противоположной стены стоял пюпитр. Чтобы играть на клавикордах, он не нужен.
      - Вы еще каким-нибудь инструментом владеете, г-н Кончис?
      Взглянув на пюпитр, он покачал головой:
      - Нет. Это просто трогательная реликвия. - Но по его тону не похоже было, что он тронут.
      - Хорошо. Ладно. Придется на некоторое время предоставить вас самому себе. Я должен разобрать почту. - Вытянул руку. - Там вы найдете газеты и журналы. Или книги - берите любую. Вы не обидитесь? Ваша комната наверху, и, если хотите...
      - Нет, я здесь побуду. Спасибо.
      Он ушел; а я снова полюбовался Модильяни, потрогал статуэтку Родена, побродил по залу. Я чувствовал себя человеком, что стучался в хижину, а попал во дворец; ситуация в чем-то идиотская. Прихватив стопку французских и американских журналов, лежавших на столике в углу, я вышел под колоннаду. А вскоре - этого со мной тоже не было несколько месяцев - попробовал сочинить стихотворение.
     
      Златые корни с черепа-утеса
      Роняют знаки и событья; маска
      Ведет игру. Я - тот, кого дурачат,
      Кто не умеет ждать и наблюдать,
      Икар отринутый, забава века...
      * * *
      Он предложил закончить осмотр дома.
      Мы очутились в пустой, неприглядной прихожей. В северном крыле размещались столовая, которой, по его словам, никогда не пользовались, и еще одна комната, более всего напоминавшая лавчонку букиниста; книжный развал - тома заполняют шкафы, кучами громоздятся на полу вместе с подшивками газет и журналов; на столе у окна - увесистый, еще не распакованный сверток, видимо, только что присланный.
      Он приблизился ко мне с циркулем.
      - Я кое-что смыслю в антропологии. Можно померить ваш череп? - Протестовать было бессмысленно, я наклонил голову. Тут и там покалывая меня иглами, он спросил: - Любите читать?
      Точно забыл - хотя как он мог забыть? - что в Оксфорде я изучал литературу.
      - Конечно.
      - И что вы читаете? - Он занес результаты измерений в блокнотик.
      - Ну... в основном романы. Стихи. И критику.
      - Я романов не держу.
      - Ни одного?
      - Роман как жанр больше не существует.
      Я ухмыльнулся.
      - Что вас рассмешило?
      - У нас в Оксфорде так шутили. Если вы пришли на вечеринку и вам нужно завязать разговор, первый вопрос должен быть именно таким.
      - Каким?
      - "Не кажется ли вам, что роман как жанр больше не существует?" Хороший предлог, чтобы потрепаться.
      - Понимаю. Никто не воспринимал этого всерьез.
      - Никто. - Я заглянул в блокнот. - У меня какие-нибудь нестандартные размеры?
      - Нет. - Он не дал мне сменить тему. - Зато я говорю серьезно. Роман умер. Умер, подобно алхимии. - Убрал руку с циркулем за спину, чтобы не отвлекаться. - Я понял это еще до войны. И знаете, что я тогда сделал? Сжег все романы, которые нашел в своей библиотеке. Диккенса.
      Сервантеса. Достоевского. Флобера. Великих и малых. Сжег даже собственную книгу - я написал ее в молодости, по недомыслию. Развел костер во дворе. Они горели весь день. Дым их развеялся в небе, пепел - в земле. Это было очищение огнем. С тех пор я здоров и счастлив. - Вспомнив, как уничтожал собственные рукописи, я подумал, что красивые жесты и вправду впечатляют - если они тебе по плечу. Он стряхнул пыль с какой-то книги. - Зачем продираться сквозь сотни страниц вымысла в поисках мелких доморощенных истин?
      - Ради удовольствия?
      - Удовольствия! - передразнил он. - Слова нужны, чтобы говорить правду. Отражать факты, а не фантазии.
      - Ясно.
      - Вот зачем. - Биография Франклина Рузвельта. - И вот. - Французский учебник астрофизики. - И вот. Посмотрите. - Это была старая брошюра "Назидание грешникам. Предсмертная исповедь Роберта Фулкса, убийцы. 1679". - Нате-ка, прочтите, пока вы тут. Она убедительнее всяких там исторических романов.
      Его спальня, окнами на море, как и концертная на первом этаже, занимала чуть ли не всю ширину фасада. У одной стены помещались кровать - между прочим, двуспальная - и большой платяной шкаф; в другой была дверь, ведущая в какую-нибудь каморку (наверное, в туалетную). У двери стоял стол необычной формы; Кончис поднял его крышку и объяснил, что это еще одна разновидность клавикордов. В центре комнаты было устроено что-то вроде гостиной или кабинета. Изразцовая печь, как внизу, стол, где в рабочем беспорядке лежали какие-то бумаги, два кресла с бежевой обивкой. В дальнем углу - треугольная горка, уставленная светло-голубой и зеленой изникской утварью. В начинающихся сумерках эта комната казалась уютнее, чем нижняя зала; ее к тому же отличало и отсутствие книг.
      На самых выгодных местах висели две картины, обе - ню: девушки в напоенных светом интерьерах, розовых, красных, зеленых, медовых, янтарных; сияющие, теплые, мерцающие жизнью, человечностью, негой, женственностью, средиземноморским обаянием, как желтые огоньки.
      - Знаете, кто это? - Я замотал головой. - Боннар. Обе написаны за пять или шесть лет до смерти. - Я замер перед холстами. Стоя у меня за спиной, он добавил: - Вот за них пришлось заплатить.
      - Тут никаких денег не пожалеешь.
      - Солнце. Нагота. Стул. Полотенце, умывальник. Плитка на полу. Собачка. И существование обретает смысл.
      Но я смотрел на левое полотно, не на то, что он описывал. На нем была изображена девушка, стоящая спиной к зрителю у солнечного окна; она вытирала бедра, любуясь на себя в зеркало. Я увидел перед собой Алисон, голую Алисон, что слоняется по квартире и распевает песенки, как дитя. Преступная картина; она озарила самую что ни на есть будничную сценку сочным золотым ореолом, и теперь эта сценка и иные, подобные ей, навсегда утратили будничность.
      Вслед за Кончисом я прошел на террасу. У выхода на западную ее половину, у высокого окна, стоял мавританский столик с инкрустацией слоновой кости. На нем - фотография и ритуальный букет цветов.
      Большой снимок в старомодной серебряной рамке. Девушка, одетая по моде эдвардианской поры, у массивной вазы с розами, на вычурном коринфском постаменте; на заднике нарисованы трогательно опадающие листья. Это была одна из тех старых фотографий, где глубокие шоколадные тени уравновешиваются матовой ясностью освещенных поверхностей, где запечатлено время, когда у женщин были не груди, а бюсты. Девушка на снимке обладала густой копной светлых волос, прямой осанкой, нежными припухлостями и тяжеловатой миловидностью в духе Гибсона {Джон Гибсон (1790-1866) - скульптор, автор известной статуи Венеры (1850), вызвавшей немало упреков в безвкусии.}, что так ценились в те годы.
      Кончис заметил мое любопытство.
      - Она была моей невестой.
      Я снова взглянул на карточку. В нижнем углу виднелась витиеватая, позолоченная марка фотоателье; лондонский адpec.
      - Почему вы не поженились?
      - Она скончалась.
      - Похожа на англичанку.
      - Да. - Он помолчал, разглядывая ее. На фоне блеклой, кое-как нарисованной рощицы, рядом с помпезной вазой девушка казалась безнадежно устаревшей, точно музейный экспонат. - Да, она была англичанка.
      Я повернулся к нему.
      - Какое имя вы носили в Англии, г-н Кончис?
      Он улыбнулся не так, как обычно; будто обезьяний оскал из-за прутьев клетки.
      - Не помню.
      - Вы так и остались холостым?
      Посмотрев на фото, он медленно качнул головой.
      - Пойдемте.
      В юго-восточном углу Г-образной, обнесенной перилами террасы стоял стол. Уже накрытый скатертью: близился ужин. За лесом открывался великолепный вид, светлый просторный купол над землею и морем. Горы Пелопоннеса стали фиолетово-синими, в салатном небе, будто белый фонарик, сияя мягким и ровным, газовым блеском, висела Венера. В дверном проеме виднелась фотография; так дети сажают кукол на подоконник, чтоб те выглядывали наружу.
      Он прислонился к перилам, лицом к фасаду.
      - А вы? У вас есть невеста? - Я, в свою очередь, покачал головой. - Должно быть, тут вам довольно одиноко.
      - Меня предупреждали.
      - Симпатичный молодой человек в расцвете сил.
      - Вообще у меня была девушка, но...
      - Но?
      - Долго объяснять.
      - Она англичанка?
      Я вспомнил Боннара; это и есть реальность; такие мгновения; о них не расскажешь. Я улыбнулся.
      - Можно, я попрошу вас о том же, о чем просили вы неделю назад: не задавать вопросов?
      - Конечно.
      Воцарилось молчание, то напряженное молчание, в какое он втянул меня на берегу в прошлую субботу. Наконец он повернулся к морю и заговорил.
      - Греция - как зеркало. Она сперва мучит вас. А потом вы привыкаете.
      - Жить в одиночестве?
      - Просто жить. В меру своего разумения. Однажды - прошло уже много лет - сюда, в ветхую заброшенную хижину на дальней оконечности острова, там, под Акилой, приехал доживать свои дни некий швейцарец. Ему было столько, сколько мне теперь. Он всю жизнь мастерил часы и читал книги о Греции. Даже древнегреческий самостоятельно выучил. Сам отремонтировал хижину. Очистил резервуары, разбил огород. Его страстью - вы не поверите - стали козы. Он приобрел одну, потом другую. Потом - небольшое стадо. Ночевали они в его комнате. Всегда вылизанные. Причесанные волосок к волоску: ведь он был швейцарец. Весной он иногда заходил ко мне, и мы изо всех сил старались не допустить весь этот сераль в дом. Он выучился делать чудесный сыр - в Афинах за него щедро платили. Но он был одинок. Никто не писал ему писем. Не приезжал в гости. Совершенно один. Счастливее человека я, по-моему, не встречал.
      - А что с ним стало потом?
      - Умер в 37-м. От удара. Нашли его лишь через две недели. Козы к тому времени тоже подохли. Стояла зима, и дверь, естественно, была заперта изнутри.
      Глядя мне прямо в глаза, Кончис скорчил гримасу, будто смерть казалась ему чем-то забавным. Кожа плотно обтягивала его череп. Жили только глаза. Мне пришла дикая мысль, что он притворяется самой смертью; выдубленная старая кожа и глазные яблоки вот-вот отвалятся, и я окажусь в гостях у скелета.
      Чуть погодя мы вернулись в дом. В северном крыле второго этажа располагались еще три комнаты. Первая - кладовка; туда мы заглянули мельком. Я различил груду корзин, зачехленную мебель. Затем шла ванная, а рядом - спаленка. На застланной постели лежала моя походная сумка. Я гадал: где, за какой дверью комната женщины, обронившей перчатку? Потом решил, что она живет в домике - наверное, Мария за ней присматривает; а может, эта комната, отведенная мне на субботу и воскресенье, в остальные дни принадлежит ей.
      Он протянул мне брошюру XVII века, которую я забыл на столе в прихожей.
      - Примерно через полчаса время моего аперитива. Вы спуститесь?
      - Непременно.
      - Мне нужно вам кое-что сообщить.
      - Да-да?
      - Вам говорили обо мне гадости?
      - Я слышал о вас только одну историю, весьма лестную.
      - Расстрел?
      - Я в прошлый раз рассказывал.
      - Мне кажется, вам не только об этом говорили. Например, капитан Митфорд.
      - Больше ничего. Уверяю вас.
      Стоя на пороге, он вложил во взгляд всю свою проницательность. Похоже, он собирался с силами; решил, что никаких тайн оставаться не должно; наконец произнес:
      - Я духовидец.
      Тишина наполнила виллу; внезапно все, что происходило раньше, обрело логику.
      - Боюсь, я вовсе не духовидец. Увы.
      Нас захлестнули сумерки; двое, не отрывающие глаз друг от друга. Слышно было, как в его комнате тикают часы.
      - Это неважно. Через полчаса?
      - Для чего вы сказали мне об этом?
      Он повернулся к столику у двери, чиркнул спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу, старательно отрегулировал фитиль, заставляя меня дожидаться ответа. Наконец выпрямился, улыбнулся.
      - Потому что я духовидец.
      Спустился по лестнице, пересек прихожую, скрылся в своей комнате. Дверь захлопнулась, и снова нахлынула тишина.
     
     
      16
     
      Кровать оказалась дешевой, железной. Обстановку составляли еще один столик, ковер, кресло и дряхлое, закрытое на ключ кассоне, какое стоит в каждом доме на Фраксосе. Спальню для гостей на вилле миллионера я представлял совсем иначе. На стенах не было украшений, кроме фотографии, где группа островитян позировала на фоне какого-то дома - нет, не какого-то, а этого. В центре - моложавый Кончис в соломенной шляпе и шортах; и единственная женщина, крестьянка, но не Мария, ибо на снимке ей столько же, сколько Марии сейчас, а сделана фотография явно двадцать или тридцать лет назад. Я поднял лампу и повернул карточку, чтобы посмотреть, не написано ли что-нибудь на обороте. Но узрел лишь поджарого геккона, что врастопырку висел на стене и встретил меня затуманенным взглядом. Гекконы предпочитают помещения, где люди постоянно не живут.
      На столе у изголовья лежали плоская раковина, заменяющая пепельницу, и три книги: сборник рассказов о привидениях, потрепанная Библия и тонкий том большого формата, озаглавленный "Красоты природы". Байки о призраках подавались как документальные, "подтвержденные по крайней мере двумя заслуживающими доверия очевидцами". Оглавление - "Дом отца Борли", "Остров хорька-оборотня", "Деннингтон-роуд, 18", "Хромой" - напомнило мне дни отрочества, когда я болел. Я взялся за "Красоты природы". Выяснилось, что вся природа - женского пола, а красоты ее сосредоточены в грудях. Груди разных сортов, во всех мыслимых ракурсах и позициях, крупнее и крупнее, а на последнем снимке - грудь во весь объектив, с темным соском, неестественно набухшим в центре глянцевого листа. Они были слишком навязчивы, чтобы возбуждать сладострастное чувство.
      Захватив лампу, я отправился в ванную, комфортабельную, с богатой аптечкой. Тщетно поискал признаков пребывания женщины. Вода текла холодная и соленая; чисто мужские условия.
      Вернувшись в спальню, я улегся. Небо в открытом окне светилось бледной вечерней голубизной, сквозь кроны деревьев едва виднелись первые северные звезды. Снаружи монотонно, с веберновской нестройностью, но не сбиваясь с ритма, стрекотали кузнечики. Из домика под окном слышались суета, запах готовки. На вилле - ни шороха.
      Кончис все больше сбивал меня с толку. То держался столь категорично, что хотелось смеяться, вести себя на английский, традиционно ксенофобский, высокомерный манер; то, почти против моей воли, внушал уважение - и не просто как богатей, обладающий завидными произведениями искусства. А сейчас он напугал меня. То был необъяснимый страх перед сверхъестественным, над которым я всегда потешался; но меня не оставляло чувство, что позвали меня сюда не из радушия, а по иной причине. Он собирался каким-то образом использовать меня. Гомосексуализм тут ни при чем; у него были удобные случаи, и он их упустил. Да и Боннар, невеста, альбом грудей - нет, дело не в гомосексуализме.
      Я столкнулся с чем-то гораздо более экзотичным. Вы призваны?.. Я духовидец - все указывало на спиритизм, столоверчение. Возможно, дама с перчаткой - какой-нибудь медиум. У Кончиса, конечно, нет мелкобуржуазных амбиций и пропитого говорка, обычных для устроителей "сеансов"; но в то же время он явно не простой обыватель.
      Сделав несколько затяжек, я улыбнулся. В этой убогой комнатушке не перед кем прикидываться. Ведь на деле я дрожал от предвкушения дальнейших событий. Кончис - просто случайный посредник, шанс, подвернувшийся в удачный момент; как некогда, после целомудренного оксфордского семестра, я знакомился с девушкой и начинал с ней роман, так и здесь намечалось что-то пикантное. Странным образом сопряженное с проснувшейся во мне тоской по Алисон. Снова хотелось жить.
      В доме стояла смертная тишь, как внутри черепа; но шел 1953 год, я не верил в бога и уж ни капли - в спиритизм, духов и прочую дребедень. Я лежал, дожидаясь, пока минует полчаса; и в тот вечер тишина виллы еще дышала скорее покоем, нежели страхом.
     
     
      17
     
      Спустившись в концертную, я не застал там Кончиса, хотя лампа горела. На столе у очага - поднос с бутылкой узо, кувшином воды, бокалами и блюдом спелых, иссиня-черных амфисских маслин. Я плеснул себе узо, разбавил, так что напиток стал мутным и беловатым. Затем, с бокалом в руке, прошелся вдоль книжных полок. Книги аккуратно расставлены по темам. Два шкафа медицинских трудов, в основном французских, в том числе немало (что плохо сочеталось со спиритизмом) исследований по психиатрии, и еще два - по другим отраслям естествознания; несколько полок с философскими трактатами, столько же - с книгами по ботанике и орнитологии, чаще английскими и немецкими; остальную часть библиотеки в подавляющем большинстве составляли автобиографии и биографии. Пожалуй, не одна тысяча. Они были подобраны без видимого принципа: Вордсворт, Май Уэст, Сен-Симон, гении, преступники, святые, ничтожества. Безликая пестрота, как в платной читалке.
      За клавикордами, под окном, помещалась низенькая стеклянная горка с античными вещицами. Ритон в виде человеческой головы, килик с черным рисунком; на другом конце - краснофигурная амфорка. На крышке стояли еще три предмета: фотография, часы XVIII столетия и табакерка белой финифти. Я обошел тумбу, чтоб поближе рассмотреть греческую утварь. Рисунок на внутренней стороне неглубокого килика потряс меня. Он изображал женщину с двумя сатирами и был крайне непристоен. Роспись амфоры также не решился бы выставить на обозрение никакой музей.
      Потом я наклонился к часам. Корпус из золоченой бронзы, эмалевый циферблат. В центре - голый розовый купидончик; часовая стрелка крепилась к его бедрам, и закругленный набалдашник не оставлял сомнений в том, что она призвана обозначать. Цифр на часах не было, вся правая половина зачернена, и на ней белым написано "Сон". На другой, белой половине черными аккуратными буквами выведены потускневшие, но еще различимые слова: на месте цифры 6 - "Свидание", 8 - "Соблазн", 10 - "Восстание", 12 - "Экстаз". Купидон улыбался; часы стояли, и его мужской атрибут косо застыл на восьми. Я открыл невинную белую табакерку. Под крышкой разыгрывалась та же, только решенная в манере Буше, сцена, которую некий древний грек изобразил двумя тысячелетиями ранее на килике.
      Между двумя этими произведениями Кончис (руководствуясь извращенностью ли, чувством юмора или просто дурным вкусом - я так и не смог решить) поместил второй снимок эдвардианской девушки, своей умершей невесты.
      Ее живые, смеющиеся глаза глядели на меня из овальной серебряной рамки. Поразительно белую кожу и чудесную шею подчеркивало пошлое декольте, талию, как белую туфлю, перехватывала обильная шнуровка. На ключице кричащий черный бант. Она казалась совсем юной, будто впервые надела вечернее платье; на этом снимке ее черты не были такими тяжеловесными; скорее изысканными, с печатью беды и стыдливой радости, что ее определили в царицы этой кунсткамеры.


К титульной странице
Вперед
Назад