"Октябрь", №1, 1998

Игорь ВОЛГИН

Пропавший заговор
ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПРОЦЕСС 1849 ГОДА


Часть четвертая. СОЖИГАНИЕ ЕРЕТИКОВ

Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ


О пользе торговли табаком

Однако круг мечтателей довольно широк. Ибо пока всякую ночь с пятницы на субботу гости Петрашевского коротают время за умной беседой, а гости Дурова субботними вечерами музицируют и тоже толкуют о высоком, в некотором от них отдалении другие, правда, не столь образованные, лица тоже пытаются заявить о себе.

В процессе 1849 года возникают странные фигуры: Шапошников, Катенев, Утин, Толстов. О некоторых выше уже шла речь. Никто из них не посещает пятничных или субботних встреч; никто не блистает знанием социальных идей. Но они тоже принадлежат к числу недовольных. Этого оказывается достаточно, чтобы проходить с "фурьеристами" по общему делу. Один из них, а именно табачный торговец П.Г.Шапошников, приговаривается к расстрелянию и наравне с другими выводится на Семеновский плац. Он как бы единственный представитель народа в этом, как водится, страшно далеком от народа кругу. Главные улики против него извлечены из донесений агента - тоже по фамилии Шапошников.

В этой, разумеется, совершенно случайной одинаковости имен - знак того, что мы вступаем в зыбкую область наваждений, обманок, путаниц и подмен1. Агенты, внедренные в эту компанию, Шапошников и Наумов, прибывают из Костромы в марте 1849 года. "Где их откопал Липранди, неизвестно ",- пишет Б. Егоров, сообщая попутно важные архивные сведения о неприметных героях2. Очевидно, это были давние сотрудники генерала3. Шапошников (Василий Макарович, агент) знакомится с Шапошниковым (Петром Григорьевичем, табачным торговцем): дабы не вызвать подозрений у последнего, первый тоже выдает себя за охотника торговать нюхательным табаком. Шапошников-агент, сообщает Липранди, "как бы случайно" нанимает в доме Петрашевского помещение "под предполагаемое заведение" (то есть табачную лавку). По замыслу генерала, от этой операции "со временем можно было ожидать самых удовлетворительных разъяснений ". ( Еще бы: наблюдательный пункт в самом логове врага.) Однако вскоре последуют аресты, и лавочку, так и не успевшую начать свою полезную деятельность, в буквальном смысле прикроют.

Друзья (или родственники? остановимся на нейтральном - коллеги) Шапошников и Наумов начинают свою столичную карьеру с того, что уже в первую пятницу, 4 марта, то есть на следующий день по прибытии в Петербург, добросовестно сообщают Липранди, кто посещал Петрашевского после девяти пополудни и откуда извозчики везли седоков. Для выяснения последнего обстоятельства предположительно расспрашивались сами извозчики.

Попытки внедриться поглубже, по-видимому, не увенчались успехом. "Петрашевский жил в собственном доме у Покрова, - пишет Липранди. - Дворник и два мальчика, ему прислуживавшие, были его крестьяне и содержались весьма строго, несмотря на весь либерализм их барина. Не было никакой возможности агентам моим (еще до Шапошникова и Наумова? - И. В.) свести какое-либо с ними знакомство &;lt;...&;gt; Внизу была немецкая булочная. Агенты могли только свидетельствовать, что по пятницам, вечером, сходились от 15 до 25 человек, в числе которых были и военные, и оставались далеко за полночь; но кто были, оставалось темным " ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 12 об.).

С появлением Шапошникова и Наумова ситуация мало изменилась. Друзьям были куплены лошади, сани, а позже дрожки - все это, надо думать, на деньги Министерства внутренних дел. Взяв билеты на право извоза и получив соответствующие инструкции, они каждую пятницу, вечером, стояли неподалеку от интересного дома. Выходившим по двое-трое посетителям ничего не оставалось, как нанимать готовых к услугам возниц. (Тем более что попечениями полиции возможные конкуренты, очевидно, удалялись на приличное расстояние.) "Часто продолжали разговор о своих заседаниях, - пишет Липранди, - и так через несколько пятниц я успел узнать имена человек десяти... " ( Прощаясь, попутчики нередко называли друг друга.) Но все это были, конечно, паллиативы. Настоящий успех пришел лишь с появлением Антонелли.

Среди запомненных лжеизвозчиками имен не было Достоевского. Так что остается неясным, случалось ли ему пользоваться любезностью Шапошникова и Наумова или же он предпочитал пешие ночные прогулки - от Коломны до дома Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской: концы не такие уж маленькие.

Тут вновь возникает некоторое недоумение: о нем уже говорилось выше. Как помним, первые сведения о Петрашевском были доставлены начальству еще в марте 1848 года. "Наблюдения продолжаются ,- пишет Липранди в отчете министру от 13 апреля 1848 года, - и по мере открытия чего-либо особенно заслуживающего внимания будет донесено немедленно " ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 6 об.). Вслед за сим следует полная тишина. Загадочнее же всего, что длится она ни много ни мало добрые девять месяцев: до зимы 1849 года, когда на сцене появляется Петр Антонелли. Первое агентурное донесение "сына живописца" помечено 9 января 1849 года (а дублирующие эту информацию отчеты Липранди министру внутренних дел Перовскому появятся только в конце месяца). Спрашивается: что же тогда происходило на протяжении почти всего 1848 года? Велось ли в этот период систематическое наблюдение, где отчетная документация, и если ее не существует, то по какой сугубой причине Липранди позволил себе столь долгую паузу? Ответов на эти вопросы мы пока не имеем. Но вернемся к Шапошникову и Наумову: за наличием Антонелли отставленные от Петрашевского, они посещают теперь Шапошникова-купца. Там постоянно толкутся Толстов и Катенев. Философические прения о пользе цареубийства плавно перетекают в совместное путешествие, конечной целью которого становится веселое заведение г-жи Блюм. Там, как мы помним, Катенев "провозглашает республику ". Шапошников (Петр Григорьевич, табакоторговец) в этом безобразии, кажется, не принимает участия. Впрочем, как и его приятелю, следствие запишет ему "развратное поведение ".

27-летний Шапошников П. Г. - ровесник Достоевского. Он человек не образованный, но трепещущий при малейших признаках просвещения. Хотя 19-летний Катенев и немногим старше его Толстов тоже не блещут глубокими знаниями, они как-никак посещают университет и поэтому взирают на продавца табака с высокомерной усмешкой. Самоучка Шапошников тщетно пытается быть с ними на равной ноге: они именуют его "глупой славянщиной ХVI века", а также дают понять, что он "недостоин жить с ними в одно время". Между тем скромный член непривилегированного сословия ревностно переписывает в тетрадку попавшиеся ему стихи, учит Шекспира и по неистребимой страсти к театру закупает в количестве неимоверном маскарадные костюмы. После ареста их насчитают до пятидесяти; число же масок разного рода доходит до тридцати пяти. (Что еще раз подчеркивает некоторую карнавальность происходящего.) "Я начал с ним говорить о Шекспире, о драматическом искусстве вообще, - с некоторым удивлением показывает на следствии бывший студент Ханыков. - Обо всем этом говорил он довольно порядочно ". Шапошников мечтает о сцене и терпит насмешки Катенева, возможно, лишь потому, что тот обещает устроить его в театр. (Что выглядит в глазах Шапошникова очень правдоподобно, ибо Катенев, как мы уже знаем, знаком с самим Бурдиным!)

Толстов пренебрежительно заметит на следствии, что Шапошников не может быть вреден для правительства, ибо он - трус. Говорит же он вольно только для того, чтобы не показаться невежею. (Немаловажная психологическая подробность!) Шапошников, в свою очередь, заявит, что Толстов поддерживал его либеральные увлечения "с намерением забирать у него в долг табак": наблюдение, тоже не лишенное глубины. Готовый сделаться при республике (которую он пишет через "и " - как риспублику) министром торговли (притязание, в общем, отвечающее роду его занятий), Шапошников вместе с тем ужасно боится, что его "возьмут к графу Орлову и отдерут ". ( Этого, как мы убедились, страшатся и люди пообразованнее, чем он). На самом деле его впереди ожидает нечто похуже4.

Письмо, не доставленное маменьке

"... Конечно, по сравнению с другими приговоренными это безумно жестокая кара для такого человека ",- пишет о вынесенном Шапошникову смертном приговоре Б. Ф. Егоров. Тут нечего возразить. Политическая девственность Шапошникова не смогла растрогать его жестокосердных судей. Мечтающий встретить на Дворцовой набережной императора Николая Павловича, он, если верить агенту Наумову, готов - нет, не покуситься на царственную жизнь, но предложить государю отчаянную программу: "Скажу ему, чтобы дал свободное книгопечатание и усовершенствовал Александринский театр ". Последнее мнится истому театралу сущим благодеянием для страны.

22 декабря, в день несостоявшегося расстрела, вернувшийся с эшафота Шапошников садится за письмо: оно доселе не было известно. В отличие от Достоевского, который свое знаменитое, написанное в те же часы послание адресует старшему брату, Шапошников обращается к матери - жительствующей в Кожевниках московской мещанке Александре Степановне Шапошниковой. В этом письме нет ни малейших следов пережитого только что смертного ужаса: оно скорее напоминает реестр. Самым тщательным образом автор письма перечисляет имущество, должное теперь отойти к "дражайшей маменьке ": "мебели красного дерева " - комод, диван, два стола, киот... Не зная всех обстоятельств, можно подумать, что это пишет озабоченный правильным оформлением дарственной благополучный негоциант, а не человек, только что побывавший между жизнью и смертью.

Наконец, исчислив, кажется, все, он доходит до главного. "Затем, моя маменька, остаюсь и пребуду навсегда к Вам с виновным моим к Вам родительнице моей, почитанием и любовию и поручаю Вас в слезном моление - к облегчению Вашего духовного страдания в разлуке со мною и об моем положении ".

Вопль души Шапошников старается облечь в "книжную", приличную форму. Он не подыскивает слова, он использует готовые эпистолярные формы. При всем при этом он искренен. И, судя по всему, сокрушен.

Он клянется матери, что поехал в Петербург с одной лишь целью - облегчить ее "семейное отягощение ". Но Бог судил иначе. И тут, как бы между прочим, автор письма делает одно важное прибавление: "Маменька! Я не имел никогда никакого виновного намерения и в помышлениях моих - а я оклеветан пред Правосудными Судиями, оклеветан людьми теми, которые были мною призрены и повозможно мною вспоможествуемы ". Имеются ли тут в виду Толстов и Катенев, благодаря чистосердечию которых он был возведен на эшафот, или же подразумеваются Шапошников Василий и дружок его (или племяш) Наумов Николай, которые были приставлены к нему для нравственных наблюдений и о чьей деятельности он может теперь догадаться ? Трудно сказать. Но он настаивает на этом пункте с особым упорством, поверяя маменьке (и, разумеется, тем, кто будет читать это послание до нее) свои гражданские чувства.

"Маменька, еще повторяю, что я оклеветан, я любил и люблю, почитал и почитаю всегда Государя так, как Бог велит, Церковь заповедует и чувства верноподданного христианина говорят - в чем и клянусь пред Вами, маменька, Господом Богом и вечным меня от Него осуждением ".

В письме от того же 22-го числа он "в слезном молении" просит коменданта Петропавловской крепости генерала Набокова не отказать в милости переслать при посредстве купца Симанова "собственной моей родительнице" деньги, вырученные за сдачу магазина, ибо никакого другого состояния она не имеет.

30 декабря комендант препровождает прошение Шапошникова и его прощальное к матери письмо Леонтию Васильевичу Дубельту. Добрейший Иван Александрович просит коллегу из ведомства тайной полиции "оказать с Вашей стороны содействие престарелой матери Шапошникова к получению прописанных в письме денег и вещей и о последующем по сему почтить меня уведомлением ". Неясно, почтил ли жандармский генерал в этой связи коменданта Набокова, но на его сопроводиловке появляется резолюция : "Письмо не отсылать и сделать матери, чего он желает ". То есть отдать ей вещи и деньги, не утруждая при сем последним сыновьим приветом.

Чего опасался Леонтий Васильевич? Намеков, которые содержались в письме? Указания на клевету и конкретных клеветников, конечно, могли бы породить неприличные слухи. Шапошников давал понять, что он осужден безвинно. Меж тем государем назначенный суд, а тем паче сам государь не могли ошибаться. Как бы то ни было, письмо Шапошникова осталось в архиве, откуда теперь наконец-то извлечено.

Еще один неизвестный типограф

Знал ли Достоевский П. Г. Шапошникова в 1849 году? Это маловероятно. (Хотя он был заядлым курильщиком и в принципе мог пользоваться услугами шапошниковской лавки.) Скорее всего впервые они встретились на эшафоте. Но имя подельника, а возможно, и кое-какие подробности о нем были Достоевскому, безусловно, известны.

В подготовительных материалах к "Бесам" первоначально вместо фамилии Шатов стояло: ШАПОШНИКОВ. Первые комментаторы этой записи полагали, что, возможно, "на выбор этого имени повлияла фамилия старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868 году", поскольку образ Шатова "должен был быть родственным старообрядцам ". С другой стороны, существует предположение (к сожалению, не учтенное в комментариях к академическому собранию сочинений), что генеалогия тут иная: образ Шапошникова-Шатова восходит к одному из реальных участников процесса 1849 года. "Это вполне согласуется ,- пишет высказавший такую идею М. С. Альтман, - не только с религиозностью, но и с церковностью, которой Шатов наделен в романе Достоевского ".

В своих показаниях Толстов употребляет одно "странное" слово. Он говорит о Шапошникове, что тот - человек "всесторонне неоконченный ". Это "термин " Достоевского. Неоконченный (или недоконченный) человек - одно из ключевых понятий в его "идеологическом словаре ". "Шатов " - фамилия говорящая. Как справедливо замечено в академических комментариях, "она указывает на умственную и нравственную неустойчивость ее носителя". В романе Степан Трофимович прилагает к Шатову еще один интересный эпитет - "недосиженный ". Старающийся быть "не хуже других" владелец табачной лавки подпадает под эти определения.

Шатов в романе - трагический персонаж. Он человек, "придавленный" идеей и освобождающийся от нее ценой собственной жизни. Его убийство, совершенное Петром Верховенским с компанией, - это ритуальное жертвоприношение: его кровью хотят скрепить сомневающихся и неверных. К разрыву с "бесами" его подвигает не столько "чистое умозрение", сколько коренные черты его духовной натуры. Среди прототипов Шатова иногда называют В. И. Кельсиева, судьба которого очень интересовала Достоевского. Кельсиев стал "невозвращенцем" в 1859 году. В Лондоне он сблизился с Герценом и Огаревым, выпустил в эмиграции "Сборник правительственных сведений о раскольниках ". Он слыл знатоком старообрядчества и сектантства и имел в этой среде обширные связи, для поддержания которых в 1862 году нелегально ездил в Россию. С этой же целью он долго скитался по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии. Он теряет семью - его жену и детей уносит холера. В 1867 году Кельсиев добровольно является на Скулянскую таможню и отдает себя в руки властей. Он пишет "Исповедь", где подробно излагает то, что с ним произошло. Александр II прощает Кельсиева.

Глава 16. ЦАРЬ-ЛИЦЕДЕЙ

К проблеме семейного сходства

Он царствовал без малого уже четверть века. К исходу 1849 года он должен был чувствовать некоторую усталость. Ему было за пятьдесят: после Петра Великого, которым он восхищался и на кого тщился походить, ни один из государей-мужчин не доживал до столь почтенного возраста. Он не пал жертвой дворцового переворота, как его дед и отец, о чьей судьбе, которую не пожелал разделить уступивший ему престол старший брат Константин, он, разумеется, помнил и делал все, чтобы ее избежать. Правда, подобный финал (равно как и омрачивший начало его царствования военный мятеж) ныне не представлялся возможным да и, пожалуй, не имел шансов на успех. Гвардия была уже не та, что при императоре Павле Петровиче или даже при Александре Благословенном. (И сам он был, конечно, не тот.) Да и кто бы осмелился - после 14 декабря ?

Он навсегда запомнил тот роковой день. "... Хорошенькое начало царствования , - сказал Николай по-французски одному из находившихся рядом с ним генералов, - трон в крови! " Меж тем такие слова могли бы произнести, всходя на престол, его железная бабка или мучимый запоздалым раскаянием брат Александр.

Умудренный горьким семейным опытом, он, очевидно, не обольщался относительно своего ближайшего будущего и был готов ко всему. В ночь с 13 на 14 декабря он заглянул к супруге, которая, объятая страхом, молча плакала у себя в кабинете. Он встал на колени и начал молиться. "Неизвестно еще, что ожидает нас, - передает в дневнике его речь Александра Федоровна, - обещай мне проявить мужество и, если придется, умереть с честью "11.

Она обещала. Но с той поры у нее начала трястись голова: впрочем, недуг этот был почти незаметен и мало вредил ее общепризнанной красоте. Он обнаруживал себя лишь в минуты, когда государыня испытывала сильное душевное волнение. 29-летний государь проявил характер уже в самые первые часы. Свидетели отмечают, что, находясь на площади, в виду мятежных полков, он ни разу не пустил лошадь в галоп. Правда, после одного из ружейных залпов, раздавшихся от памятника Петру, лошадь запнулась и шарахнулась в сторону. При этом толпа простолюдинов, которую он минутой ранее не без успеха пытался вразумить, "стала надевать шапки и смотреть с какой-то наглостью ". Но будущий усмиритель холерных бунтов уже догадывался, как следует обращаться с народом. ""Шапки долой! " - закричал государь с невольной строгостью, и в одно мгновение все головы обнажились, и толпа отхлынула от него ". Бывшие на площади отмечают, что государь был чрезвычайно бледен.

Когда все было кончено и он возвратился во дворец, его супруге показалось, что вернувшийся выглядел "особенно благородным ". Мало того: "Лицо его как-то светилось ". Императрица обняла победителя : "... Он вернулся ко мне совсем другим человеком ".

Его деда умертвили во время дружеского застолья. Его отец был задушен в собственной спальне. Его сын будет сражен народовольческой бомбой. Его внук, император Александр III, всю жизнь будет страшиться подпольных убийц. Его правнука вместе с женой, детьми и домочадцами застрелят в екатеринбургском подвале. Императору Николаю Павловичу повезло. Сам он как будто не опасался покушений. Хотя для этого и были известные основания. Но, выдержав ружейный огонь на Сенатской, он признавал за благо являться подданным без охраны.

В 1829 году, коронуясь в Варшаве королем польским, он в свободный от балов и парадов час шествует по стогнам града рука об руку с императрицей - без конвоя и свиты. "Этот знак доверия и эта простота, - замечает историк царствования , - очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице ".

После подавления польского мятежа подобные прогулки сделались невозможны. Однако государь не утратил свойственной ему безмятежности. Один воспоминатель (казалось бы, достаточно осведомленный) приводит следующий, весьма выразительный эпизод.

"Когда император был у великого князя Михаила Павловича, в Михайловском дворце, то отправил свои сани к Мраморному дворцу, желая дойти до них пешком. После завтрака Николай Павлович отправился из Михайловского дворца по протоптанной по снегу дорожке, через Царицын луг. Пройдя почти уже полдороги, он встретил хорошо одетого человека, державшего руку за бортом пальто и свирепо смотревшего на императора. Догадавшись о его намерении, Николай Павлович быстро и прямо пошел на него и громким голосом закричал ему: "Брось!", и тот выронил пистолет. Тогда государь сказал ему: "Беги, а я буду смотреть, чтобы тебя не задержали, так как никто не должен знать, что кто-либо осмелился посягнуть на жизнь императора Николая" ".

Разумеется, это чистейшей воды анекдот, выдаваемый простодушным повествователем за сущую правду, дабы, по его словам, доказать "величие души и вместе с тем мужество императора Николая". Истории ничего не известно о "хорошо одетом" (то есть явно не принадлежащем к простонародью) герое, который на пустынном пространстве между двумя великокняжескими дворцами пытался перехватить пальму первенства у Дмитрия Каракозова. Государь Николай Павлович был не таков, чтобы отпускать преступника с миром. Он никогда бы не согласился с "формулой " Достоевского, отнесенной им к Вере Засулич: "Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз ". ( Автор "Бесов" присутствовал на процессе первой русской террористки и высказал собеседнику оптимальную, с его точки зрения, версию приговора.) "Державец полумира", громовым голосом повелевающий безумцу бросить "цареубийственный кинжал ", - лицо, конечно, мифологическое. Легендарно и завершение этого поучительного рассказа:

"Злодей убежал, а император, подняв пистолет, повернул назад и неожиданно зашел в кабинет Леонтия Васильевича, в III Отделении. Положив пистолет на стол, он рассказал ему о случившемся, отдав строгое приказание не разыскивать злодея".

В 1848 году Фаддей Венедиктович Булгарин письменно умоляет высшее начальство, чтобы оно покорнейше присоветовало государю не совершать одиноких прогулок вкруг Зимнего дворца, ибо счастие и спокойствие целой Европы зависят от жизни и здравия одного человека.

Недаром на первых порах его сравнивали с титанами.

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

На автора этих стихов молодой, старше его всего тремя годами, царь произвел сильное впечатление. При всех (порой драматических) колебаниях их отношений Пушкин, пожалуй, до конца не терял уважения к государю: чувство, совершенно ему незнакомое, скажем, в случае с предшественником, властителем "слабым и лукавым ".

Правда, его дневниковая запись (оформленная как передача чужих слов), что в государе немного от Петра Великого и много от прапорщика, тоже далеко не случайна. В "прапорщике" напрасно отыскивать то, что хотел бы видеть в новом монархе Пушкин.

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд
И памятью, как он, незлобен.

Высказанное в 1826 году в форме достаточно жесткого императива, это пожелание не возымело последствий. При всех прочих своих достоинствах император не обладал именно этим: незлобивостью памяти.

Невольник чести

При том, что многих будущих декабристов их будущий сокрушитель знал по имени и в лицо, он вряд ли слыхивал что-либо о подсудимых 1849 года. (Может быть, за исключением лишь автора "Бедных людей", если верить насмешливому: "Тебя знает император..." и т. д.) Тем не менее формальный приговор "апрелистам" был еще более жесток, нежели тот, что был вынесен в 1826 году подвижникам декабря. Смерти - без различия в объеме и степени вины - подлежали практически все. В возрастном измерении это была кара как бы даже отеческая: большинство осужденных годились императору в сыновья. ( В 1826-м он карал преимущественно ровесников.) И хотя, к счастью, ни один приговор не был приведен в исполнение (о некоторых скрытых доселе причинах такого великодушия нам доведется еще сказать), долг был исполнен. Тот самый, диктуемый жесткой государственной потребностью долг, который некогда заставил молодого царя не пощадить тех, кто, собственно, принадлежал к его поколению.

Первый поэт его царствования был назван "невольником чести ". К императору Николаю тоже приложимы эти слова. Он был убежден: все, что бы он ни совершал, он совершает для блага России. Он почитал себя бичом Провидения, орудием Божьей воли и не сомневался в том, что его собственные стремления всегда согласны с высшими интересами вверенной его попечению страны. Он повесил пятерых и четверть века спустя чуть было не расстрелял еще два десятка не слишком опасных для отечества лиц не потому, что был злобен, мстителен или жестокосерд. Он, как выразился бы при случае один из проходивших по делу, "не старушонку зарезал": надо было соблюсти принцип, в истинности которого он не мог сомневаться.

В деле петрашевцев он повел себя именно таким образом. Однако исключительно благодаря его личной воле они были преданы военному суду. Сам этот акт мог бы подсказать подсудимым характер грядущей кары. Две смертные казни - одна натуральная, другая бутафорская, но от этого не менее ужасная для казнимых, - открывают и завершают собой это царствование, на исходе которого он, как сказано, не мог не почувствовать скуки, одиночества и пустоты.

Что же стяжал он в конце?
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые, и злые, -
Все было ложь в тебе,
все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

Можно подумать, что эти стихи сочинил страдающий разливами гражданской желчи Некрасов или на худой конец мрачно веселящийся Добролюбов. Нет, они принадлежат всегда сдержанному и более чем благожелательному к монархии Федору Ивановичу Тютчеву.

Его дочь, Анна Федоровна12, фрейлина цесаревны, а затем императрицы Марии Александровны (жены Александра II), пишет в своих воспоминаниях: "...надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранил весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая. Никто лучше, как он, не был создан для роли самодержца ".

Он поднимался обычно в семь часов утра, выпивал стакан мариенбадской воды и выходил на прогулку с пуделем. В Петергофе он шел непременно смотреть на работы в парке. В десять часов начинались доклады министров. Если это случалось в Зимнем, он принимал их в большом кабинете с тремя столами и низкими шкафами вдоль стен. Он держал у себя под стеклянным колпаком каску и шпагу генерала Милорадовича - того, кто был сражен пулей Каховского 14 декабря на Сенатской. Он не любил балов и предпочитал танцевать только кадриль. Он работал по восемнадцать часов в сутки (на его старом мундире без эполет, в который он любил облачаться во время своих домашних трудов, были протерты локти - от долгих занятий за письменным столом), спал на тюфяке, набитом соломой, "ел с величайшим воздержанием, ничем не жертвовал ради удовольствия и всем - ради долга ".

И все это оказалось напрасным. "Когда он узнал, - говорит об отце великая княжна Ольга Николаевна, - что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество устоять никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаваться унынию, но он понял, как ничтожен человек ". Несомненно, государь искренне любил страну, в которой родился и истинную пользу которой всеми силами желал наблюдать. Он не цеплялся за абсолютную власть: она принадлежала ему по праву. Самодержавие почиталось им естественной скрепой всего народного бытия.

"В России еще существует деспотизм, - заявил он одному заезжему иностранцу, - ибо в нем самая суть моего правления; но он отвечает духу нации ". Он был откровенен с господином де Кюстином, чем немало удивил проницательного маркиза. Трактуя о разных способах государственного устройства в их первой, казалось бы, сугубо протокольной беседе, император поразил французского путешественника рядом необычных суждений.

"Мне понятна республика, - молвил самодержавнейший из монархов, - это способ правления ясный и честный либо по крайне мере может быть таковым, мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда-либо соглашусь на него ".

Его старший брат говорил, что он лучше отпустит бороду и уйдет, как простой крестьянин, в леса, нежели положит оружие перед Наполеоном. Император Николай Павлович также готов противоборствовать до конца - "отступать до Китая". В конституционном правлении он видит такую же угрозу для нации, как Александр I - в нашествии иноплеменных.

Та же великая княжна Ольга Николаевна ("любимица всех русских", говорит иностранный наблюдатель, ибо "невозможно представить себе более милого лица, на котором выражались бы в такой степени кротость, доброта и снисхождение") так передает слова своего державного родителя : "По убеждению я республиканец. Монарх я только по призванию. Господь возложил на меня эту обязанность, и, покуда я ее исполняю, я должен нести за нее ответственность ".

Тут уместно вспомнить Карамзина, который, будучи неколебимо привержен основам русской исторической власти, лелеял в душе совсем иной идеал. Как и Николай, в последний момент буквально выхвативший корону из рук неразумных прожектеров, автор "Истории государства Российского" полагал, что республиканские установления хороши для Первого, но отнюдь не Третьего Рима (даже в том случае, когда Третий Рим потеснен новой "европейской" столицей) и что небрежение монархическими началами поведет к гибели государства. Можно бы, конечно, именовать такое раздвоение национальной души русским ментальным парадоксом, если бы не трудности, проистекающие из необходимости объяснять, что тут имеется в виду.

Николай, действуя, как принято говорить, в качестве тормоза исторического прогресса, выступает одновременно охранителем исконно народных начал. Он исходит из национальной исторической практики. Его "теория" подкреплена суровым опытом предков. Он отнюдь не против республики: однако не здесь и не сейчас.

Глава 17. СИЛЬНЫЙ БАРИН

Благородный Сен-Мар

И еще одна черта поражает в императоре Николае. Восхищаясь его "великолепным челом", в котором "есть что-то от Аполлона и от Юпитера", французский путешественник без конца повторяет одно и то же определение: "неподвижное ". Он говорит, что подобный облик приличен более статуе, нежели человеку.

Статуарность и, можно сказать, даже некоторая механистичность свойственна и Николаю Ставрогину. Ледяной автоматизм его образа действий ("поступок с отроковицей"!), его преувеличенное спокойствие и т. д. и т. п. - все это выдает не только огромную силу воли (направленную преимущественно на самозащиту и самоконтроль), но и свидетельствует еще о чем-то - темном, потаенном, зловещем. В Ставрогине есть что-то от автомата, механической куклы, гомункулуса. Его суть все время ускользает от внешнего наблюдателя.

Астольф де Кюстин убежден, что отсутствие в России свободы "отражается даже на лице ее повелителя; у него есть несколько масок, но нет лица ". Иными словами, лицо императора есть функция и фикция одновременно. Оно не похоже на сокровенный человеческий лик. Но что есть собственное лицо Ставрогина, как не онтологическое зияние, которое в конце концов сливается с родственной ему инфернальной пустотой?

Дожди размочили дороги.
Друзья упустили момент.
Повесился Коля Ставрогин -
Чистейшей воды декадент.

Но, кстати. Именно потому, что в императоре Николае нет ничего "декадентского", трудно поверить в версию его добровольного ухода из жизни. Это означало бы кардинальную смену амплуа. И хотя идея "благородного самоубийства " ( якобы вызванного неудачами Крымской кампании) хорошо вписывается в мифологему императора-рыцаря, лично отвечающего за все и вся , Николай не мог позволить себе этот мелодраматический жест. Будучи человеком долга и христианином, он умер скорее всего естественной смертью, перед концом пошутив с докторами: "Скоро ли вы дадите мне отставку? " ( Шутка, надо признать, совершенно в императорском стиле.) Естественным образом окончил свои дни и "физический прототип " Ставрогина - Николай Александрович Спешнев, поименованный в некрологе как "товарищ по ссылке Ф. М. Достоевского ". Он пережил своего подельника на один год.

Исполняя свою многотрудную роль, император Николай ориентируется отчасти на античные, отчасти на средневековые ("царь-рыцарь"), отчасти на отечественные (Петр Великий) образцы. Что можно сказать в этом смысле о "другом" прототипе Ставрогина - о Николае Александровиче Спешневе? Не было ли, в свою очередь, у этого реального исторического лица каких-либо литературных двойников?

Это отнюдь не праздный вопрос. 22 октября 1838 года семнадцатилетний лицеист Николенька Спешнев пишет отцу письмо. Царскосельский корреспондент извещает родителя, что за пять лет разлуки ум его развился, появилось чувство, обнаружилась воля. И что, положа руку на сердце, он может сказать о себе: "Я хороший человек ".

Он изъясняет отцу свое положение. Он ощущает свою непохожесть на сверстников и товарищей по Лицею. Он спрашивает, должен ли он винить себя, если природа, может быть, дала ему больше умственных способностей, чем другим, дала более характера и такие природные свойства, "что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь ". Поэтому у него достало сил прекратить внутришкольные раздоры; при этом он "заставил всех любить себя", после чего, естественно, сделался "главою класса ". Одновременно он упирает на то, что он - меланхолик: "Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи ".

Тут важна не только высокая самооценка (или, если угодно, высокое самомнение, хотя и несколько наивного толка); замечательно то, что автор письма смотрит на себя как бы со стороны, холодно рассуждая о своих горячих страстях и о степени своего воздействия на других. Он чувствует себя лидером - и не отказывается от сопряженных с этим забот. Надо полагать, что через десять лет - к моменту встречи с Достоевским - указанные черты достигнут полного совершенства.

Но интересно другое. Толкуя о лицейском начальстве, Спешнев упоминает инспектора, "который у нас второй Ришелье ". И ниже, говоря о потенциальной угрозе распечатывания своих писем к отцу, вновь касается "нашего Ришелье " ("de notre Richelieu"). Герцог Арман-Жан дю Плесси Ришелье - фигура в России достаточно популярная. В годы юности Достоевского и Спешнева одним из главных литературных источников сведений о "черном кардинале" был знаменитый роман Альфреда де Виньи "Сен-Мар, или Заговор во времена Людовика XIII ". Впервые книга вышла во Франции в 1826 году.

Можно сказать, что роман А. де Виньи стал в известном смысле "учебником жизни " - в первую очередь для тех, кто имел смелость вообразить себя борцом с тиранией. Аристократ, "идущий в демократию " - вернее, отдающий себя на заклание во имя справедливого дела, благородный заговорщик граф Сен-Мар должен был покорить многие молодые сердца. И это несмотря на то (а может быть, как раз потому), что литературные достоинства произведения были невелики. "... Перейдем к чопорному, манерному графу Виньи и его облизанному роману ",- говорит Пушкин, приводя обширные цитаты из русского, 1835 года, издания в переводе г-на Очкина22.

Более чем вероятно, что Спешнев читал "облизанный" (то есть, надо понимать, расхваленный публикой) роман в переводе или оригинале. Во всяком случае, стиль его поведения очень схож с тем, как держит себя романтический герой А. де Виньи.

Вот Сен-Мар глазами постороннего наблюдателя : "... Незнакомый молодой человек, сидевший с меланхолическим видом, облокотившись на столик &;lt;...&;gt; он равнодушно смотрел на окружающих и, казалось, не видел их и никого не знал" (подчеркнуто нами. - И. В.).

Теперь обратимся к тому, кто был справедливо назван "роскошным букетом из мужской красоты ". Спешнев, как известно, носил длинные волосы ("темно-русые кудри падали волнами на его плечи "). Не имеет ли эта прическа такое же литературное происхождение, как и многое другое? "Сен-Мар взял в руки большой пистолет и сурово посмотрел на его чадящий фитиль. Длинные волосы падали на его лицо, подобно гриве молодого льва ". Впрочем, "кудри черные до плеч " - вообще знак принадлежности к известному духовному типу.

"Его наружность и постоянное безмолвие, - показывает о Спешневе Черносвитов, - поразили меня". То же говорит на следствии и Момбелли. Спешнев, по его наблюдениям, "держал себя как-то таинственно, никогда не высказывал своих мнений", преимущественно заставлял говорить других, сам же "только слушал ". В своем доме он был неизменно внимателен к гостям, но, добавляет Момбелли, "всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения".

Помня письмо Спешнева-лицеиста к отцу, можно ли сомневаться в "выделанности" образа Спешнева-петрашевца, в "спроектированной", тщательно продуманной манере его поведения, которая вырабатывается долгим упражнением и привычкой. Другое дело, что маска уже приросла к лицу.

"Слизанный роман ",- мог бы заметить по этому поводу Пушкин. "Вошел довольно статный юноша, он был бледен, волосы у него были темные, глаза черные, он казался грустным и рассеянным ". Это Сен-Мар: так сказать, типовой портрет романтического героя на все времена.

Говорит герой, как водится, с холодной, любезной улыбкой; выражение лица его, конечно, "холодное и непреклонное", и ничто в нем, разумеется, не свидетельствует "о малейшем усилии над собой ". Если бы Спешневу был необходим образец для подражания (литературный образец), то лучшего пособия, нежели роман де Виньи, он бы не нашел. В этой хрестоматии общеромантических штампов наличествуют рецепты на каждый день. У Спешнева была возможность самосочиняться при помощи готовых стереотипов: в этом он схож с императором Николаем.

Называя Спешнева своим Мефистофелем, Достоевский делает акцент именно на литературной составляющей образа петербургского Сен-Мара. Да сама формула "этот барин чересчур силен" довольно двусмысленна: в ней сквозит некоторая ирония - правда, не без оттенка почтительности. Этот оттенок сохранится у автора "Мертвого дома" и позже. В 1854 году, в первом же послекаторжном письме, Достоевский сообщает брату последние сведения о Спешневе, который, будучи в Иркутской губернии, приобрел там "всеобщую любовь и уважение "23. "Чудная судьба этого человека, - продолжает автор письма. - Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением ". Здесь, конечно, сказываются и собственные впечатления автора. Хотя вряд ли Достоевский относит себя к числу людей "самых непосредственных и непроходимых ". М. А. Бакунин, знавший "Мефистофеля" по Сибири, пишет Герцену: "Спешнев очень эффектен - он особенно хорошо облекается мантиею многодумной, спокойной непроницаемости ". То есть у Бакунина не вызывает сомнений театральное происхождение спешневской манеры "подавать себя".

Спешнев выдерживает свою роль с не меньшим искусством, чем император Николай Павлович - свою.

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

Итак, на одном социальном полюсе - царь-лицедей; на другом - лицедей-заговорщик: пьеса меж тем идет своим чередом.

Снова к вопросу о содомитах

Спешнев не изменяет себе даже на эшафоте. Но поразительно, что знаменитая сцена между ним и Достоевским, случившаяся на Семеновском плацу, как бы уже предвосхищена в романе графа А. де Виньи.

"Смерть никогда меня не страшила, - спокойно молвил Сен-Мар ". Схваченный врагами, он идет на казнь, "печально улыбаясь ". Его друг, благородный де Ту, заявляет ему, что они сейчас ступят "на путь славы небесной ". "Увы, я открыл вам путь к бездне, - ответствовал Сен-Мар ".

"Мы будем вместе с Христом ",- "восторженно" говорит Достоевский. "Горстью праха ",- отзывается Спешнев. Конечно, Сен-Мар - лишь один из плеяды подобных ему персонажей. ( В позднейшие времена "Овод " Л. Войнич производил на читателей не меньшее впечатление.) Он - матрица, с которой романтическое сознание множит свои отпечатки.

Но тут "бог странных сближений" подбрасывает нам еще один - довольно пикантный - сюжет. Оказывается, юный маркиз де Сен-Мар (он погиб в 1642 году в возрасте двадцати двух лет) был не столько борцом с тиранией, каковым он и сохранился в пылкой читательской памяти, сколько истым служителем Содома. Как явствует из французских источников (см., в частности, историю Анри д'Эффиа), Сен-Мар пользовался особым расположением Людовика XIII в качестве его избранного "миньона" (то есть фаворита, любовника). Увы, король изменял своей законной жене, Анне Австрийской, не с одними лишь дамами. Мушкетерский полк (о чем, щадя стыдливость читателей, умалчивает Александр Дюма) угождал своему королю не только на поле брани. Как выразится Вольтер:

Иным монархам служат гренадеры
И в деле Марса, и в делах Венеры.

За четыре года своего фавора красавец маркиз оттеснил от стареющего короля всех конкурентов и приобрел над ним неслыханную власть, сравнимую только с властью Ришелье. Поэтому заговор Сен-Мара был направлен вовсе не против тиранов. Это была схватка двух соперничающих временщиков.

"... Отзыв Людовика XIII о своем фаворите, - сказано в одном издании прошлого (уже позапрошлого!) века, - напоминает жалобы старого папаши на мотовство своей содержанки. И самый этот Сен-Марс (так! - И. В.) попал в герои романа Альфреда де Виньи, романа, над которым наши отцы проливали слезы! "

Жаль, конечно, что наши доморощенные "ученики Фрейда" (равно как и специалисты по одолению демонов) оставили без внимания этот исторический факт. Он существенным образом подкрепил бы их любопытные изыскания. Действительно, что может быть натуральнее вожделения Достоевского к Спешневу, если "прототипом" последнего является неотразимый Сен-Мар? Но как в таком случае быть со Ставрогиным? Ведь то, что мы знаем о реальном историческом Спешневе, все более отдаляет его от его романного двойника. Да: Спешнев далеко не Ставрогин. Отталкиваясь от внешнего сходства, автор "Бесов" придумывает героя, действующего совершенно самостоятельно по отношению к реальной биографии своего условного прототипа, а порою - с точностью до наоборот.

В частности, наивны попытки отождествить личную жизнь Спешнева и Ставрогина. В свете любовной истории будущего руководителя типографской "семерки" все скандальные приключения Ставрогина - это скорее антироманы, интрига которых имеет совсем иной нравственный механизм. Но посмотрим внимательнее.

Обманутые мужья и чужие жены

Весной 1840 года девятнадцатилетний (и недавно отчисленный из Лицея ) Спешнев увозит чужую жену - Анну Феликсовну Савельеву (урожденную Цехановецкую), вернее - бежит вместе с ней: по сомнительным документам любовники поселяются в Гельсингфорсе. Затем беглецы (муж Савельевой пока не дает развода, требуя больших отступных) едут за границу. В 1844 году Анна Феликсовна умирает, успев родить Спешневу двух сыновей. Спешнев возвращается в Россию, чтобы устроить детей, а затем вновь уезжает. С декабря 1844 года по июль 1846-го он живет в основном в Дрездене (где через двадцать с лишним лет поселится Достоевский )24. Из всех посетителей кружка Петрашевского Спешнев, как было сказано, наиболее состоятелен, если не выразиться - богат. (Имения в Курской губернии и собственный дом в Петербурге.) Он мог позволить себе не брать обратно "деньгами" данные в долг Достоевскому пятьсот рублей.

У автора "Белых ночей" была, очевидно, возможность узнать кое-какие подробности о страстном романе Спешнева. Слухи подобного рода всегда привлекают внимание - не только чувствительных дам, но и холостяков-мужчин. Увоз жены помещика-соседа, скитания по чужим краям, преследование любовников мужем, смерть возлюбленной, заботы об осиротевших детях - все это выглядит весьма впечатляюще. Во всяком случае, история Спешнева не менее занимательна, нежели любовные похождения Ставрогина.

Но увы: с последними она не имеет ничего общего. Чем славен Ставрогин? Растлением Матреши (и "режиссурой" ее самоубийства); соблазнением жены Шатова (впоследствии им брошенной); соблазнением Лизы Тушиной (понимающей, что Ставрогин ее не любит) и ее смертью; соблазнением Даши - со вполне эгоистической целью: иметь сестру (а точнее, сестру-сиделку при потенциальном душевнобольном); браком с юродивой Марией Лебядкиной (впоследствии убитой при попустительстве и во исполнении тайного желания мужа). Мы не говорим уже о подвигах менее монументальных: например, об устройстве свидания на квартире, нанятой Ставрогиным для любовных утех, дамы из приличного общества и ее горничной.

Ни одно из этих романных событий даже отдаленно не напоминает историю Спешнева. Существует, правда, не вполне внятное указание М. А. Бакунина, что Анна Феликсовна отравилась из ревности. Однако, согласно семейному преданию, все было как раз наоборот: у постели умирающей происходит обряд венчания. То есть похититель чужой жены благородно исполняет свой нравственный долг.

Глава 18. POST-SCRIPTUM КАК ЖАНР
(К судьбе генерала)

Доходное место

Предчувствия не обманули Липранди. Вспомним его уверения о нежелании ввязываться в политическое дело: перед лицом взыскательного потомства он хотел бы отклонить от себя эту честь. Итоги процесса не стяжали ему особенных лавров. Главный изобличитель злоумышленного сообщества, он не добился ни повышений по службе, ни каких-либо иных высочайших наград. У него имелись все основания почесть себя обойденным. Как только дело было закончено, недоброжелатели генерала вновь оживились. Его - теперь уже открыто - обвинили в мздоимстве. При этом коварно указывалось на несоответствие его официальных доходов тем тратам, которые он якобы позволял себе в своем частном быту. Учитывая отсутствие у него недвижимости - земли, каких-либо промыслов, доходных домов и т. д., а также движимости - в виде крепостных душ, это был довольно убедительный ход.

Приверженный письменным занятиям и всегда веровавший в силу искусно составленных деловых бумаг, Липранди и на сей раз прибегает к испытанному оружию. Итогом его усилий становится докладная записка, помеченная 12 января 1852 года и адресованная, судя по всему, министру внутренних дел, все тому же графу Л. А. Перовскому. Надо ли говорить, что записка имеет излюбленный автором гриф: "Конфиденциально ".

Записка Липранди до сих пор не была известна в печати. Озаглавлена она весьма необычно: "Изложение средств моих к жизни, ее образ и повод к распространению клеветы ". Уже в самом заголовке различимо негодование: слово "клевета " ясно дает понять, что автор намерен всячески противодействовать оной.

Податель записки озабочен прежде всего тем, чтобы отвести от себя подозрение в непомерных доходах. Он догадывается, что именно такого рода инсинуации могут стоить ему карьеры. "Главное основание всем этим слухам, - пишет Липранди, - давали гадательные предположения о роскошном будто бы и не по средствам образе жизни моей! " ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 222, ед. хр. 4, л. 1. ОИДР.) От избытка чувств он ставит восклицательный знак, довольно редко употребляемый им в деловых оборотах.

Липранди жаждет отвергнуть наветы и восстановить справедливость. Поэтому со свойственной ему скрупулезностью он исчисляет свои доходы - начиная с памятного дня своего вступления в Министерство внутренних дел. Он напоминает министру, что поначалу оклад жалованья был у него не столь велик: не более 1000 рублей серебром в год. Но уже вскоре на него были возложены такие важные поручения, исполнение которых потребовало 600 рублей серебром подъемных, "независимо от квартирных, столовых, разъездных и т. п. ". Засим в 1841 году "я удостоился получить Высочайшую награду в 2000 р. сер. и бриллиантовый перстень с вензелевым изображением в 600 р. сер. ". ( Честнейший Липранди включает в свои доходы даже эти вещественные знаки монаршей милости, которыми, кстати, были отмечены не полицейские, а скорее историко-прикладные его заслуги: "составление Географическо-Топографического, Военного и Статистического Описания Театра Войны к сочинению Генерал-Лейтенанта Михайловского-Данилевского о Турецкой войне 1806 - 1812 годов ".)

"С 1843 по 1848 год круг моих занятий постоянно увеличивался..." - со скромной гордостью повествует Липранди. В связи с чем жалованье было удвоено - до 2000 рублей серебром в год. Сумма не Бог весть какая, однако ж достаточная для ведения жизни приличной. При этом, добавляет автор записки, "ежегодно получал я пособие из сумм Министерства, а иногда и прямо из рук Вашего Сиятельства, по 1000, 1500 р. с&;lt;еребром&;gt; в год, а иногда и более ". ( Не из этого ли славного бюрократического обычая проистекает человеколюбивая практика номенклатурных добавок? То есть введение спустя столетие "кремлевским горцем" так называемых "синих пакетов", чье название свидетельствует, в частности, о поэтическом расположении духа изобретателя этой затеи.)

1848 год принес Липранди еще более ощутимые блага. В начале года (подчеркивается, что именно в начале, то есть до возникновения известного дела) он получил "за Московскую командировку, для выписки из секретных Государственных архивов 2200 р. с&;lt;еребром&;gt;" (к сожалению, не уточняется, какого рода были эти бумаги), а затем - 2200 рублей "за окончание скопческих дел ". ( Сами скопцы, разумеется, могли бы заплатить больше, но в настоящем случае Липранди уклоняется от обсуждения этой возможности.) Тогда же "за успешное окончание контроля Полицейским суммам" им было обретено еще 5000 рублей серебром.

Итак, Липранди не отрицает, что выдаваемо ему было в год до 10 000 рублей, а в памятных для него 1848 и 1849 годах он получил "несравненно более ". Исчислив свои доходы и намекнув, что у него не было необходимости прибегать для их умножения к каким-либо действиям, не одобряемым взыскательной властью, Липранди переходит к внешним, так сказать, формам своего домашнего бытия. Прежде всего он говорит о своих еженедельных приемах. Он уверяет, что круг его посетителей ограничивался только старыми сослуживцами. Среди которых, добавим, Пушкин, останься он жив, был бы вполне уместен. Ибо Липранди - и это трудно оспорить - не совершил пока ничего такого, что, скажем, выглядело бы недостойно в глазах его бессарабского друга. Тем более что эти посещения приходились на день, "который я избрал еще с 1820 года ". День этот - пятница.

Спектакль с переодеваниями
(К вариациям "Двойника")

Странные все-таки шутки шутит судьба. Тот, чьей главной заботой на протяжении года было наблюдение за "пятницами" в Коломне, назначает для соблюдения светских обязанностей тот же день, какой выбран "известным лицом" для исполнения обязанностей не вполне светских. Конечно, Липранди устанавливает свои "пятницы" на четверть века раньше, да и вообще из семи дней недели выбирать особенно не приходится. И мы не стали бы задерживаться на этом, в сущности, пустом обстоятельстве, если бы не настораживающее число подобных перекличек и совпадений, заставляющих внимательнее вглядеться в причудливые узоры, которые так любит плести неведомо кто.

... Однажды Антонелли небрежно сообщит своему поднадзорному, что бывает в доме генерала Липранди, сыну которого он, Антонелли, некогда давал уроки. Правда, с самим генералом ему не часто случается предаваться удовольствиям приятной беседы, потому что тот "всегда сидит в своем кабинете в занятиях " ( Антонелли мог бы добавить, что одним из этих занятий - и едва ли не самым любимым - является чтение его донесений). Петрашевский выкажет к словам своего нового знакомца явный и несомненный интерес. Он, как выяснится, почитает "г. Липранди за очень умного человека ". Он настоятельно рекомендует Антонелли держать с генералом ухо востро, однако ни под каким видом не прерывать знакомства.

Это, конечно, комедия ошибок, водевиль с переодеваниями, рассчитанный на грубую публику трагифарс. Лицу, внедряемому в среду злоумышленников, их главарь советует внедриться в дом того, кто его внедряет, с целями очень похожими. Агенту правительства предлагают стать агентом противоправительственного сообщества - с тем чтобы доносить на правительство. Липранди, наверно, очень смеялся, читая бодрые рапорты Антонелли.

"Как Вашему сиятельству известно, - продолжает Липранди свою записку 1852 года, - я должен был тщательно скрывать занятия мои этим делом, для того, что Петрашевский назначил одного из своих сообщников, Толля , познакомиться со мною, бывать у меня, и проникнуть предмет настоящих моих занятий ". Действительно, 25-летний преподаватель русской словесности Феликс Толль (он преподавал в Главном инженерном училище, где некогда получил образование Достоевский) за несколько дней до ареста посетил генерала - дабы предложить себя в качестве домашнего учителя для генеральских детей. То есть занять то место, на котором некогда подвизался Антонелли. Осведомленный хозяин дома сумел в деликатной форме отклонить этот педагогический порыв. В бумагах Петрашевского были найдены две записки к нему Феликса Толля, где последний, извещая о своем визите, находит в генерале "человека, соответствующего их образу мыслей и - свободно говорящего и пр. ". Уж не надеялся ли Толль приобщить своего собеседника к славным собраниям в Коломне?

Обремененность делами, наиважнейшим из которых было то, что находилось в поле зрения двух министров и самого государя, вынуждала Липранди по своим пятницам нередко оставлять посетителей "и удаляться для занятий в особую комнату " ( Антонелли, как видим, сообщал на сей счет Петрашевскому сущую правду). Автор с видимым удовлетворением отмечает, что никто "в продолжении 14 месяцев не мог постигнуть, чтобы я, независимо от официальных поручений, занимался еще столь важным делом, требовавшим обширного письма, известного Вашему Сиятельству ". Все это заставило усерднейшего из генералов "не различать даже дня от ночи ". Любительские попытки Петрашевского заслать в стан врага "собственного Антонелли" (или, если угодно, анти-Антонелли) были обречены на неуспех.

Вино за двадцать копеек серебром

Липранди говорит, что в 1848 и 1849 годах он был вынужден принимать посетителей не только по пятницам, но также по средам и воскресеньям: к этому его принуждали обстоятельства производимого им политического дела. Очевидно, приемы эти были связаны не только с поиском подходящего агента, но и с желанием самого Липранди почерпнуть кое-какую полезную информацию из городских толков и сплетен. Натурально, расходы его увеличились. Однако, как можно понять, жертвы эти были связаны с истинным рачением о государственной пользе. "Что же касается до образа моей жизни будто бы не по состоянию &;lt;...&;gt; то здесь мне остается объяснить с полною отчетливостью лишь то хлебосольство, в котором недоброжелатели предполагают видеть роскошь ". И Липранди добавляет: "Хлебосольство это было моим постоянным свойством с самого начала первого времени, как я начал располагать собою ". Вот так - по прошествии тридцати лет! - аукнутся предназначенные Пушкину (но вызвавшие любопытство историков) строки из письма Н. С. Алексеева о том, что Липранди "живет по-прежнему здесь открыто и, как другой Калиостро, Бог знает откуда берет деньги ". Как бы предвидя будущие ретроспективные подозрения и одновременно возражая своим нынешним гонителям, Липранди пишет:

"Открытая жизнь моя проистекает из моего характера &;lt;...&;gt; я всегда был одинаково тароват, где бы и в каком обществе не жил; сначала во Франции (с 1815 - 1819), потом в Бессарабии и Одессе (с 1820 по 1828) &;lt;...&;gt; Переменить себя я не могу: скорее лишу себя самой необходимости, чем запру дверь знакомым, следуя в сем случае русской пословице: чем богат, тем всегда и всем был рад ".

Еще с молодых лет - со времен заграничных походов и знакомства своего с Пушкиным - он привык жить на широкую ногу. ( В чем автор "Цыган", доживи он до лучших времен, мог бы уверить министра лично.) Но Липранди не ограничивается этой достаточно общей и, может быть, не вполне убедительной для начальства констатацией. Он решается раскрыть скобки.

"Стол мой никогда не был гастрономическим и всегда состоял из четырех, а в назначенные дни из пяти блюд, приготовленных просто, без всякой тени прихотливой роскоши; лучшим доказательством сему может служить то, что я никогда не имел и теперь не имею повара дороже 10 р. с. в месяц ". ("Редко случалось, что жалованье это доходило до 12 р. серебром ",- честно уточняется в сноске.) Автор готов обнажить перед министром внутренних дел не только душу, но даже содержимое своих буфетов и сундуков.

"Весь столовый сервиз состоит у меня из 36 серебряных приборов, из коих здесь в Петербурге сделано лишь 12; столовое стекло обыкновенное, а не хрусталь; фарфору вовсе нет, и самый чай подается в стаканах ".

То есть Липранди хочет сказать, что у него - как-никак действительного статского советника - нет в обиходе фарфоровых чашек! (Почему герой Достоевского, прокламировавший "я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить", не оставил указаний относительно употребляемой посуды?) Но даже это доказательство не представляется генералу достаточно сильным. Поэтому он исчисляет и другие расходы, призванные удостоверить его спартанство. "Вино подается лишь столовое: красное в 20, а белое 30 к. сереб. за бутылку; сам я уже несколько лет решительно никакого вина не пью; иногда подавалось сверх столового и другое вино, но никогда из высших сортов ". Что, впрочем, "не трудно проверить по документам, которые я могу представить ". Все это говорит бывший авантюрист, жуир и гуляка, знающий толк во французских, молдавских и прочих винах, не раз "за чашей медленной" внимавший своему веселому другу. Ныне он предлагает подтвердить собственную умеренность документально. Зная всегдашнее попечение Липранди о сохранении деловых бумаг (хотя бы в копиях), не приходится сомневаться, что счета были бы представлены в лучшем виде.

Не умножай чужую ложь
Позором объяснений.

Поэт, который напишет эти стихи, тогда еще не родился. Единственный предмет, который, по мнению генерала, "может почесться несколько роскошным " - это его письменный стол: он обошелся владельцу в 200 рублей серебром. Но стол - принадлежность, необходимая не для приватных удовольствий, а для занятий служебных. И если это все же непозволительная для него, получающего немалый оклад жалованья, роскошь, "то еще менее позволительна она для некоторых Начальников Отделений, имеющих такие же (столы. - И. В.), тогда как от Правительства получают они содержание в десять раз меньше моего, а притом имеют лучше квартиры, мебель и экипажи, что, по-видимому, - в сердцах добавляет Липранди, - не так удивляет Г&;lt;осподина&;gt; Муравьева, как мой быт, которого, впрочем, он никогда не видел ".

Здесь, очевидно, названо имя одного из главных гонителей Липранди - но не министра государственных имуществ и будущего усмирителя Польши, Муравьева-вешателя, а скорее его сына, статского советника Муравьева, который, временно замещая Липранди по службе, как раз и являлся распространителем слухов о его якобы слишком привольной жизни. Разумеется, генералу припомнили весь существующий на него компромат.

"... Законное преследование скопцов, - продолжает Липранди, - прославило меня неумолимым гонителем и притеснителем их &;lt;...&;gt; придумали еще для меня название "безмилосердного грабителя скопцов ""31. Он понимает, что упреки в излишествах (столь ж лицемерные, как, скажем, борьба с роскошью в Древнем Риме) - всего лишь иносказание, примененное из-за отсутствия против него прямых улик. Его недоброжелатели намекают: он брал. (Не с петрашевцев, разумеется, хотя такая возможность, как мы убедились выше, не была полностью исключена.) Но это столь обыкновенное в общем быту прегрешение вспоминают лишь потому, полагает Липранди, что нельзя обозначить публично истинную причину воздвигнутых на него клевет.

Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ

"Темен жребий русского поэта..."

"Достоевский на эшафоте " - одна из базовых мифологем русской культуры. При этом автора "Бедных людей" невозможно, как это бывает в иных архетипических случаях, заменить другим историческим персонажем, а место казни - деревенской глушью или дуэльным барьером. Ибо здесь "задействован" мировой сюжет - о смерти и воскрешении героя. По мере нашего удаления от события оно обретает все больший масштаб. Его символические смыслы, закрепленные в культурном сознании, особенно обостряются на переломе эпох.

Максимилиан Волошин посвятил одно из своих стихотворений Леониду Петровичу Гроссману - тогда сравнительно молодому, но уже известному исследователю "жизни и творчества " Достоевского:

Душой бродя у вод столицы Невской,
Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,
А ныне лишь стреляют и галдят...

Стихотворение помечено: 19 сентября 1919, Коктебель. Поэту видится Петербург - элизиум великих теней, оскверненный братоубийственной смутой. По сравнению с "жизнью " Пушкина и даже "бредом " Достоевского нынешняя картина представляется в высшей степени деструктивной. Слово "стрелять" между тем поставлено во множественном числе - и оно имеет касательство не только к печальной современности.

Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.

Это написано 12 января 1922 года в том же Коктебеле. Называется стихотворение "На дне преисподней" и посвящено памяти недавно погибших Блока и Гумилева.

В поэме "Россия" (1924) Волошин выстраивает целый поэтический мартиролог: он состоит исключительно из культовых фигур.

Пять виселиц на Кронверкской куртине
Рифмуют на Семеновском плацу;
Волы в Тифлис волочат "Грибоеда ",
Отправленного на смерть в Тегеран;
Гроб Пушкина ссылают под конвоем
На розвальнях в опальный монастырь;
Над трупом Лермонтова царь:
"Собаке - Собачья смерть "
- придворным говорит;
Промозглым утром бледный Достоевский
Горит свечой, всходя на эшафот...
И все тесней, все гуще этот список...

Автору "Братьев Карамазовых", как уже говорилось, не повезло с его изображениями в прозе. Мы разумеем не только сочинения славного Пауля Гримма, но и усилия, предпринятые не менее даровитыми авторами, пишущими на русском языке36.

Впрочем, казнь Достоевского воспета и знаменитыми иностранцами. В своих "Роковых мгновениях" наряду с Ватерлоо, достижением Южного полюса, гетевской "Мариенбадской элегией" и т. д. Стефан Цвейг выделяет также 22 декабря 1849 года. Для него это драма всечеловеческого масштаба. Автор полагает, что наиболее адекватно она может быть выражена стихами.

Цвейг уделяет исключительное внимание вещественной стороне вопроса. Добросовестно описываются предметы тюремного обихода и вообще российский этнографический реквизит:

Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стене каземата грозно
Призраки-тени заплясали.
Длинный и темный ход.
Темным длинным ходом - вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет - на колесах гроб,
И в гроб его кто-то втолкнул.

Не важно, что Достоевского подняли не столько "поздно", сколько рано: декабрьские ночи в Петербурге воистину длинны и могут представляться с поэтической точки зрения вовсе не имеющими конца. ("И ночь идет, которая не ведает рассвета ",- сказано А. Ахматовой по сходному поводу.) Но, может быть, это заслуга переводчика - искушенного в символистских иносказаниях В. А. Зоргенфрея.

Постепенно освещение сцены меняется.

Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом -
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам - расстрел,
Смерть!

Нельзя сказать, чтобы немецкие стихи усиливали впечатление, которое читатель может получить, знакомясь с аналогичной сценой в "Идиоте ".

Игры с небытием

Когда в час своей "настоящей" смерти, утром 28 января 1881 года, он попросил Анну Григорьевну дать ему Евангелие и по давней привычке вопрошать таким образом судьбу открыл его наугад, там стояли слова: "Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду ". Это говорит Иоанну Крестителю Иисус.

"- Ты слышишь, - "не удерживай " - значит, я умру ",- сказал он жене.

Он сказал это спокойно, без пафоса, не ожидая опровержений и как бы итожа то, что внутренне уже знал. Ему шел шестидесятый год. Жизнь была прожита, дело совершено, и у него достало времени, чтобы подготовиться к смерти. Он умирал на руках семьи, от давнего, но внезапно ставшего смертельным недуга - умирал самым обычным "неромантическим" образом. Мог ли бы он так же безропотно произнести "не удерживай" там, на Семеновском плацу?

Тогда ему только пошел двадцать девятый год. Он был автором нескольких журнальных повестей и одной, отдельно изданной книги. Он не совершил и сотой доли того, о чем втайне мечтал. Он был недоволен собой; он был душевно смятен; он был в высшей степени одинок.

Тяга к самоубийству дала результат - правда, без наступления его физической смерти. Тот, прежний, он уже уничтожился навсегда. Но его воскрешение стало делом посюсторонним. Он сам уподобился зерну, которое, павши в землю, не осталось одно: умирая, оно принесло "много плода ". В этом смысле казнь на Семеновском плацу - испытание мистического толка. Опыт смерти даруется без неизбежного финала. Испытуемый не может предугадать истинного хода вещей. Для него реальна лишь "полная гибель всерьез ". Смерть неотвратима - и сознание этой неотвратимости имеет абсолютную силу. У жертвы нет оснований надеяться на иной исход.

Но, с другой стороны, подобная смерть - это еще и магический "заклинательный" обряд. Лицо, подлежащее казни, проходит весь ритуал. Метафизически смерть совершилась: явившаяся в карнавальных одеждах, она стала принадлежностью души.

Дочь Достоевского, Любовь Федоровна, в своих изобилующих ошибками и неточностями воспоминаниях (которые лишь сравнительно недавно в полном виде изданы на русском языке) уверяет, что царь колебался, прежде чем подписать смертный приговор.

"Император, - говорит Любовь Федоровна, - не хотел лишать жизни заговорщиков, но он хотел дать молодежи хороший урок. Его советники предложили ему разыграть зловещую комедию ". Дочь верно подметила дидактический характер эшафотного публичного действа. Оно отвечает требованиям не столько "зловещей комедии", сколько классической драмы. Обозреваемая со всех четырех сторон сцена-эшафот, фельдъегерь в качестве deus ex machinа, войска в роли немого хора (заявляющего о себе лишь барабанным боем) и, наконец, смена трагических и комических масок - все это элементы античного театра. Вряд ли, однако, это входило в замысел грозного драматурга.

"Император Николай не был злым человеком, - замечает Любовь Федоровна, - он был ограниченным человеком и ничего не понимал в психологии ". Дочь Достоевского заблуждается: как раз в психологии царь кое-что понимал. Особенно если тут была примешана политика. Он имел основания рассматривать Семеновский плац как государственный профилакторий.

Но вернемся к Стефану Цвейгу, который длит свой бесхитростный репортаж.

Белый саван - смертный покров.
Спутникам слово прощанья,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятию приник,
Что священник подносит в немом молчаньи,
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным в ряд.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою.

У Волошина Достоевский "горит свечой "; Цвейг ограничивается "горящим взглядом ". Это бы еще ничего, как и то, что к столбам прикручивают "десятерых", хотя на самом деле привязаны были только трое. Не смущает нас и то обстоятельство, что при наличии белого савана, капюшон которого вообще-то должны были опустить смертнику на лицо, появляется еще "тугая повязка", несомая экзотическим казаком.

Все эти милые лиро-эпические вольности ничуть не умаляют добрых намерений автора. И даже то, что герой вспоминает на эшафоте не только мать, отца, любимого брата, но и несуществующую жену (в отличие от простодушного Пауля Гримма образованнейший Стефан Цвейг должен бы ведать об отсутствии таковой), не могут поколебать нашего уважения к тексту.

В довершение Цвейг наносит читателю еще один художественный удар. Он живописует приступ эпилепсии, внезапно поражающий героя прямо на месте казни. В российской поэтической традиции мы не припомним подобных изображений. За исключением, может быть, сдержанного пастернаковского:

В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.

Пастернак с несколько старомодным целомудрием старается отделить автора от героя. Цвейг показывает автора вживе.

И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах выступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло...

Что с того, что "священная болезнь" разовьется у Достоевского только на каторге. Эшафот - весьма подходящее место для провоцирования такого рода расстройств. "Может быть, - замечает Любовь Федоровна, - эпилепсия отца никогда бы не приняла столь тяжелую форму, не будь этой жуткой комедии ". Подобную версию нельзя ни оспорить, ни подтвердить.

В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.

Так завершает Стефан Цвейг свое душераздирающее повествование, намекая последней строкой, что он не остался чужд модернистским веяньям века37. Что ж, Семеновский плац можно, пожалуй, принять за точку отсчета. В онтологическом измерении смертный миг Достоевского - это миг рождения нового, катастрофического, "порогового" сознания, которое станет отличительным признаком следующего столетия. Тема "порога" вообще характерна для поэтики Достоевского. Не пора ли, кстати, пословицу "Вот тебе Бог, а вот - порог" истолковать в глубоком философическом смысле? "Бытие, - записывает Достоевский в одной из последних тетрадей, - только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие ".

Рассуждение в "Братьях Карамазовых" о том, что жизнь - это и есть рай, восходит, помимо прочего, конечно, и к эшафоту. Сколько, однако, времени протекло от момента оглашения приговора до того, когда им объявили, что они не умрут? Достоевский говорит о десяти "ужасных, безмерно страшных минутах ожидания смерти ". Учитывая время, взятое чтением двадцати одного резюме, обряжением в смертные одежды, исповедью - пусть краткой - П. Г. Шапошникова, целованием креста, привязыванием к столбам и т. д., можно смело увеличить этот срок до получаса и более. Все приговоры заканчивались одним, и по мере их оглашения надежда у тех, кто ждал своей очереди, должна была таять. Сама процедура была задумана так, чтобы продлить состояние ужаса.

Если на плацу действительно громко прозвучали все предварительные команды, это было явным отступлением от закона. Ибо военно-уголовный устав, которым, судя по всему, руководствовались организаторы казни, человеколюбиво рассудил, что солдаты должны подходить к казнимому таким манером, чтобы тот не слышал их приближения, а заключительную команду унтер-офицер обязан подавать не голосом, а рукой. Таким в идеале рисовался законодателю расстрельный миманс. Подлежащему смерти не полагалось видеть или слышать ее. Правда, ни в каком уставе не было сказано, что со смертью можно шутить.

Они не знали, что казнь будет отменена. Догадывался ли об этом собравшийся на площади народ? И вообще: откуда петербуржцы проведали о том, что казнь состоится ? Кто сообщил им о дне и часе? Проще всего предположить, что сведения эти были почерпнуты из газет. Вернее, только из одной из них. А именно - из "Русского инвалида", где 22 декабря 1849 года (то есть в самый день исполнения) был напечатан текст приговора и высочайшая конфирмация. Поэтому можно теоретически допустить, что ранним утром 22 декабря собравшаяся на площади толпа (или по меньшей мере отдельные зрители) уже знала о том, чем закончится зрелище. И что это утешительное известие могло каким-то нечаянным образом достигнуть тех, кого оно непосредственно касалось.

Но увы. Ни в одном источнике нет и намека на то, что осужденным (за исключением Кашкина, который, как говорилось, узнал о помиловании минутой-другой ранее остальных) являлся хотя бы проблеск надежды. Напротив, не помышлявшие о близкой, а тем более насильственной смерти и верившие, что в худшем случае им угрожает ссылка в Вятку или Заволжск, они были жестоко ошеломлены непоправимостью приговора. Такие же чувства испытывали оставшиеся на свободе сограждане, тоже не могущие поверить в подобный исход. Среди них, например, - двадцатилетний Чернышевский, отметивший в дневнике, что на Семеновский плац повезли осужденных: "говорят, на смертную казнь ". Денщик, "в слезах" сообщающий господам, что штабс-капитана Львова везут расстреливать на Семеновский плац, тоже, наверное, добыл эти сведения не из секретных источников. Не исключено, что слухи были распущены загодя - дабы партер не пустовал. С другой стороны, поспешное воздвижение на Семеновском плацу странного вида платформы, равно как и другие приготовления, также не могли не привлечь внимание публики. Двинувшиеся утром на площадь войска еще более усилили догадки и толки.

Знавшая публичные казни (которые, кстати, не возобновлялись со времен Пугачева: декабристов, например, вешали неприлюдно) и не удивившаяся бы таким знакомым предметам, как петля и топор, Россия никогда еще не наблюдала общедоступного (тем паче массового) расстрела. Это был исторически новый жанр.

Объявил ли им помилование лично генерал-адъютант Сумароков? Возможно, он и произнес несколько вступительных слов. Но саму конфирмацию - с исчислением наказаний для каждого персонально - читал некий "слабоголосый" чиновник: его было худо слышно (что с профессиональным сожалением и отмечено в жандармском отчете). Все они по-разному восприняли эту благую весть.

"Никакого волнения на лицах осужденных замечено не было ",- говорит очевидец. Петрашевский, как о том сообщает полицейский агент, "принимал позы, несвойственные его положению ". ( Интересно, какую позу можно было бы счесть в настоящем случае уместной?) По окончании конфирмации помилованный дерзнул подытожить: "И только! " Ипполит Дебу заметил в сердцах: "Лучше бы уж расстреляли! " "Кто просил? " - в тон ему молвил Дуров. И лишь одинокое восклицание Пальма (вчистую прощенного и переводимого тем же чином из гвардии в армию): "Да здравствует император Николай! " - стало бледным отголоском того впечатления, на которое могла бы рассчитывать власть.

Между тем вряд ли можно сомневаться в том, что они, избавленные от смерти в самый последний миг, пережили глубочайшее потрясение. В число его "составляющих" входило также ощущение счастья. ( О чем, в частности, можно судить и по написанному в этот день Достоевским письму.) Сила этого потрясения увеличивалась двумя обстоятельствами: неожиданностью приговора и еще больше - неожиданностью развязки. Смертный ужас обрушился на них безжалостно и внезапно - столь же внезапным стало избавление от него. Но недаром в их первой реакции ощутима обида: то, чего не предусмотрел сценарист. "... Что сделали с вами!.. " - молвит, весь в слезах, встретивший их по возвращении с площади дежурный офицер. Он мог бы поздравить их с дарованием жизни. Но ему, постороннему, было внятно то, о чем пока еще смутно догадывались они: что нельзя так измываться над человеком. И в реплике "Уж лучше бы расстреляли!" различима не только демонстрируемая постфактум бравада. С ними сыграли недобрую шутку: их унизили, в них оскорбили религиозное чувство, их использовали для какой-то не вполне ясной им цели; над ними, наконец, надругались... Все это не могло не омрачить им радость возвращения к жизни. "Милость к падшим" была явлена в виде высочайшего каприза: в России следует благодарить и за это.

Глава 20. АНГЛИЙСКИЙ СЛЕД

Тайная сделка

И еще одна, казалось бы, весьма далекая от петербургских событий, история сопутствует делу петрашевцев, в особенности - его развязке. О ней, сколь это ни покажется странным, вообще нет упоминаний в литературе: во всяком случае, в данной связи. Ее никогда не сопрягали с исходом судебного разбирательства. Речь между тем идет о скрытых мотивах, благодаря которым смертная казнь не смогла совершиться.

Ибо, помимо чисто политических причин, подвигнувших императора помиловать злоумышленников, существовали резоны сугубо экономического свойства. Это станет вполне очевидным, если мы обратимся к английским газетам за январь 1850 года.

Славно, однако, что рачительные библиотекари Румянцевского музея выписывали британскую прессу! Еще славнее, что, несмотря на пережитые нами катаклизмы, которые, как можно догадаться, не способствовали сохранению старых газет (а тем более британских), полуторавековой давности подшивки все же наличествуют в главном газетном хранилище страны. Правда, вынесено хранилище едва не за пределы Москвы - надо полагать, для того, чтобы оттенить глубину времени величиною пространства. И любознательный москвитянин может при желании скромно полистать их в своем читательском далеке.

Было бы не вполне справедливо утверждать, что газеты эти требуют слишком часто: утешительно уже то, что они есть. Итак, 14 января (2 января по ст. стилю) 1850 года в ежевечерней газете "Глоб" появляется следующее сообщение45:

"Русский займ в 5 500 000 фунтов стерлингов для завершения строительства железной дороги из Санкт-Петербурга в Москву был официально заявлен вчера господами братьями Беринг и К°. Проценты по акциям должны составить 4 1/2%, цена акции 93 ф. ст., очередные взносы должны производиться в течение шести месяцев ".

Из этой газетной информации можно, помимо прочего, извлечь одну любопытную подробность. Сообщение о займе было официально обнародовано "вчера", то есть 13 января (1 января по ст. стилю). От дня "условного расстреляния" на Семеновском плацу протекло чуть больше недели.

Разумеется , "Глоб" ни единым намеком не связывает получение Россией крупного английского займа (факт сам по себе достаточно сенсационный) с недавним происшествием в Северной Пальмире. Газета лишь напоминает читателям, что единственный займ, доселе полученный Российской империей у владычицы морей, имел место в 1822 году и составлял 6 629 166 фунтов стерлингов. Все долгое лето 1849 года, когда Достоевский и его товарищи по несчастью томятся в крепостных казематах, русское правительство с необыкновенным тщанием занимается поиском свободных капиталов на Западе. Император Николай Павлович лично курирует "переговорный процесс ".

Незадолго до обнародования сообщений о займе, в декабре 1849-го, обретающийся в Париже Александр Иванович Герцен получает пренеприятнейшее известие. Он узнает, что император Николай, дабы чувствительнее покарать ослушника-невозвращенца, распорядился наложить запрет на имущество и капиталы его матери, Луизы Ивановны Гааг, которой отец Герцена, И. А. Яковлев, умирая (и, видимо, желая искупить грех), оставил приличное состояние. Меж тем предусмотрительный изгнанник уже успел обратиться в Париже к барону Ротшильду, дабы тот разменял принадлежащие Луизе Ивановне билеты московской сохранной казны. Барон без лишних сомнений принимает билеты и платит Герцену звонкой французской монетой - по курсу. Затем, в свою очередь, начинает требовать оплаты билетов у своего русского контрагента - одного петербургского банкира. Тот в смятении ответствует, что произошла некоторая заминка: "... Государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным ". "Я помню, - говорит Герцен, - удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай ".

Барон Джемс действительно не любил подобных сюрпризов. Он был взбешен. Он пригрозил дать огласку этому делу и таким образом остеречь наивных европейских банкиров, которые по свойственному им простодушию доверяют русским ценным бумагам. ("Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луи-блановского ",- подначивал меж тем "царя иудейского" умница Герцен.) Ротшильд велел, чтобы его контрагент в Петербурге незамедлительно потребовал аудиенции у министра иностранных дел и министра финансов и заявил им, что он, Джемс Ротшильд, "советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем ".

Это была откровенная и, главное, очень действенная угроза. Но хотелось бы сказать и о сцеплении мировых обстоятельств. Ибо выясняется, что к закулисной игре вокруг столь необходимых России субсидий прикосновенны не только узники Петропавловской крепости. В игру вовлечен также один из крупнейших финансовых королей. С его субъективными пожеланиями русскому правительству приходится считаться не в меньшей степени, чем с общественным мнением "всей Европы ".

Капитал, как водится, победил. "Через месяц или полтора, - сардонически пишет Герцен, - тугой на уплату петербургской 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в "Ведомостях", уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению ". Надо полагать, аккуратный барон тоже выполнил взятые на себя посреднические обязательства.

Долгие конфиденции русского правительства с лондонскими банкирами завершились - очевидно, не без прямого содействия Ротшильда (и косвенного участия Герцена) - полным успехом.

No quolet46! (Сенсация в британской прессе) "Никакая тема, которую мы могли бы затронуть, - восклицает 15 января газета "Сан ",- не представляет столь срочного и всеобщего интереса, как предстоящий русский займ, который Император в своем крайнем снисхождении сделал понятным "для самых посредственных умственных способностей "".

Впрочем, вряд ли подобная сделка могла бы состояться без явного или тайного одобрения правительства ее величества. И персонально - британского министра иностранных дел лорда Пальмерстона.

Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.

Эти бессмертные строки (которые в целях отражения действительных или мнимых внешних угроз очень любят приводить отечественные публицисты) облетят Россию лишь с началом Крымской войны.

"Так кончайте же скорее! " - бросит Пальмерстон русскому послу в Лондоне Бруннову, узнав о намерении России вмешаться в австрийские дела. Когда 15 сентября 1849 года венгерские повстанцы сложат оружие (о чем, как уже говорилось, жители русской столицы будут оповещены громом крепостных пушек), главный английский дипломат поздравит русского императора с победой, заметив при этом: "Должен признаться , я рад, что все завершилось, хотя все наши симпатии на стороне венгров... "

Правительство Изумрудного острова всегда умело подчинять приватные чувства соображениям высшей государственной пользы. В отличие, скажем, от правительства российского, которое отнюдь не корысти ради, а исключительно из врожденного благородства ринется спасать одну из участниц Священного союза. Вена ответит на эту братскую помощь черной неблагодарностью в дни Крымской войны.

В 1849 (и 1850) году у Сен-Джемского кабинета нет ни малейшей охоты ввязываться в русские дела. Ни один голос не раздастся с берегов Темзы в защиту только что осужденных в Петербурге политических диссидентов. (Правда, об их судьбе Европа узнает из русских официальных уст: все остальные сведения окажутся, как мы убедились, сбивчивы и недостоверны.) Британскую прессу мало волнуют внутренние проблемы России. Ее занимает другое.

"... Сомнительно, - пишет 30 января 1850 года "Дейли ньюс ",- позволят ли противоречивые обстоятельства Императору Николаю... в дальнейшем воздержаться в отношении соседей от открытых агрессивных действий, от которых его страну заставляют воздерживаться как национальные интересы, так и верность договорам ". За несколько лет до открытого вооруженного столкновения с Россией газета догадливо указывает на одно из главных направлений русской экспансии - то самое, которое поведет вскоре к севастопольской катастрофе. "Существуют, - продолжает "Дейли ньюс ",- серьезные свидетельства агрессивных намерений Императора Николая в отношении Турции на эту весну. Наши последние корреспонденции упоминают о повсеместных военных приготовлениях в империи в самом широком масштабе и об армии в 200 000 человек в Молдавии, Валахии и Бессарабии на турецкой границе. Деньги, которых недоставало, чтобы привести в действие эти войска, - заключает газета, - предоставила наша Биржа ".

Либеральная "Дейли ньюс" категорически против займа. Но почему правительство ее величества потворствует сомнительной сделке? Тем более что молодая королева, которая процарствует более полувека и чье имя сделается символом целой эпохи, не отличается особой любовью к России. У Англии, как известно, нет друзей и врагов: у нее есть национальные интересы47. Еще весной 1848 года, то есть в самый разгар европейских смут, Пальмерстон писал британскому послу в Петербурге - дабы тот довел его слова до сведения русского министра иностранных дел: "... В настоящее время Россия и Англия - две единственные европейские державы, за исключением одной Бельгии, устоявшие на ногах и &;lt;...&;gt; им следует с доверием относиться друг к другу ". Опасающаяся державных поползновений России, но не в меньшей степени устрашенная событиями на континенте, Англия не желает вступать в конфронтацию с империей Николая. Теперь, когда европейская революция была уже позади, британское правительство опасается рецидивов - включая распространение этого пожара на просторы 1 России. Открытие заговора в Петербурге свидетельствовало о том, что русское правительство ситуацией владеет. И при этом рассчитывает на корпоративную солидарность. Россию следовало поощрить - хотя бы в экономическом смысле.

Император Николай умело разыграл петрашевскую карту. Однако, сколь это ни покажется странным, "английский след" в петербургских событиях можно обнаружить и раньше. Тут необходимо одно отступление.

Подданная королевы

Как помним, за восемнадцать лет перед тем, 23 июня 1831 года, император Николай Павлович указал толпе, собравшейся на Сенной, на возможных виновников случившихся в Петербурге бесчинств. Оказывается, это поляки и французы мутят воду и подучают народ, который вследствие этого впадает в буйство и совершает множество непотребств. Другие нации, могущие смутить народную нравственность, поименованы не были.

В деле 1849 года практически отсутствуют какие-либо намеки на явные или скрытые иностранные происки. (За исключением, разумеется, общих официальных сентенций о пагубном влиянии Запада.)

В одном из своих докладов Перовскому Иван Петрович Липранди говорит, что, будучи служащим Департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел и пользуясь большой доверенностью начальства, Петрашевский "имеет у себя в квартире множество дел для обработки, которые относятся к Французским, Германским и Царства Польского подданным, а это самое ставит их в некоторую от него зависимость и доставляет ему благовидный случай сообщаться с ними и искать связей и содействия к достижению цели, к которой он постоянно стремится". Начальство, однако, не оценило этот намек. У следователей хватило ума не шить главному фигуранту процесса еще шпионаж или на худой конец обвинять его в предосудительных связях с иностранными подданными: разительный контраст со следственной практикой более памятных нам времен.

И все же в ходе процесса 1849 года возникает один эпизод, который, получи он развитие, мог бы направить правительство на поиск тайной заграничной руки. Причем рука эта оказалась бы сугубо английского происхождения. 15 июля заключенный Толстов (тот самый, который выкажет сверхискреннее раскаянье, так тронувшее государя) пишет записку другому заключенному - семнадцатилетнему Борису Исааковичу Утину.

"Утин! Еще за это голову с вас не снимут. Скажите откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве. Пожертвуйте вашими сердечными обстоятельствами - это и мне и вам послужит в пользу ".

Обратим внимание. Записка Толстова - это не конспиративная весть: из камеры в камеру. Это вполне легальный документ, врученный Толстовым членам Следственной комиссии и аккуратно доставленный ими по назначению - удивленному, надо полагать, адресату.

Толстов призывает Утина не запираться и мужественно открыть следователям свои "сердечные обстоятельства ". Очевидно, тут замешана женщина. В тот же день, 15 июля , Комиссия приступает к Утину, дабы узнать от него сокрытые им подробности:

"&;lt; Вопрос.&;gt; Против предъявленной вам при сем записки от студента Толстова о том, чтобы вы сказали откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве, имеете дать полное и откровенное показание ". Спрашиваемый с готовностью отвечает, что он "слышал о бунте от одной девчонки англичанки Марии Бернс, которая жила на Галерной улице в доме Пушкина в 4-м этаже, вход с улицы ". Указав эти важные топографические подробности, подследственный добавляет, что англичанка сказывала ему, будто она была у некоего знатного лица, когда к тому кто-то пришел и сообщил о начавшемся бунте - правда, не в самой Москве, а во внутренних губерниях. Сама же она была в это время "спрятана" (в другой комнате? за портьерой? в шкафу?) и таким образом слышала весь разговор.

"Я ждал этого вопроса, - признается следователям Утин, - но предварительно не делал показаний об этом, чтобы не замешать сюда молодую девушку, которая в этом деле нисколько не причастна... " Сообщил же он об этом только Толстову - "и то сказал ему об этом как об неосновательном слухе, именно потому, что слышал его от девчонки ".

Господа следователи отнеслись к сообщению Утина с полной серьезностью. Тем более что в их руках теперь оказались сведения положительные: имя и точный адрес. 23 июля "для разъяснения сего обстоятельства" генерал Набоков обращается к генералу Дубельту с просьбой, "немедленно арестовать девицу Бернс" и допросить ее - "когда, в каком доме и у какого именно знатного лица говорено было о бунте во внутренних губерниях и, отобравши от нее показание, доставить в Комиссию ". Ввиду иностранного происхождения арестуемой для ее задержания избран опытный офицер. Неясно, правда, знает ли он английский язык.

Но подполковнику Брячининову на сей раз не повезет. 25 июля он не без грусти уведомляет начальство, что данное ему предписание осталось неисполненным, поелику в отысканной им квартире под номером тридцать пять "живет около пяти лет англичанка не Бернс, а Бунн, женщина за 50 лет, занимающая три чистых комнаты и принимающая к себе постояльцев обоего пола ". Разумеется, это почтенная дама, которая, по словам подполковника, "средства к содержанию себя имеет будто бы от капитала, находящегося в кредитных установлениях", мало напоминает "девчонку", способную подслушивать частные разговоры, будучи с визитом у знатных особ.
     


К титульной странице
Вперед
Назад